Любезный приятель! Как в последнем моем к вам письме остановился я на рассказывании вам того, чем занимался я, живучи в Кенигсберге после бывшей со мной тревоги по случаю требования меня к полку, то, продолжая теперь повествование мое далее, скажу, что между тем, как я, помянутым образом живучи в покое, упражнялся в деле, а не менее того и в сущих, хотя весьма позволительных, безделках и дни мои протекали в мире и в тишине и всякий почти день в новых удовольствиях, — армия наша находилась в полном походе. Прежний предводитель оной, генерал Фермор, не успел возвратиться из Петербурга и дождаться весны, как с наступлением оной, собрав все расставленные по кантонир-квартирам и вновь укомплектованные войска в окрестностях Торуня,[207] отправился с ними в поход опять в сторону к Шлезии через Польшу. Город Познань назначен был опять генеральным сборным местом, и тут собралась вся армия довольно еще благовременно. Однако далее сего места он с нею не пошел, а дожидался назначенного на место себя другого предводителя.
К сему, против чаяния всех, избран был императрицею генерал-аншеф граф Салтыков Петр Семенович.[208] Все удивлялись, услышав о сем новом командире, и тем паче, что он, командуя до сего украинскими ландмилицкими полками, никому почти был не известен и не было о нем никаких выгодных и громких слухов. Самые те, которых случай допускал его лично знать, не могли о нем ничего иного расспрашивающим сказывать, кроме того, что он был хотя весьма добрый человек, но старичок простенький, никаких дальних сведений и достоинств не имеющий и никаким знаменитым делом себя еще не отличивший.
Мы увидели его прежде, нежели армия, ибо ему ехать туда через Кенигсберг надлежало. Нельзя изобразить, с каким любопытством мы его дожидались и с какими особыми чувствиями смотрели на него, расхаживающего пешком по нашему городу. Старичок седенький, маленький, простенький, в белом ландмилицком кафтане, без всяких дальних украшений и без всех пышностей, ходил он по улицам и не имел за собою более двух или трех человек в последствии.[209] Привыкнувшим к пышностям и великолепиям в командирах, чудно нам сие и удивительно казалось, и мы не понимали, как такому простенькому и по всему видимому ничего не значащему старичку можно было быть главным командиром толь великой армии, какова была наша, и предводительствовать ею против такого короля, который удивлял всю Европу своим мужеством, храбростию, проворством и знанием военного искусства. Он казался нам сущею курочкою, и никто не только надеждою ласкаться, но и мыслить того не отваживался, чтоб мог он учинить что-нибудь важное, столь мало обещивал нам его наружный вид и все его поступки. Генерал наш хотел было по обыкновению своему угостить его великолепным пиром, но он именно востребовал, чтоб ничего особливого для его предпринимаемо не было, и хотел доволен быть наипростейшим угощением и обедом. А сие и было причиною, что проезд его через наш город был нимало не знаменит и столь не громок, что несмотря хотя он был у нас два дня и исходил пешком почти все улицы, но большая половина города и не знала о том, что он находился в стенах оного. Он и поехал от нас столь же просто, как и приехал, и мы все проводили его хотя с усердным желанием, чтоб он счастливее был искусного Фермера, но с сердцами весьма унылыми и не имеющими никакой надежды, — столь невеликое и невыгодное мнение мы об нем имели.
По отбытии сего нового начальника принялись мы за свои прежние дела и упражнения: генерал — за свои разъезды по гостям и частые посещения своей графини Кейзерлингши, канцелярские наши — за свои бумаги, писанья и дела, а я — за свои переводы, читанье, рисованье и другие любопытные дела и упражнения. Охота к ним увеличивалась во мне со дня на день, а особливо с того времени, как случилось мне однажды побывать в доме у одного старичка, прусского отставного полковника, великого охотника до наук и до всяких рукоделий и художеств. Тут-то в первый еще раз случилось мне видеть, как живут сего рода люди и каково у них в домах бывает чисто и прибористо. Старичка сего удавалось мне видеть уже давно, и я не один раз встречался с ним на улице, ибо он живал в одной со мной улице и нередко хаживал мимо моих окон. Но мне и на ум никогда не приходило, чтоб был он столь великим любителем наук и художеств, как узнал я после, а дивился я только всякий раз его странному одеянию и походке. При всей старости своей был он всегда так чопорен и свеж, как бы лет в сорок, и какая бы погода ни была, но всегда видал я его в шляпе, всегда напудренным, в странном паричке, и всегда в старинном прусском мундире с долгими и ситами набитыми[210] широкими полами, из которых одну носил он всегда приподнятую левою рукою и приложенною плоскостию своею к животу. Самым сим странным обыкновением своим и отличался он от всех прочих людей и делался приметным, и как никто не знал и сказать мне не мог, для чего б он полою своею всегда живот прикрывал, то и почитал я его каким-нибудь чудаком или сумасшедшим. Однако, побывав у него, мысли свои об нем весьма переменил и инако стал думать.
Случилось сие ненарочным образом. Однажды повстречался я с ним не один, а идучи вместе с помянутым господином Орловым, графом Швериным и еще одним нашим поручиком, человеком богатым и также весьма любопытным и великим охотником до наук, называющимся Федором Богдановичем Пассеком. Господам сим был он более знаком, нежели мне, а особливо графу Шверину. Сей последний не успел его завидеть, как, протягивая ему руку, возопил:
— Ах, господин полковник! Милая, любезная старина! Все ли вы находитесь еще в добром здоровье? Так давно уже об вас не слыхать, — продолжал он, пожимая ему руку. — Все ли вы еще живы? Все ли по-прежнему упражняетесь в своих хитростях и искусствах? В добром ли здоровье все ваши машины и инструменты?
Старичок усмехнулся на сие, пожал дружески графу руку и сказал:
— В добром, в добром, господин граф! И все к вашим услугам.
— О, когда так, — подхватил граф, — то не можно ли опять сделать мне удовольствие и показать ваши упражнения? У нас есть, сударь, люди, — продолжал граф, — которые охотно хотели б оные видеть.
Сими словами целил он на товарищей своих Орлова и Пассека. Сему последнему в особливости сего хотелось, и он давал ему взорами знать, чтоб убедил он старика учинить сие тогда же и показать нам все свои хитрости, а графу не великого труда стоило преклонить к тому престарелого артиста. Старик хотя и поупорствовал несколько, извиняясь недосугами своими, а отчасти говоря, что и все нынешние его упражнения не так важны, чтоб стоило их смотреть, но, по просьбе графа, принужден он был на то согласиться и повесть нас к себе в дом, в ту ж самую минуту.
По приведении к оному хотел было он нас ввести в нижние свои жилые комнаты и наперед чем-нибудь угостить, но граф и товарищи его не восхотели того и говорили, что не за тем к нему пришли, чтоб его озабочивать угощением, а хотят, чтоб вел их прямо в свою рабочую и мастерскую комнату, и тогда почти нехотя принужден был наш старик лезть вверх по крутой лестнице и просил нас последовать за ним. Тут нашли мы превеликую комнату, заставленную и загомощенную[211] всю множеством всякого рода машин, орудий и инструментов. Не было почти нигде праздного места, и мы с трудом могли протесниться к маленькому столику, стоявшему подле окна и самому тому, за которым он более сиживал и в делах своих упражнялся. Он начал тотчас суетиться и, приискивая последние свои работы, показывать гостям, а я между тем имел несколько минут свободного времени для обозрения его комнаты и всех вещей, в ней находящихся.
Не могу изобразить, с каким ненасытно-любопытным оком перебегал я с одного предмета на другой и с какою жадностью пожирал все своими глазами. Превеликое множество находилось тут таких вещей, каких я еще отроду не видывал и о которых не имел еще никакого понятия. Были тут токарные разных манеров станки, были полировальные машины, было множество разных физических, оптических, математических и механических инструментов и орудий. Была огромная библиотека, множество всякого рода зрительных труб, зажигательных зеркалов, микроскопов, глобусов, карт, естампов,[212] разложенных книг и развешенных по стенам железных пил, долот, резцов и всякого рода рабочих орудий и инструментов. Все сие составляло для меня новое и такое зрелище, которого я не мог довольно насмотреться; и хотя все сии многочисленные вещи стояли, лежали и висели тут без всякого малейшего порядка, все были запылены и не в приборе, все разметаны почти кое-как, но я любовался ими более, нежели драгоценными убранствами, и охотно б согласился пробыть у него целый день и все перебрать и пересматривать, если б только то было мне можно и когда б только хозяин согласился мне все показывать и обо всем рассказывать подробно. Но, к крайнему моему сожалению, сего-то самого и учинить было не можно. Я составлял самую меньшую и всех маловажнейшую особу из посетителей и потому принужден был довольствоваться тем только, что показывано было моим товарищам, и слышанием того, что хозяин говорил с ними. Со мною же не удалось ему и одного слова промолвить, ибо время было так коротко и поспешание товарищей моих так велико, что ему не удалось и самим им сотой доли из всего того показать, что он имел и что бы мне видеть и узнать хотелось. К вящей же досаде моей, и о самых тех вещах, которые он успел им показать, говорено было в такую скользь и так коротко, что я ничего почти понять не мог. Сие в состоянии было только любопытство мое возбудить, а нимало не удовольствовать, и я с крайним нехотением пошел вслед за товарищами своими, спешившими тогда иттить в гости, и помышлял уже отстать от них и воротиться к милому и почтенному старичку, чтоб познакомиться с ним короче, но и сие мне не удалось. Старик вышел вслед за нами со двора и замкнул свою комнату, а что мне было досаднее, что сколько ни ласкался я надеждою познакомиться с ним впредь и убедить его просьбою показать мне и растолковать все и как ни надеялся узнать и научиться от него многому, но мне с сего времени не удалось его более и видеть. Ему случилось вскоре после того уехать куда-то к родственникам своим в деревню, и там, как после я услышал, окончил он жизнь свою.
Со всем тем случай сей произвел мне много пользы. Я не только получил о многих незнакомых мне до того вещах некоторое понятие, но снискал чрез то знакомство с помянутым г. Пассеком, бывшим до того мне незнакомым, ибо как они во все обратное свое путешествие беспрестанно говорили о сем старике, превозносили похвалами его любопытство и трудолюбие и дивились множеству его машин и инструментов, то вмешался и я в их разговор. А при сем случае не успел я изъявить сожаления своего о том, что они недолго у него пробыли и что мне не удалось многого такого видеть, что узнать весьма бы мне хотелось, как самое сие и побудило г. Пассека спознакомиться со мною короче. Сей был из всех их любопытнейшим, и как он таковое ж любопытство приметил и во мне, то сие и побудило его узнать меня покороче, почему и свел он со мною тотчас знакомство и, расставаясь, просил меня приттить когда-нибудь к себе, говоря, что когда я так любопытен, то и он может показать мне что-нибудь достойное моего зрения и любопытства.
Сего я и не преминул чрез несколько дней после того сделать и могу сказать, что посещением сим был крайне доволен. Я нашел у него то, чего всего меньше ожидал. Он был хотя простой поручик в нашей службе, находившийся тогда тут по некакой порученной ему комиссии, но я не знал, что он имел великий достаток, был знаменит родом, знаком между большими господами и употреблял тогда множество денег на доставание драгоценных книг, всяких машин и инструментов. Я нашел у него первых уже нарочитое собрание, а из последних никоторая меня так не удивила и не удовольствовала, как электрическая. У него-то в первый раз отроду случилось мне увидеть сию чудную машину, сделавшуюся потом мне столь много известною, и он-то подал мне об ней первейшее понятие. Нельзя изобразить, с каким любопытством я ее тогда рассматривал и как много удивили меня получаемые от ней искры и удары, также и другие разные делаемые ею эксперименты. Машина сия была у него хотя староманерная, с малым пузырем и большим колесом для вращения и пред нынешними весьма еще несовершенная и занимавшая собою почти целую комнату, однако стоившая ему немалых денег и производившая очень сильное и хорошее действие. Она мне так полюбилась, что я расславил ее между всеми моими знакомыми, и не проходило почти недели, в которую бы я у него не побывал и не приводил с собою многих других для смотрения как оной, так и микроскопов и других физических инструментов, а особливо воздушного насоса, которые он также имел и с особливым удовольствием нам опыты свои показывал. Но жаль, что пребывание сего человека у нас в Кенигсберге было недолговременно: он тем же летом от нас отбыл, и я с того времени его уже не видал. Он был родной брат тому Пассеку, который был после наместником в Смоленске.
Около самого того ж времени спознакомился я и с другим нашим офицером, который служил капитаном, но не в полевых полках, а в артиллерии. Звали его Иваном Тимофеевичем и был он из фамилии господ Писаревых и уроженец из самого того Каширского уезда, из которого и я был, следовательно, был прямой мой земляк и сосед по деревням. Сему человеку случилось по делам несколько раз бывать у нас в канцелярии и со мною кой о чем разговаривать, и как он во мне, а я в нем приметил во многом одинакие склонности и согласие в мыслях, то сие не только познакомило, но и сдружило нас очень скоро. Он полюбил меня отменно, а и я почувствовал к нему не только любовь, но и самое почтение, чего он был и достоин. Он был гораздо меня старее, любил читать книги, почитался степенным и порядочным человеком, приобрел от всех к себе почтение и не любил говорить о безделье, а все о делах и делах хороших и слушания достойных, — а поелику и я не менее любил упражняться в таких же разговорах, то самое сие и связывало нас дружеством, продолжавшимся многие годы сряду. Однако около сего времени было знакомству нашему только первейшее начало, ибо вскоре после того отъехал он в армию.
Что касается до канцелярских моих знакомых, то и к ним прибавилось около сего времени еще двое, ибо как письменные дела стали час от часу умножаться, по причине, что генералу нашему поручены и все бывшие в Пруссии войска в команду, то нужна была для сего особая воинская экспедиция, а потому для управления оною и определены были два офицера: один поручик Козлов, по имени Савва Константинович, мужик толстый, простой, но довольно изрядный и меня скоро полюбивший, а другой подпоручик Насеткин, вышедший в офицеры из полковых писарей и составлявший самую приказную строку. Почему с сим человеком имел я только шапочное знакомство, ибо характеры наши были слишком между собою различны; к тому ж и по делам не было у меня с ним никакой связи, да и сидели оба они в других и сеньми от нас отделенных покоях, а сверх того и не обедывали с нами вместе у генерала, а хаживали на свои квартиры.
Кроме вышеописанных упражнений, имел я в сие лето еще одно особливое. Молодежи нашей восхотелось ко всем обыкновенным увеселениям присовокупить еще одно, а именно — составить российский благородный театр. К сему побудились они наиболее тем, что бывшая у нас зимою банда комедиантов уехала в иные города, и театральные наши зрелища уже с самой весны пресеклись, и театральный дом стоял пуст. Итак, вздумалось господам нашим испытать составить из самих себя некоторый род театра. Первейшими заводчиками к тому были: помянутый господин Орлов, Зиновьев и некто из приезжих и тогда тут живший, по фамилии господин Думашнев. Не успели они сего дела затеять и назначить для первого опыта одну из наших трагедий, а именно «Демофонта»,[213] как и стали набирать людей, кому бы вместе с ними представлять оную. Но сие не так легко можно было учинить, как они сперва думали. Людей надобно было много, а способных к тому находили они мало. Те, которые бы могли согласиться, были не способны, а из способных не всякий хотел отважиться на сие дело и восприять на себя не только великое бремя, но и самовольно подвергнуться потом критике и суждениям. Мне сделано было предложение от них еще с самого начала и одному из первых, но я сам долго боролся сам с собою и не имел столько духа, чтоб на сие необыкновенное для меня дело отважиться, и не прежде на желание их согласился, как по многой и усиленной от всех их просьбе. Правда, я имел к тому уже некоторое приготовление. Стоючи еще в Эстляндии на зимних квартирах, полюбил я трагедию «Хорев»[214] и не только почти всю наизусть выучил, но и научился порядочно и декламировать речи, и потому дело сие было мне отчасти уже знакомо, а сие много и помогло тому, что я согласился взять на себя одну роль. Со всем тем, как мне никогда еще не случалось видеть представлений российских трагедий, то дело сие, а особливо по несмелости и застенчивости моей, казалось мне очень дико, и если б не помогло к тому несколько то, что в минувшую зиму неоднократно случалось мне видеть немецкие трагедии, то едва ль бы я дал себя к тому уговорить.
Коликого труда стоило им набрать мужчин, толикого же или несравненно множайшего требовалось к отысканию способных к тому женщин. Надобны были для трагедии сей две и, к несчастию, обе молодые, а мы из всех бывших в Кенигсберге русских госпож не могли отыскать ни единой. Наконец с великим трудом уговорена была к тому бригадирша Розенша, пребывавшая тогда в Кенигсберге. Боярыня сия была русская, но уже немолодая, а что всего хуже — дородная и совсем неспособная к представлению любовницы. Но нужда чего не делает. Мы и той уже были рады; но как другой не могли никак отыскать, то решились, чтоб употребить к тому мужчину. К сему избран был один из товарищей наших, а именно упоминаемый мною прежде родственник и товарищ г. Орлова, г. Зиновьев. Молодость, нежность, хороший стан и самая красота лица сего молодого, любви достойного человека побудили всех упросить его взять на себя роль любовницы, и как он на то согласился, то для бригадирши Розенши определена была роль наперсницы, чем она была и довольна.
Сим образом, набравши всех потребных к тому людей, принялись мы за дело. Тотчас расписаны и розданы были всем роли, и тотчас все начали их учить и твердить наизусть. Мне досталось нарочито великая, однако я прежде всех вытвердил. Не могу и поныне еще без смеха вспомнить, как много занимала меня сия роля и с каким рвением и тщанием я ей учился. Не однажды бывало, что я, запершись один в своей квартире, прокрикивал по нескольку часов сряду, ходючи взад и вперед по своей комнате; не однажды случалось, что и в самую ночь, вместо спанья, протверживал я выученное и старался тверже и тверже впечатлеть все в память. Когда же я дело свое кончил и всю свою ролю выучил, то чувствуемое мною удовольствие я уже никак изобразить не могу. Я возмечтал о себе неведомо что и начинал уже сам турить[215] товарищей своих, чтоб они скорее роли свои вытверживали; ибо как о себе я уже нимало не сомневался, но надеялся твердо, что я ролю свою сыграю хорошо, то пылал я уже нетерпеливостью, чтоб начатое нами дело скорее совершилось. Однако не то вышло, что мы думали и чего ожидали. Обстоятельствам вздумалось вдруг перемениться: произошли некоторые несогласия между соучастниками в сем предприятии, и вся наша пышная и великолепная затея, как мыльный пузырь, лопнула и так рано, что многие еще и половины своих ролей не успели вытвердить. Не могу изобразить, с каким чувствительным огорчением узнал я о сем нечаянном всего нашего дела разрушении. Я получил известие о том от г. Орлова.
— Знаешь ль, Болотов, мой друг, какое горе? — сказал он мне, пришедши одним утром к нам и меня обнимая. — Ведь делу-то нашему не бывать, и оно разрушилось!
— И! Что ты говоришь? — воскликнул я поразившись. — Возможно ли?
— Точно так, — продолжал он, — и ты, мой друг, уже более не трудись и роли своей не тверди.
— Вот хорошо! — возопил я. — Роли своей не учи; да она у меня уже давно выучена, и поэтому все труды и старания мои были напрасны. Спасибо!
— Ну, что делать, голубчик! Так уже и быть, я сам о том горюю, у меня и у самого было много выучено; но что делать, произошли обстоятельства, и обстоятельства такие, что нам теперь и помышлять о том более уже не можно.
— Но какие же такие? — спросил я.
— Ну, какие бы то ни было, — сказал он, — мне сказать тебе того не можно, а довольно, что дело кончилось и ему не бывать никогда.
Сказав сие, побежал он от меня как молния, что так я остался в превеликом изумлении и на него досаде. Со всем тем он был в рассуждении сего пункта так скромен, что я и после сколько ни старался, но не мог никак узнать ни от него, ни от других о истинной тому причине. Все прочие отговаривались, что сами не знают, а он знал, а говорил только всем, что ему сказать не можно, почему и остался я в совершенном неведении, что собственно разрушило сие предприятие, и не знаю того даже и поныне.
Вскоре после сего случилось мне, вместе с ними же и с помянутою госпожою бригадиршею Розен-шею, быть в кенигсбергской жидовской синагоге, или сонмище, и видеть их богослужение. Зрелище сие было для меня новое и никогда еще до сего времени не виданное, и я смотрел оное с особливым любопытством и вниманием.
Знатность бригадирши Розенши и графа Шверина была причиною тому, что не воспрепятствовано было нам войтить в сей дом молитвы в самое то время, когда отправлялось у них богослужение и все сие здание наполнено было множеством народа. Было сие во время самой Петровской ярмонки и тогда, когда весь город наполнен был многими сотнями жидов польских. Синагога была каменная, нарочитого пространства и могла помещать в себе множество людей. Мы нашли ее уже всю наполненную народом, но не отправляющим еще свое служение, и как мне в сей раз удалось видеть оное с самого начала до конца, то и могу я описать оное, так и самую синагогу в подробности.
Здание сие составляло порядочный продолговатый четвероугольник и снаружи украшено (было) немногими архитектурными украшениями, но без всякого сверху купола или какого возвышения сверх кровли; внутри же не имело ни малейшего украшения. Все встретившееся с зрением нашим при входе состояло в едином только возвышенном, аршина на полтора от полу, осьмиугольном амбоне,[216] сделанном посреди сего дома и огороженном вверху низеньким парапетцем. Весь сей амбон не имел более четырех аршин в диаметре и для всхода на него снабжен с боков двумя лесенками по ступеням. По обоим сторонам сего амбона были сплошные лавки для сиденья, такие точно, какие делаются в церквах лютеранских, но с тою только разностию, что стенки, преграждающие оные, были повыше и такой пропорции, чтоб стоящему в лавках человеку можно было об них облокотиться. Сими лавками заграждено было все внутреннее пространство сего здания, и проход оставлен был только в середине, шириною аршина на три. Также было несколько просторного места и впереди, где в прочих церквах делается обыкновенно алтарь, но в жидовских синагогах тут ничего не было похожего на алтарь или на престол, и сие потому, что синагога их не есть собственно их церковь или храм, которого они нигде не имеют, а единственно только род дома, назначенного для сходбища евреев, для воспевания хвалебных песней и псалмов Богу и для поучения себя чтением Священного писания. Почему и сделан у них в передней стене, между окон, некоторый род небольшого внутри стены шкапа или ниша, завешенного небольшою занавескою, и тут хранятся у них книги их Священного писания Ветхого завета, написанные, по древнему обыкновению, на пергаментных свитках. В сих двух или трех вещах, то есть амбоне, лавках и шкапе, состояли все внутренние украшения синагоги их, а четвертую вещь составляли просторные хоры, сделанные у задней стены при входе, сокрытые со стороны от синагоги столь частою решеткою, что не можно было никак всех стоящих на хорах видеть. Хоры сии, составляющие совсем особое отделение и не имеющие со внутренностию синагоги никакого сообщения, назначены у них для женщин, и как сии не должны у них никогда входить туда, где стоят и сидят мужчины, то и вход на хоры сии сделан особый и не снутри, а снаружи здания.
Мы нашли все помянутые лавки наполненные сидящими людьми, из которых иные были с отверстыми главами, а другие имели их покрытыми некоего рода шелковыми разноцветными фатами или покрывалами. Все сидели с крайним благоговением и кротостью, и не было во всем сонмище ни малейшего шума и крика. Нас провели и поставили посредине подле самого помянутого амбона, и тут произошло у нас нечто смешное. Помянутая бывшая с нами бригадирша Розенша, не зная, не ведая, на что у них сделан был помянутый амбон, а считая оный не чем иным, как местом для знатных особ, следовательно, и для стояния и себе приличнейшим и спокойнейшим, будучи столь неблагоразумна, что и, не спросив никого, вздумала вдруг взойтить на оный и занять себе место. Боже мой! Какой сделался в самую ту минуту во всей синагоге шум, ворчанье, ропот и негодование! Все обратили на нее глаза свои, и многие повскакали даже с мест своих и не знали, что делать. Для их и то уже было крайне прискорбно и неприятно, что одна женщина дерзнула войтить в их сонмище. Они и на то смотрели уже косыми глазами, но по знатности ее не смели воспрекословить; но увидев ее взошедшею на место, которое почитали они священнейшим, пришли в крайнее смущение и беспокойство. Несколько человек, и как думать надобно, из их старейшин, без памяти почти подбежали к нам, стоящим на полу подле амбона, и наижалобнейшим и унижениейшим образом, кланяясь и указывая на бригадиршу, просили нас уговорить ее сойтить долой.
— Ах, царские же, царские добродеи! — говорили они нам, прижимая к сердцам свои руки. — Ах, это не треба, это не треба!
Но мы не допустили их долго беспокоиться и шепнули госпоже бригадирше, чтоб изволила она сойтить "низ, но она и сама, приметив волнение, произведенное ею во всем сборище, была столь благоразумна, что сошла тотчас вниз и вежливым образом просила себя извинить в том, предлагая свое незнание, и сие успокоило тотчас все собрание.
Вскоре после сего началось у них богомолие. Оное состоялось в пении псалмов всем собранием на еврейском языке. Но тут не только госпожа бригадирша, но чуть было и все мы не наделали крайнего дурачества. Всем нас превеличайшего труда стоило, чтоб удержать себя от смеха и от того, чтоб не захохотать во все горло: так смешно показалось нам их богомолье. Оно и подлинно имело в себе, а особливо для нас, не привыкших подобное видеть, много чрезвычайного и смешного. Не успел главный их раввин затянуть пение своего псалма, как все сидевшие в лавках повскакивали с своих мест и, покрывшись своими покрывалами, сделались власно как сумасшедшими: они топали ногами, махали руками, кривляясь всем телом качали головами и в самое то ж время произносили такие странные визги, вопли и крики, что мы принуждены были почти зажать свои уши, чтоб избавить слух свой от такой странной и необыкновенной музыки. Одним словом, шум, крик и вопль сделался во всей синагоге столь превеликим, и кривлянье всех было столь странно и смешно, что некоторые из нас действительно не могли никак удержаться от смеха; да и для прочих зрелище сие было крайне поразительно, и мы не перестали тому дивиться до тех пор, пока не растолковали нам, что по еврейскому закону долженствует Бога хвалить не только устами своими, но и всеми членами и что видимое нами кривляние и стучание ногами есть производство сей священной должности.
Сие успокоило нас несколько и принудило спокойно дожидаться конца сего крайне нескладного и противного для слуха пения. После сего увидели мы, что делано было приуготовление к некакой процессии или ходу. Несколько человек, вышедши из своих лавок, построились с благоговением рядом пред помянутым шкафом. Мы с любопытством смотрели, что будет, и увидели потом старшего раввина, подошедшего с почтением к шкапу, отдернувшего занавеску и с превеликим благоговением вынимающего оттуда свитки Священного писания, написанные на пергаменте и обернутые в дорогие штофы.[217] Он возлагал оные на головы подходящих к нему помянутых людей и принимающих оные с великим почтением. Потом, в предшествии его самого, понесли они их один за другим процессиею вокруг всех лавок и взнесли потом на помянутый амбон. Тут приготовлен уж был некоторый род низенького столика, покрытого драгоценною материею. На сем развертывали они один свиток за другим и по несколько времени читали в каждом из них писание во все горло и торкая[218] пергамент странным образом превеликими раззолоченными указками, точно такими, какие употребляются в наших простых школах учащимися грамоте ребятишками, но только несравненно величайшими. Сие зрелище было для нас также забавно и увеселяло нас даже до смеха. Но каково ни трудно было нам воздерживаться от смеха, а особливо видя их смешное указывание, однако мы имели столько духа, чтоб дождаться конца сего странного и с превеликим кривляньем, коверканьем, взыванием и вопияньем соединенного чтения. По окончании оного отнесены были сии свитки с такою же церемониею и при всеобщем пении опять назад и положены по-прежнему в шкаф и задернуты занавескою, а тем и кончилось все богомолье, и все стали расходиться по домам, что увидя, вышли и мы из сего жидовского сонмища, поблагодарив наперед старейших за доставленное нам удовольствие.
Сим кончилась тогда наша прогулка; и как письмо мое уже велико, то окончу я сим и оное, сказав вам, что я есмь ваш, и прочая.
Любезный приятель! Продолжая далее мое повествование, скажу теперь, что к достопамятностям сего ж лета принадлежит и то, что я в оное получил себе новую и лучшую квартиру, следовательно перешел уже на четвертую. Правда, не совсем дурна была и та, на которой я стоял, однако, как она была не слишком близко от замка, и ежедневная ходьба в нее мне наскучила, а особливо в дождливое осеннее и зимнее время, сверх того находясь в глухом переулке, была она и скучновата, а мне, как находившемуся тогда при губернаторе и что-нибудь уже значущему, хотелось иметь квартиру сколько-нибудь уже и получше. Итак, я до тех пор не давал покою нашему плац-майору, покуда он мне не отвел новой и самой той, которая была у меня на примете. В ней стоял до того один наш армейский поручик из фамилии Челищевыхъ, а по имени Иваи Егорович, самый тот, который после того был в Туле в уголовной палате советником. И как мы с ним были знакомы и приятели, то по самому сему случаю и узнал я сию квартиру и с нетерпеливостию дожидался того времени, как он отправится в армию. Сие воспоследовало в начале сего лета и тогда не медлил я более ни одной минуты, но тотчас на нее перебрался.
С квартирою сею сопряжены были для меня многие выгоды и ни которою из всех прежних я так доволен не был, как сею последнею, ибо, во-первых, была она всех прежних ближе к замку, и не далее сажен двухсот от оного; во-вторых, стояла в улице хотя маленькой, но такой, по которой много было ходьбы и езды, а особливо для гулянья по садам, следовательно не скучной. Домик был хотя небольшой, но весёленькой и теплый. Весь верхний этаж оного ассигнован был для меня и хотя и весь оный и состоял только из двух комнат и небольших сенец, однако для меня было сего довольно и предовольно. В одном и просторнейшем из помянутых покойцев расположился я сам и он составлял у меня и спальню и переднюю и все и все, а другой боковой и гораздо теснейший определил я для своего младшего слуги Аврама и для своего багажа: тут был мой сундук и вся прочая рухлядь. Обе сии комнаты были чистёхонько прибраны, были беленькие и снабженные довольным количеством столиков и стульев, а более сего мне было и не надобно. Вид из дома и окон моих простирался в одну сторону в маленькой плодоносный садик, принадлежащий к соседственному дому, которого плодовитые деревья верхами своим простирались даже до самых моих окон, и к оным почти прикасались, а в другую — на улицу и чрез оную в прекрасный, регулярный и убранный беседками и партерами сад, принадлежащий к большому каменному дому, находившемуся за улицею почти против моей квартиры. Сей сад в особливости меня увеселял. Он находился в такой близости и в таком положении, что я мог весь его обозревать и видеть всех в нем гуляющих и все в нем происходящее и находившееся. Самые цветы, которыми в множестве усажены были рабатки в партерах, видны мне были до единого, а запах от духовитых трав и цветов достигал даже до моих окон, а особливо в вечернее время. Не один раз видал я в оном целые компании провождающих в прогулках свое время, а иногда сидящего в стоячей прямо против окна моего полубеседке и в уединении читающего книгу молодого человека. В иное же время прихаживало туда все семейство того дома и пило чай с гостями своими. В третью сторону, хотя из окон квартиры моей и не было вида, но за то из сенец моих был проход в некоторый род галерейки, приделанной с боку к моему этажу, и из которой открывалось наиприятнейшее для глаз зрелище. Домик сей стоял на самом почти береге того большого и вид озера имеющего пруда, который находится посреди сего города и о котором я имел уже случай упоминать. Весь противоположный берег украшен был сплошными и одну почти связь составляющими каменными домами. Все они были о несколько этажей, все раскрашены разными красками, все стояли стенами своими вплоть к воде, так что вода омывала их стены и можно было приезжать на лодочках и шлюпках к самым крыльцам. Словом, по случаю округлости сего берега, составляли они собою наивеликолепнейший амфитеатр, а особливо в тихую погоду, когда в гладкой поверхности воды все они и в ней изображались превратно власно как, в зеркале. Великое множество окон, которыми сии здание испещрены были, и разноцветные зонтики, которые от многих из них во время солнца откидывались, придавали картине сей еще более пышности и красы. Не один раз выходя сиживал я на сей галерейке и любовался до восхищение сим зрелищем. Не один раз выносил с собою туда столик и по нескольку часов тут в тени, под простою кровелькою, сиживал на свежем воздухе и, любуясь красотою места, упражнялся либо в чтении какой-нибудь приятной и полезной книжки, либо в писании чего-нибудь себе в науку и в наставление. Охота к писанию начинала уже тогда во мне возрождаться и я производил первейшие тому опыты. Нередко извлекали меня на сию галерейку приятные звуки гармонической музыки. Так случилось, что в домах, окружающих сей прекрасный пруд, жило много людей, имеющих охоту к музыке и потому нередко увеселяем был слух мой из иных окон приятным тоном флейтраверсов, из иных валторн, из иных скрипиц и других инструментов, а часто разъезжали и по саму пруду на гребле маленькие суденышки с целыми компаниями людей обоего пола и тем увеселяли еще более зрелище. Нередко утешались они в сих плаваниях своих музыкою или пением приятных песней. Узенький и предлинный мост, сделанный только для перехода пеших через весь пруд и видимый от меня в левой стороне в некотором отдалении и за ним отдаленнейшие берега сего пруда, украшенные множеством прекрасных регулярных садов и беседками разных фигур, построенных на самой почти воде, придавали еще более красоты сему месту. Помянутый мост никогда почти не случалось мне видать порожним, но всегда находилось на нем множество взад и вперед идущего народа. Иногда собирался он толпами и, облокотясь о перилы, сматривал на сие озеро и красотами оного, вместе со мною, любовался, или утешался приятною музыкою, слышимою из многих домов, по берегам оного построенных.
При всех сих наружных преимуществах имела квартира моя еще одно особое, но которое для меня всего было приятнее, а именно хорошего хозяина. Он был хотя мастеровой человек, рукомеслом лаешник и притом весьма посредственного достатка, но я довольнее им был, нежели самым лучшим и богатейшим гражданином сего города. Ни от кого во всем Кёнигсберге и во всю мою в нем бытность я столько добра не видал, как от сего добродушного старичка, и могу сказать, что я им и всем его семейством был очень доволен. Он имел у себя жену старушку такую же добренькую и тихонькую, каков был сам. А прочее его семейство составляли два сына и две дочери, все они были взрослые и все добрые, и первые оба помогали отцу в работе, а обе последние матери, и все вообще наблюдали к родителям своим особливое почтение, но сего они были и достойны. Я не мог довольно налюбоваться кротким, добродушным и благонравным характером обоих стариков, и дивился, что нашел посреди Кёнигсберга таких добрых людей. Но удивление мое скоро исчезло, когда я узнал, что старики мои были не природные прусские жители, а уроженцы такой страны, которая наполнена людьми добрыми и честными и которая славится добротою характеров своих жителей, а именно из Швейцарии.
И подлинно, старики сии меня удивили отменною своею ко мне благосклонностью. Не успел я с ними ознакомиться и раза два у них внизу побывать, и с ними кое-что, а особливо о Швейцарии, по-немецки поговорить и препроводить в разговорах с ними часа по два времени, как они меня отменно и так полюбили, как бы я их какой родной был. Они тотчас начали мне делать предложение за предложениями, и предложение такие, которые толико же были для меня приятны, колико неожидаемы и удивительны. Наипервейшее состояло в просьбе, чтоб я велел прибрать к стороне и спрятать всю мою походную постелю с наволоками, подушками и одеялами и предоставил бы им иметь о сем попечение, говоря, что я может быть их постелью буду доволен. Я удивился такому несвойственному пруссакам благоприятству и, отговариваясь от того из учтивости, говорил, что я им тем навлеку беспокойство и убыток. Однако они сего и слышать не хотели, а требовали неотменно, чтоб я на желание их согласился, уверяя, что они тем не приведут и себя и меня ни в малейший убыток. Словом, как я ни отговаривался, по принужден был на желание их согласиться. И как же много удивился я нашед на другой же день у себя прекрасную пуховую постелю, с чистыми белыми и мягкими подушками и с прекрасным белым занавесом, размытым и раскрахмаленным в прах. Не сыпав очень давно или, паче, еще никогда на таких мягких постелях, спал я сию ночь, как в раю, и хотя притом и была та неудобность, что я вместо прежнего одеяла принужден был одеваться и спать под другим, тонким и мягким пуховиком, по их обыкновению, однако, к удивлению моему, увидел, что обыкновение сие не так дурно, как я себе сначала воображал, но я привык к тому не только скоро, но так полюбил, что предпочитал уже наилучшим одеялам. Многим, несыпавшим под таковыми пуховиками покажется сие странно и невероятно, но так точно и я сначала думал, но опытность мне доказала совсем тому противное. Мягкость нижнего пуховика и отменная рыхлость верхнего производит то, что спать в постели сей очень спокойно можно и что пуховик верхний греет лучше всех одеял, а тягости не производит ни малейшей.
Правда, сначала я уперся было и не хотел никак ложиться под пуховик, но хотение угодить желанию моих хозяев, превозмогло мое отвращение, а тем и угодил я так много моим хозяевам, что они отменное старание прилагали о том, чтоб постеля моя всегда была чиста, бела и опрятна. Каждое воскресенье переменяли они все наволоки и простыни, а в каждый месяц и самый занавес моей постели. Я удивился сему их прилежанию, но удивился еще более, когда узнал, что они все белье свое только два раза в году мывали. Сие было для меня сначала непонятно, но после узнал, что у них запасено такое множество белья всякого рода, что им нет нужды более двух раз мыть оное в году. Но за то и не допускают они никогда, чтоб какое-нибудь белье у них слишком замаралось. Когда же придет время оное мыть, тогда производят они сие наймом, дружно и упражняются в том уже более двух педель сряду. Сие бывает обыкновенно в начале весны и при конце лета. И тогда целый почти луг устилают они вымытым и белящимся на солнце своим бельем, ибо они не только его моют, но и белят целый день на солнце прыская беспрерывно водою. Я удивился, увидев однажды все семейство моего хозяина в том упражняющееся и ужаснулся великому множеству белья, одному их дому принадлежавшему.
Сколь много я сим благоприятством хозяев моих ни был доволен, но последующее вскоре после того другое и повое предложение удивило меня еще более. Добродушные старики мои, увидев, что я никогда дома не обедывал, а ввечеру, приходя ночевать домой, довольствовался только самым легким и малым ужином, за которым посылал обыкновенно в ближний трактир, восхотели и от сего труда меня избавить и сказали мне однажды, что они совестятся предложить мне, не могу ли я доволен быть по вечерам их мизерною хлебом-солью, и что они постараются уже о том, чтобы я не был никогда голоден. Меня поразило сие предложение и как мне известно было, что хлеб и соль их не так была мизерна, как они говорили, но они ели хорошо и сытно, то совестился я принять сие предложение, хотя мне оно было и не противно, и не прежде на то согласился, как обещав им за все то заплатить, сколько им угодно будет. "Хорошо, хорошо, господин подпоручик! сказали они мне на сие, усмехнувшись. Это мы увидим, а будьте только нашею хлебом-солью довольны".
Привыкнув издавна уже к легким и малым ужинам, имел я тем более причины быть их попечением о себе довольным, что с сего времени пользовался я всякий вечер несравненно лучшими ужинами, нежели прежде. Они так меня полюбили, что оставляли для меня наилучшие куски и части своей пищи, и не было вечера, в который бы не было блюдец двух или трех с прекрасным пеклеванным хлебом и приятными кусками ко мне на верх приносимо. Словом, нередко казалось, что они нарочно для меня готовили кушанье и столь хорошее, что я крайне был доволен. Сия благосклонность их простиралась впоследствии даже до того, что как не имели мы более стола у губернаторов, то таковым же образом довольствовали они меня не только ужинами, но и самыми обедами, и как не было дня, в который бы я не получал от них блюдца по три и по четыре прекрасно изготовленного и вкусного кушанья, то я не могу довольно изобразить, сколь я много доволен был с сей стороны моими хозяевами, которые сим образом кормили не только меня, но и самого слугу моего.
Наконец дошло до того, что не восхотели они, чтоб я пил и собственный чай свой, но просили меня дозволить и оный присылать ко мне всякое утро. На сие хотя мне и всего совестнее было согласиться, но я принужден был и в том уступить их просьбам и желаниям, и с того времени пивал я по утрам всегда прекрасный чай со сливками, а по воскресеньям и самый кофей.
Вот какие добрые люди случились у меня хозяева; я дивился и не понимал, за что они меня так любили и одолжали, и не оставлял спрашивать их о том несколько раз; но они зажимали мне всегда рот и говорили только, что они мною более довольны, нежели я или, и за счастье себе почитают, что имеют у себя такого кроткого, смирного и постоянного постояльца.
Единый недостаток, сопряженный с сею квартирою, состоял в том, что у них не было столь просторного двора, чтоб мог я поместить на нем свою повозку и лошадей, но и сему недостатку пособил я тем, что выпросил для лошадей и другого человека моего другую квартиру, где он у меня жил и питался сам собою, так как я упоминал о том уже в прежних моих письмах.
Словом, с переменою моей квартиры, переменились во многом и мои обстоятельства. Я жил тут весело, спокойно и во всяком довольствии и не было мне нужды заботиться ни о пище, ни о содержании своем; но признаться надобно, что чем ласковее и услужливее были ко мне хозяева, тем более старался и я вести себя степеннее, постояннее и чрез то поддерживать них о себе хорошее мнение.
Однако, надобно сказать и то, что я около самого сего времени стал более прилежать к чтению нравоучительных, а отчасти и самых философических книг и получил к ним час от часу более охоты. Случай и повод к тому в особливости подала мне сама сия квартира, следовательно я ей и с сей стороны много обязан. Помянутый случай был следующий:
В самом близком соседстве подле оной была наша походная запасная аптека и при оной один аптекарь, человек отменно хорошего характера и свойства, по имени Герман. Он был уроженец ревельский и малый умный, постоянный, любивший читать книги и упражняться в науках. Благодетельная и пекущаяся обо мне судьба снискала мне случай с ним познакомиться и как жил он от меня шагов только со сто, то хаживал я к нему нередко и в короткое время сделались мы с ним друзьями, сиживали, разговаривали и гуливали вместе в одном публичном, подле его находящемся, саде. При сих-то свиданиях с ним разговорились мы однажды о книгах. Он, узнав, что я до них охотник, рекомендовал мне одну в особливости и расхвалил мне ее столько, что я в тот же еще день купил ее себе в книжной лавке. День сей и поныне я еще благословляю и благодарю судьбу за случившееся в оный со мною, ибо книга сия послужила потом основанием всей последующей за сим моей хорошей философической жизни и была власно как фундаментом, на котором начало основываться все здание моего спокойствия и благополучия сей жизни. Достопамятная сия книга была известное в свете и столь славное сочинение господина Гофмана о Спокойствии душевном, и мне так полюбилась, что я несколько раз ее прочитал сначала и до конца и чрез то набрался много истинно-философического духа, что и причиною было, что я с сего времени стал от часу более прилежать к чтению и доставанию себе хороших нравоучительных, толико поспешествовавшим потом всем моим знаниям и наукам.
К дальнейшим достопамятностям сего времени относительно до меня принадлежало и то, что я вскоре по переезде моем на сию квартиру, впервые научился и стал табак курить. Случай к тому был в особливости достопамятный. Уже за несколько времени до того мучился я частыми запорами. Сперва я не уважал сие, но впоследствии времени становились они мне от часу отяготительнее. Сие побудило меня поговорить об них с одним из наших докторов, человеком мне знакомым и науку врачебную довольно разумеющим. Он сказал мне, что происходило сие от моего сиденья и, вместо предписания мне, по требованию моему, лекарства, спросил меня, курю ли я табак? Как услышал, что я никогда еще не куривал, то советовал мне, вместо всех лекарств, курить по утрам с чаем табак и после съедать либо ломтик хлеба, намазанный чухонским маслом, либо по нескольку ягод французского чернослива, уверяя, что сие не только уничтожит мои запоры, но и впредь предохранит меня от них. Совет сей был благоразумнейший и для меня весьма полезный, и я и поныне благодарю еще господина Нилуса за оный, ибо как я исполнял совет сей в самой точности, то не только тогда от запоров своих освободился, но привыкнувшего времени уже всегда курить с чаем табак, не мучивался оными уже никогда более, а что всего лучше, то во все последующее потом продолжение моей жизни, не бывал почти никогда больным. От того ли сие сделалось, или не от того, уже не знаю, только то мне известно, что все наилучшие в свете медики помянутое курение с чаем табака почитают наилучшим предохранительным средством от многих болезней и заключают сие потому, что таковое курение содержит всегда натуру отверстую; а сие весьма и справедливо, как то доказал мне собственный мой пример, а нужно только наблюдать то правило за свято, чтоб в другое время уже никак табаку не курить, да и во время питья чая, не долее как пьешь оный. Сим точно образом курил я во всю мою жизнь табак и от того может быть и был он мне так полезен.
Другая достопамятность состояла в том, что я около сего времени начал уже гораздо умножать свою библиотеку. К сему подало мне наиболее повод то обстоятельство, что я узнал, что в Кёнигсберге можно доставать их покупкою не только в лавках, но и на бываемых очень часто книжных аукционах, и на сих с тою еще выгодою, что гораздо дешевейшею ценою и нередко за сущую безделицу. О сем узнал я от тех же товарищей моих, немецких канцеляристов. Они не успели меня сводить однажды на один из таких аукционов, как мне сие так полюбилось, что я с того времени не пропускал ни одного, из всех бывших в мое время, чтоб не побывать на оном, и к неописанному удовольствию моему, бывали они нарочито часто. Город сей наполнен был учеными людьми и охотниками до книг, и как нередко случалось таковым умирать, а не у всякого наследники бывали до книг охотники, то сие и подавало случай к продаже оставших после их книг с аукционного торга. Всякий раз, когда подобное сему случалось, обнародывано было о том в прибавлениях к газетам и всем желающим раздавались печатные всем продаваемым книгам каталоги. И тогда, в назначенный день, собирались в тот дом все охотники покупать, усаживались за длинный стол, а аукционист садился на конце оного и проглашая книги по нумерам, давал каждую наперед всем сидящим за столом пересматривать, а потом спрашивал, кто что за нее даст и начинался обыкновенный аукционный торг; всякий прибавлял сколько-нибудь цены и как скоро переставали надбавлять цену, то какая бы ни была последняя, но за оную, по ударении в третий раз молотком, уже книга за тем и оставалась.
Нельзя изобразить, с каким удовольствием хаживал я на сии аукционы, и сколь за малую и ничего не стоющую цену доставал я иногда на них наипрекраснейшие книги. Нередко случалось, что охотников покупать и всех набиралось очень мало и не более человек десяти или пятнадцати, а как сии все были разных вкусов и не всякому каждая книга была угодна, то случалось, что за иные не давал никто ни копейки и принуждено было отдавать ее тому, кто шутя даст копейку или две, а сим точно образом и доставал я множество книг за самую безделку и досадовал нередко, что мне, как служивому человеку, не можно было себя обременять множеством оных; ибо я не знал, куда мне было деваться и с теми, которые у меня уже были, в случае если вышлют меня к армии в поход. Сие удерживало меня еще много, а то бы я мог обогатить библиотеку свою многими редкими и дорогими книгами. Не один раз случалось, что я, сжав сердце, принужден был расставаться весьма с прекрасными и дорогими книгами. Совсем тем редко случалось, чтоб с такового аукциона возвращался я с пустыми руками, но обыкновенно принашивал с собою целые связки оных, и тогда какое начиналось у меня рассматривание, какое перебиранье купленных книг и какое любованье оными. Словом, аукционы сии доставляли мне многие приятные минуты и квартира моя украсилась скоро целым шкапом разных книг.
Что касается до прочих происшествий, бывших около сего времени у нас в Кёнигсберге, то памятны мне только два достойных несколько замечания. Первое состояло в том, что прислан был к нам архимандрит, по имени Ефрем, для начальствование над всем армейским духовенством и долженствующим иметь пребывание свое у нас в городе. Но сия духовная особа далеко несоответствовала общему нашему желанию; но сколько хорошую фигуру ни представляла сначала своего приезда, столько стала обращаться потом в бесславие наше и в позор духовенству, ибо не успел он несколько недель у нас пообжиться, как стали видать его ездящего в карете с непотребными женщинами и нередко упивающегося уже слишком крепкими напитками. Чрез сие потерял он скоро все уважение и побудил губернатора нашего, донося о том, испросить на его место другого и благоразумнейшего.
Другое происшествие состояло в том, что мы, узнав, что находился в Кёнигсберге прежний монетный двор, со всеми его орудиями и мастерами, вздумали и сами делать особливые прусские деньги наподобие тех, какие делывались тут прежде, то есть полусеребряные. Не успело воспоследовать о том повеление от двора, как собрали мы всех нужных к тому мастеров, отыскали монетного мастера и мне поручено было от губернатора сделать для штемпеля рисунки, которые я и смастерил как умел. На всех сих деньгах изображаем был с одной стороны грудной портрет императрицы, а с другой прусский герб, одноглавый орел с надписью. Губернатор рисунками моими был доволен и по оному вырезаны были штемпели и мы стали делать деньги. При сем-то случае удалось мне впервые видеть как делаются на монетных дворах и тиснятся деньги. Я смотрел на все производство сей работы с отменным любопытством и не мог всеми выдуманными к тому орудиями и пособиями довольно налюбоваться. Казна имела от сего великую прибыль, и деньги наши стали несравненно лучше ходить, нежели те обманные и дурные, какими прусский король отягощал все свои земли.
Более сего не помню я ничего замечание достойного, до самых тех пор, покуда стали мы получать от армии нашей известия; но как о военных наших происшествиях предоставляю я говорить в будущем письме, то теперешнее сим кончу, сказав, что я навсегда есмь ваш и прочее.
Любезный приятель! Между тем как мы помянутым образом в Кёнигсберге в мире и тишине жизни и время свое препровождали в разных увеселениях, война продолжала гореть в Европе и пылала полным своим пламенем. В предследующих моих письмах упоминал я уже, какие деланы были со всех сторон с самой весны приуготовления; а теперь, продолжая тогдашнее повествование далее, скажу, что лето сие было наидостопамятнейшее из всех бывших в продолжение войны сей, а особливо для нас. Оно прославило войска наши знаменитыми победами, а королю прусскому было в особливости несчастно; но чтоб подать вам о всех военных происшествиях сего лета яснейшее понятие, то расскажу все по порядку и начну с весны самой.
Начало кровопролитию учинено было в сей год еще очень рано и даже в самом еще апреле месяце. Ибо как королю прусскому никак не хотелось, чтоб земли его и впредь были театром войны и терпели от того неизбежное разорение, то и употреблял он все силы и возможности к отвлечению войны в самую внутренность Германии и к удалению оной от своих областей. Для самого сего и приказал принцу Фердинанду, соединясь с принцем Изенбургским, атаковать французов, стоявших еще на зимних своих квартирах, в окрестностях города Франкфурта, что на Майне. Итак, в половине еще апреля является там вдруг принц Фердинанд с сорока шестью тысячами человек войска и удивляет французов. Сими командовал тогда дюк де-Броглио. Сему генералу другого не оставалось тогда, как собирать скорее свои по зимним квартирам расположенные войски и иттить на встречу неприятелю. Он и успел произвесть сие с толикою расторопностию, что заслужил похвалу от всех знатоков военного искусства. Не более, как в 36 часов собрал он весь свой корпус, и хотя оный не простирался свыше двадцати пяти тысяч человек, однако он не стал дожидаться графа Сенжерменя, долженствовавшего привесть к нему помощь, но пошел с ними на встречу прусской и в 46-ти тысячах воинов состоящей армии и, сошедшись с нею при Бергене, имел столь счастливую схватку, что победил принца Фердинанда совершенно и принудил его, по потерянии шести тысяч человек с несколькими пушками, отступить назад. Сим приобрел сей генерал себе великую славу и пожалован был за то от цесаря князем Римской Империи и от короля своего — маршалом Франции.
Таковым-то несчастным происшествием для прусского короля началась сия кампания и несчастие сие было равно как некаким предвестием, что и все лето сие будет для него в особливости несчастно.
Вскоре за сим, а именно в течение марта месяца, овладели цесарцы городом Грейфенбергом в Силезии и приумножили тем еще более досаду короля прусского, который между тем, как помянутым образом французы дрались с ганноверанцами в окрестностях тамошних, расположился стоять сам против цесарского фельдмаршала Дауна, как предводителя главной цесарской армии и наблюдая все его движения, помышлял он только о том, как бы разрушить все планы и намерение своих неприятелей и воспрепятствовать их исполнению.
Все они были ему довольно известны. Он имел каналы, чрез которые мог узнавать все, что ни было на уме у всех соединившихся против него держав, и потому заблаговременно принимал все нужные к разрушению замыслов их меры. В сей год наиглавнейший план их состоял в том, чтоб наиболее действовать против него нам, россиянам, со стороны Шлезии, и стараться, войдя в оную, обратить всю силу короля прусского против себя; а дабы тем удобнее можно было его разбить, то положено было, чтобы цесарцам подкрепить нас знаменитым корпусом и между тем, когда король займется нами, самим им с главною армиею иттить прямо внутрь его владений, и стараться проникнуть хотя бы до самой его резиденции, города Берлина; а между всем тем имперской армии стараться выгнать пруссаков из Саксонии и овладеть тамошними крепостями и городами. Всходствие сего плана и назначено было нашей армии иттить прямо в Шлезию, дабы тем удобнее и скорее можно было соединиться ей с цесарским вспомогательным корпусом, и как прямейший туда путь был через Польшу, то положено было иттить чрез оную и дабы полякам сие вступление в Польшу не так было прикро (?), то обнародовано было о сем походе нашего в сорока тысячах состоявшего войска, особливою публикациею еще в половине мая месяца; подобное же тому учинили и пруссаки, ибо обеим сторонам нужно было запасение себя провиантом и фуражем из польских пределов и обе стороны старались преклонить поляков в свою пользу. Публикация сия, с прусской стороны, учинена была генералом графом Дона, самым тем, который управлял армиею его при случае первого еще дела с нами в Пруссии, ибо к воспрепятствованию нашего шествия сего отправил король прусский сего генерала, дав ему довольно знаменитой корпус. Сей генерал находился до сего в Померании, но как там делать ему было уже нечего, то и поручил король ему — буде не воспрепятствовать походу нашей армии, так по крайней мере затруднить оный.
Всходствие сего, генерал сей, собрав войско свое около Ландберга и вступив в Польшу уже 23-го июня, начал рассылаемыми партиями всячески стараться разорять повсюду заготовленные от нас в Польше магазины, и ему удалось отнять и разорить оные в Бромберге, Рогожне, Цинне и в некоторых других местах и лишить нас более шестидесяти тысяч шефелей круп и муки. Таким же образом, и более всего, хотелось ему добраться и до нашего главного магазина в Познани. Но как место сие было нарочито укреплено, а притом приближались туда и все наши войски, как к генеральному рандеву или сборному месту, то принужден он был сие намерение оставить, а занялся отниманием у поляков силою и без заплаты хлеба и фуража, и приневоливанием самых жителей к принятию в войске своем службы, как и набрал оных силою превеликое множество.
Между тем, как сим образом пруссаки хозяйствовали в Польше, собрались наши войска все в Познань, куда 29 июня прибыл и назначенный им главным командиром помянутый генерал-аншеф граф Салтыков. Генерал Фермор, командовавший до того войсками, тотчас сдал ему начальство над оными и сам остался тут же без малейшего огорчения служить под командою оного. Чрез сие приобрел он при дворе имя великого патриота, да и при армии удержал всю свою знаменитость и, сделавшись первым советником графа Салтыкова, и первейшею пружиною всем предначинаниям, мог тем способнее отомщать обидевшим его цесарцам, что не подвергал себя за то ответу.
Первейшим делом графа Салтыкова было то, что он, учинив всей армии смотр, не стал долее ни одного дня в Познане медлить, но выступил в поход и пошел прямым путем к городу Кросену, на границах Шлезии находящемуся, при брегах реки Одера построенному. Граф Дона не преминул тотчас подвинуться туда же с своим корпусом, и сближившися с нашею армиею, старался всячески взять у ней перед и захватить большую дорогу, ведущую к реке Одеру. А самое сие и подало повод к первому в сие лето сражению у нас с пруссаками. Однако помянутому графу Дона, хотя был он и искусный генерал, не удалось при сем случае предводительствовать самому прусскими войсками, но он принужден был накануне сего дня сдать все начальство над сим корпусом другому присланному от короля генералу Веделю.
Сия перемена командира в прусской армии была никем не ожидаема, и тем более для самих пруссаков непостижима и удивительна, что генерал сей был из младших генерал-поручиков и прислан от короля с таким полномочием, какое в прусских войсках было не в обыкновении и потому для всех поразительно. Причиною присылки его было то, что король прусский недоволен был медленностию и нерешимостию графа Дона, а особливо упущением одного выгодного случая к атакованию нас при местечке Мезерице в Больше, а избрание к тому сего генерала была особливая надеятельность королевская на сего любимого им генерала. Он прислал с ним к графу Дона и ко всей армии такое письмо, которое достойно особливого внимания и было следующего содержания:
"Любезный мой генерал-поручик граф Дона!
"Обстоятельства, в которых находится состоящая под командою вашею армия, благо и выгоды моего государства и необходимая нужда, принудили меня послать следующее повеление мое к вам и ко всей вашей армии; и моя воля есть, чтоб выполнено было оно в самой точности.
"Как обстоятельства не допускают меня самому отправиться к армии Доновой для командование оною, то посылаю я генерала-поручика Веделя, снабдив его моими повелениями по сему случаю; до тех пор покуда станет он отправлять сию коммисию, представляет он точно мою особу и все генералы, генерал-поручики, генерал-майоры и другие офицеры, до последнего рядового, должны ему повиноваться точно так, как бы я сам присутствовал и повелевал. Я ему накрепко подтвердил сажать всякого тотчас под арест, кто не послушает и не исполнит того, что прикажет он своим словом, а я, всех таковых ослушников, велю судить судом военным, как преступников присяги. А дабы вся армия была известна о точной моей на сие воле, то все говоренное здесь должно обнародовано быть всему войску. Генерал Ведель представлять станет при армии то, что представляли некогда диктаторы при армиях римских. Итак, всем офицерам кто бы таковы и каких степеней они ни были, должны оказывать ему повиновение такое, какое следует мне, и выполнять распоряжение его с верностию, точностию и мужеством. Я есмь -
"В лагере при Шмотганиене, 20 июня 1759 года. Фридрих".
Ниже сего приписано было по-французски собственною королевскою рукою:
"Вы не так здоровы, чтоб могли обременять себя командою, и хорошо сделаете, когда велите себя отвезть в Берлин или в иное место, где могли бы вы опять возвратить свое здоровье. Прощайте. Фредерик".
По получении такого повеления, что оставалось господину Доне делать, как не отправиться тотчас же в Берлин, оставив армию и все на попечение господина Веделя, а сему, в силу именного повеление королевского, тотчас дать баталию с нами.
Оная и воспоследовала на другой день приезда господина Веделя, и он атаковал армию нашу на походе, когда она, продолжая шествие свое, выступила по утру в поход, по большой дороге, ведущей к Кросену, при котором назначено было соединиться ей с цесарским корпусом, шедшим к ней под командою генерала Лаудона. И так как король прусский именно господину Веделю приказал воспрепятствовать сему соединению, то и не стал он ни единого дня медлить, но не взирая, что ему ни местоположение, ни силы неприятеля, ни состояние собственной своей армии было неизвестно, атаковал ее при деревнях Палциге и Каие, неподалеку от Цилихау и реки Одера на Бранденбургских границах — 12 июля. Сражение началось в четвертом часу по полудни, и продолжалось с жестокостию до 7-ми часов вечера; господин Ведель как ни искусен был, и сколь много король на него ни надеялся, однако, баталию сию совершенно проиграл, и потеряв до шести тысяч человек убитыми, ранеными и в полое взятыми, принужден был бежать и за счастие себе еще почитал, что ему не отрезали и не перехватили дороги к Одеру, и допустили спокойно перебраться за оную.
Таким образом получили наши войски над пруссаками неоспоримую победу, и все бывшие в сем сражении единогласно свидетельствовали, что никогда еще не происходило баталии столь порядочной, какова была сия. Нигде и ни малейшего беспорядка, во все продолжение оной, не происходило, как у нас, так и пруссаков, и победу приписывают более превосходству нашей силы, преимуществу в выгодах местоположения и хорошему действию наших единорогов и шуваловских гаубиц. Прусские войски целых три раза начинали наших атаковать, и всякий раз с отчаянным почти свирепством нападали, но не могли никак одолеть оных и принуждены были наконец ретироваться. Мы потеряли в сем сражении генерал-поручика Демику, 2 штаб-офицеров, 2 капитанов, 11 обер-офицеров, а нижних чинов и рядовых 578 человек, с ранеными же всего урона считалось до 3,744 человек; а у пруссаков убит также был славный их генерал Воберзнов с 4,220 рядовыми и более нежели 1,200 человек взято было в полон; сверх того получено было в добычу 14 пушек, 4 знамя, 3 штандарта и 45 барабанов.
Победа сия была хотя не из знаменитейших, но произвела многие и разные по себе последствия, из которых некоторые были для нас в особливости выгодны. Из сих наиглавнейшим было то, что все войски наши сим одолением неприятеля ободрилися, и стали получать более на старичка своего предводителя надежды, который имел счастие с самого уже начала приезда своего солдатам полюбиться; а теперь полюбили они его еще более, да и у всех нас сделался он уже в лучшем уважении. Мы, живучи в Кёнигсберге, и услышав о сей баталии и о том, как она порядочно происходила, почти верить не хотели, чтоб мог сие произвесть старичок сей, и удовольствие наше было неописанное. Вторая выгода произошла нам от баталии сей та, что армии нашей ничто уже не мешало иттить далее вперед и соединиться потом с поспешавшим на помощь к нам цесарским корпусом, под начальством славного их генерала Гаудона, состоявшим от 18 до 19 тысяч человек войска и наибольшую часть конницы.
Сей генерал, будучи отправлен от генерала Дауна к нам с тридцатью тысячами войска, имел не малой труд пройтить из своих земель чрез неприятельскую землю, и несмотря на всю бдительность короля прусского и брата его принца Гейнриха, старавшихся его не пропустить, пробрался мастерским образом благополучно и, преодолев все препятствия чрез всю Лузацию и оставив на дороге генерала Гаддика, с двенадцатью тысячами войска, прибыл наконец к реке Одеру в начале августа и соединился с нашею армиею, в самое то время, когда она, идучи вниз по реке Одеру, дошла уже до города Франкфурта и расположилась лагерем насупротив оного за рекою, приведя сим приближением своим самый Берлин в превеликую опасность.
Сему удачному пройдению сквозь всю неприятельскую землю генерала Лаудона поспешествовала много действиями своими и имперская армия, производившая до сего так мало дела, по в сей раз оказавшая свою услугу, впадением с своей стороны в Саксонию и принудившая тем прусского генерала Финка, который стерег цесарского генерала Гаддика, упустить из вида и поспешать для прикрытия Лейпцига и Торгау.
Сам король прусский находился между тем в Шлезии, и довольствовался защищением оной. Он стоял долгое время при Ландсгуте в ожидании выгодной минуты для себя, а Даун, с главною цесарскою армиею, стоял против его и ожидал также выгодного времени к шествию вперед или к сражению с пруссаками. Чтоб разрушить сию надежду и австрийцев прогнать обратно в Богемию, то старался король всячески делать им возможнейшие затруднения в снабдении себя провиантом и фуражем; и уже в цесарском лагере начали помышлять о пременении места, как получено было известие о приближении нашей армии к прусским границам, и переменило планы обоих сих полководцев. Даун, выступя в поход, стал подвигаться к нам ближе для облегчения наших операций, а король всячески трудиться над вымышлением средств разрушить наши замыслы.
Несчастная для него баталия палцигская и последовавшее потом соединение цесарского корпуса с нашею армиею, подвинувшеюся уже близко к Берлину, побудили наконец сего государя поспешить в Бранденбургские свои области, и как краткость времени не дозволила ему в сей раз взять из армии своей с собою ни пехоту, ни конницу, то поскакал он с небольшим только прикрытием гусар. Брат же его, принц Гейнрих, должен был большую часть своей армии отправить для подкрепления разбитой Вейделевой армии к Одеру, а сам отправился к армии королевской, стоявшей в лагере при Шмук-Еизене, в сорока тысячах человек, для командование оною во время отсутствия королевского, и для удержание Дауна, стоящего против оной с тридцатью тысячами человек цесарского войска. А получил также и генерал Финк повеление оставить Саксонию и поспешать с корпусом своим к реке Одеру, где мы тогда уже находились.
Путешествие свое совершил король благополучно. Все отправленные к нему из разных мест войски пришли в свое место без всякого урона. Сам он, в путешествии своем, наткнулся при местечке Губене на корпус цесарского генерала Гаддика, и отняв у него несколько пушек и пятьсот телег с мукою, и взяв человек с шестьсот в полон, соединился потом безпрепятственно с Вейделевою армиею.
Теперь решился король ни мало не медля дать баталию с нашею армиею, и хотя вся его армия не превосходила сорок тысяч, а наша армия, вместе с цесарцами к нам пришедшими, состояла тогда более нежели из шестидесяти тысяч человек, однако он несумневался ни мало, что он таким же образом ее разобьет, как в прошлом году при Цорндорфе, и был в том так уверен, что как в сие время прислан был от принца Фердинанда к нему курьер с радостным известием, что ему удалось разбить французов при Миндене, и тем отомстить им за разбитие себя весною, то король остановил прпсланнего от него офицера говоря: "Подождите немного, государь мой! мы отправим с вами же и от себя к принцу такой же поздравительный комплимент, какой он к нам прислал".
Однако ему не удалось в сей раз сдержать свое слово, и комплимент, отправленный с сим офицером после, был совсем иного рода. Совсем тем, очень малого не доставало к тому, чтоб не быть нашей армии от короля совсем разбитой, и тот же фаворит его генерал Ведель подал и в сем случае собою повод ко вторичному его несчастию, как все то усмотрится из последующего ниже сего подробнейшего сему славному сражению описания.
Оно по истине и достойно того по многим обстоятельствам. Сражение сие было наидостопамятнейшее для нас во все продолжение Семилетней войны; ибо в сей один только раз удалось нашим победить совершенно короля прусского, и сего славного в свете героя довесть до такой крайности, что он в день сражения сего желал даже себе смерти и был действительно очень близок к оной. И как победа сия приобрела нам величайшую славу, то и опишу я сражение сие колико можно обстоятельнее, и упомяну о всех знатнейших притом происшествиях. Но опишу наперед положение нашей армии.
Она стояла лагерем неподалеку от города Франкфурта что на Одере, подле деревни Кунесдорфа, и имела положение сколько с одной стороны выгодное и довольно натурою и искусством укрепленное, столько с другой стороны опасное в случае несчастия, ибо путь к ретираде был почти совсем пресечен. Лицом стояла она вверх по реке Одеру, как к той стороне, откуда дожидался неприятель, и правым крылом примыкала вплоть к реке Одеру, а левым к одному густому лесу и крутому буераку, подле его находящемуся. Весь фронт или перёд оной прикрыт был топким и непроходимым почти болотом, чрез которое находился только один большой и длинный мост; а тыл, или зад, простирающийся к городу Франкфурту, прикрывали также некоторые вязкие и крутые местоположения. Деревня Кунесдорф находилась в средине армии, и вся она расположена была на довольных высотах. Для дальнейшего ж обеспечения ее с обоих крыльев, оба они укреплены были еще ретраншаментами, правое, стоявшее на горе жидовской, сделанными наподобие звезды, шанцами, а сверх того в случившемся тут лесе засекою, а левое, примыкающее к помянутому другому и густому лесу и прикрытое глубоким буераком, укреплено было еще ретраншаментом и несколькими батареями, содержащими в себе более ста больших пушек.
На помянутом правом крыле, к реке Одеру, стояла первая дивизия под командою графа Фермора; также поставлен был тут и авангардный корпус, под командою генерал-поручика Вильбоэ. Вторая дивизия поставлена была в средине, и команда над нею поручена генерал-поручику графу Румянцову; а на левом крыле поставлен был князь Голицин, с так называемым новым корпусом. Что ж касается до австрийцев, то по тесноте места в линию уместить их было не можно, и поставлены они были позади правого крыла, а легкое войско, с предводителем их Тотлебеном, поставлено было впереди пред правым крылом.
Сим образом укреплен был и натурою и искусством наш лагерь, и положение армии было столь выгодно, что хотя и оказалось, что король прусский совсем не с той стороны приближался, с которой был ожидаем, а переправился чрез реку Одер, ниже Франкфурта, в намерении зайтить армии нашей в тыл: однако предводители наши не рассудили за благопеременить позицию армии, а оставили ее при прежнем ее расположении.
Сим прекращу я сие письмо, предоставив дальнейшее повествование и описание самой баталии до последующего письма, а между тем остаюсь ваш и прочёе.[219]
Любезный приятель! Приступая теперь к описанию славной франкфуртской или кунесдорфской баталии, начну оное изображением хитрости и искусства короля прусского в атаковании нашей армии. Прискакав из Шлезии, нашел он Веделеву разбитую армию при местечке Мнльрозе подкрепленную уже сошедшимися туда и присланными из прочих мест войсками, так что количество сего войска простиралось уже более сорока тысяч человек. С сею, хотя небольшою, но по справедливости храброю армиею, не пошел он так, как наши ожидали, прямо к нашей армии, стоявшей уже тогда при Франкфурте и самый сей город занявшей; но судя может быть, что тут сделаны нами, для принятия и встречи его, все нужные приуготовления, и что ему тут, в виду у нас, трудно будет переправляться чрез реку, рассудил повернуть влево, и учинив превеликий и дальний вокруг Франкфурта обход чрез местечки Фирштеивальд и Лебус, переправиться чрез реку Одер в таком месте, где мы всего меньше думали и ожидали; а именно, гораздо ниже нашей армии и под самыми почти пушками города его Кюстрина, где при деревне Рендвене тотчас навели для него чрез реку и мост.
Сделал он сие, во-первых, для того, чтоб ему тут свободнее можно было переправиться чрез реву, и чтоб мы не успели сделать в том ему помешательства; во-вторых, чтоб по возможности запастись из Кюстрина поболее большими пушками, кои считал он весьма нужными при атаке нашей армии, и в-третьих, чтоб, переправившись тут, зайтить нашей армии в тыл, и чрез то расстроить и смутить наших предводителей и облегчить себе победу.
Все сие ему и удалось, кроме только последнего. Ибо командиры наших войск хотя и увидели себя в заключениях своих обманувшимися, однако не дали себя смутить сим неожидаемым явлением, а остались при прежнем своем расположении, надеясь на выгодность своего лагеря, и на сделанные со всех сторон укрепления, и спокойно дожидались прибытия его величества короля прусского.
Сей не успел переправиться чрез реку в помянутом месте, как не стал ни минуты медлить, но стараясь воспользоваться нашим смущением и не дать нам собраться с духом, пошел тотчас для атаки нашей армии всею своею силою. Как положение нашего воинства было ему известно, и он ни мало не сомневался о победе и за верное полагал, что нас разобьет, то вознамерился напасть на армию нашу вдруг с трех сторон: то есть спереди, и сзади и во фланг, где стояло наше левое крыло, дабы чрев то пресечь нам все пути к ретираде, и прижав нас к реке истребить всю армию до основания. Что едва было едва и не удалось ему учинить совершенно.
Как случилось сие в самом начале августа месяца и деревня Етшен, где он, перешед реку, с армиею своею ночевал, находилась от лагеря нашего не в близком еще расстоянии, то поднялся он очень рано, и по пробитии только двух часов, с места, и поспешил дойтить до нас прежде еще наступление самого жара. Но как ближняя и прямая дорога лежала по горам и чрез многие леса и буераки, и для шествия армии совсем была неспособна, то принужден он был сделать еще превеликий обход, и взяв далеко влево иттить через деревни Бишофсзе и Третин, и при обхаживании многих лесов и прудов иметь не только много труда, но и терять столько времени, что не прежде мог поспеть, как пред самым полднем.
Позиция армии нашей хотя и была ему известна, по что касается до самого местоположения, то сие не могло ему быть коротко сведомо, и потому при обозревании нашей армии смутился он увидев, что ему ее не так легко атаковать со всех сторон, как он думал и ожидал; но что тыл и перёд армии, куда он назначил иттить своей коннице, совсем были неприступны, и оставался один только левый наш фланг, с которого можно было сколько-нибудь учинить атаку. Но сие место, как я уже упоминал, прикрыто было сперва крепким и на горе сделанным ретраншаментом с тремя сильными батареями, содержащими в себе до 80 пушек, а потом глубоким и широким оврагом, а за ним густым лесом. Но как другого не оставалось, то самое сие место и избрал король для нападение на нас, и отделив по некоторому количеству конницы своей для стояние против нашего правого крыла, также против тыла нашей армии, все прочее войско начал тотчас строить в помянутом лесу в пять линии, из коих первые три составлены были из пехоты, а остальные две из конницы. А между тем, генералу Финку велел взвесть пушки на близлежащие высоты, и начать из них сильную и страшную со многих сторон, против нашего фланга, канонаду. У нас тут хотя и поставлена была поперечная линия войска, но линия сия была так коротка, что по тесноте места более не уместилось двух полков; ибо на такое расстояние стояли на сем крыле и обе линии нашей армии друг от друга. Но как недостаток сей заменял помянутый ретраншамент, установленный множеством пушек, а за ним превеликий лог, то командиры наши и почитали место сие неприступным и никак с сей стороны атаки не ожидали. Самое сие обстоятельство и помогло королю в самое короткое время, опрокинув помянутое наше небольшое войско, врезаться всей армии во фланг, и чрез то подвергнуть всю ее явной опасности.
Ибо не успел он построить в лесу сперва линии, а из них густые колонны, как велел тотчас гренадерам своим вдруг броситься и иттить прямо чрез лог, взодравшись на наш сего буерака высокий берег, атаковать тут наш ретраншамент и овладеть оным и батареями. Сии хотя и не молчали во все сие время, по поражали их из пушек своих кучами, покуда сходили они и спускались в дол, но как спустились они вниз, то стрельба из наших пушек сделалась недействительна, а при выходе их из лога на гору, хотя и встречены они были картечами из пушек, и мелким ружьем из ретраншамента, но время было уже слишком коротко, и бросившиеся с великою яростию на наших, пруссаки не допустили наших причинить им дальнейший вред. Ибо они не только опрокинули совсем оба помянутые наши полки, но овладели в один миг и всеми нашими бывшими тут пушками и батареями.
Таковая скорая и неожидаемая удача колико обрадовала короля прусского, столько смутила всех наших генералов и полководцев. Все они оробели тогда, увидев явно, что вся армия подверглась чрез то крайней и превеличайшей опасности, и в первые минуты, не зная что делать и чем сему злу помочь, дали неприятелю свободу переходить себе как хотел чрез буерак и на горе строиться и вытягивать фрунт свой для поражения наших. Но наконец сам Бог надоумил их, вместо опрокинутой и совсем уничтоженной, поперечной короткой линии составить скорее другие, новые, таковые ж, схватывая по одному полку из первой, а по другому из второй линии и составляя из них хотя короткие, но многие перемычки, выставлять их одну после другой пред неприятеля. И хотя они сим образом выставляемы были власно как на побиение неприятелю, который, ежеминутно умножаясь, подвигался от часу далее вперед, и с неописанным мужеством нападал на наши маленькие линии и их, одну за другою, истреблял до основания, однако как и они не поджав руки стояли, а каждая линия, сидючи на коленях, до тех пор отстреливалась, покуда уже не оставалось почти никого в живых и целых, то все сие останавливало сколько-нибудь пруссаков и давало нашим генералам время хотя несколько обдуматься и собраться с духом; но трудно было тогда придумать какое-нибудь удобное средство к спасению себя и всей армии. Помянутые перемычки сколько ни задерживали пруссаков, но не в состоянии были никак удержать всей их пехоты, переправившейся чрез помянутый дол и перешедшей уже большую часть всего нашими тогда занятого места. Самая деревня Кунесдорф, бывшая у нас до того в средине армии, осталась уже у них позади и все оставшие наши войски и полки сжаты были на наш правый фланг и стояли тут в куче и в превеликом стеснении, не имея места никуда распространиться, а старались только свозить со всех сторон пушки, и устанавливать их в разных местах для принятия неприятеля, буде дойдет очередь и им отстреливаться по примеру прочих.
Словом, бедствие, которой подвержена была тогда наша армия, было превеликое. Она находилась в явной опасности. Все почитали баталию сию за проигранную, каковою она и действительно уже была, ибо, ежели б пруссаки, овладевшие почти всей нашим местом, не похотели б ничего далее предпринимать, а довольствуясь тем, что они уже учинили, остались при полученных выгодах, то согнанной и стесненной и кучу нашей армии не можно бы никак надолго остаться в таком положении, но она принуждена бы была либо отдаваться вся в полон, либо спасаться бегством чрез болото, пред правым ее флангом находившееся и один только мост чрез себя имевшее, но который и от самих же нас за несколько часов до того, для неперепущение чрез пего прусской конницы, сожжен был. Сам старичок, наш предводитель, находился уже в такой расстройке и отчаянии, что позабыв все, сошел с лошади, стал на колени и воздев руки к небу при всех просил со слезами Всемогущего помочь ему в таком бедствии и крайности и спасти людей своих от погибели явной. И молитва сия, приносимая от добродетельного старца, от чистой души и сердца, может быть небесами была и услышана. Ибо чрез самое короткое время после того переменилось все, и произошло то, чего никто не мог и думать и воображать, и чего всего меньше ожидать можно было.
Сражение сие началось в самые полдни и в 6 часов вечера пруссаки овладели уже всеми батареями, бывшими на левом фланге, и имели уже во власти своей 180 наших пушек и несколько тысяч взятых у нас в плен; и победа была уже неоспоримая никем и точно такая ж, каковая была при Коллине и Гохкирхене: так, что сам король, почитая ее уже таковою, отправил смести баталии с радостным известием сим уже курьеров в Шлезию и в Берлин. Как вдруг воспоследовала помянутая неожидаемость и произошла в военном счастии ужасная перемена.
Причиною тому было то, что его величество недоволен еще был всеми вышеупомянутыми, полученными над нами выгодами, но возмнил, что ничего еще не сделано, буде есть еще что-нибудь, что сделать можно; и ему захотелось нас, так сказать, доконать. Во всякое время он говаривал то, что российскую армию надобно не только побеждать, но совсем и уничтожать и истреблять ее до конца; потому что она опять всегда возвращается и начинает вновь делать опустошения. А сии самые слова проговаривал он и при сем случае публично. Прусские генералы противопоставляли сему аргументу единое только изнеможение войск в тогдашнее время. Они говорили, что солдаты от похода, целых пятнадцать часов продолжавшегося, и от безпрерывной кровавой работы, также от ужасного жара в тогдашний знойный день так изнемогли, что едва дух переводить могут. Сам славный и любимый его генерал Зейдлиц представлял тоже. И представление сего великого полководца, которого храбрость и мужество королю довольно было известно, столько подействовало, что король начинал уже колебаться и хотел уже приказать войскам остановиться, как вдруг приближается к нему генерал Ведель, к которому, несмотря на несчастие его, все-таки король в особливости был благосклонен; король делает ему честь, вопросив его сими словами: "А ты, Ведель, как думаешь?" Сей будучи столько же придворным человеком, сколько воином, восхотел королю польстить и изъявил совершенное свое согласие с его прежним мнением и желанием, и тогда король, не долго думая, закричал: "ну! так, марш!"
Но о! сколь дорого стало ему сие вылетевшее из уст его словцо! и сколько раз сожалел он об оном и хотел бы охотно возвратить, но то было уже поздно. Все войски его по сему повелению двинулись вновь для доконания нас, и хотя он очень скоро после сего увидел сам крайнюю свою ошибку в непоследовании советам стариков, но начатое действие остановить было уже не можно. Для совершенного доконания нас потребна была неприятелю конница и пушки, а сего-то самого ему и не доставало. Помянутые овраги, топкие места и буераки мешали и коннице взять в действии соучастие и пушки привезть из-за буераков: ибо те, которые отняты были у нас, по особливому для нас счастию, пруссаки сами загвоздили и сделали для употребления негодными. Итак, хотя конницы и перебралось несколько чрез вершины и буераки, также подвезено было и пушек несколько, но все было оных очень мало и недостаточно к низложению оставшей нашей армии, на горе правого фланга в куче сбившейся и стоящей. Чтоб пособить себе в сей нужде, то вздумали они стараться овладеть одною батареею, покинутою от нас на жидовском кладбище. Батарея сия была превеликая, и очищала все место баталии. Наши покинули ее, и ушли с ней при приближении прусской конницы, и как она стояла без людей, то прусская пехота, бывшая от нее шагов на 800, бросилась для овладение сими пушками: и уже оставалось ей шагов полтораста добежать, как поспешает Лаудон, занимает батарею сию своею пехотою, пущает против пруссаков целый град картечей, и останавливает тем все их стремительство. Все старания их подойтить ближе были тщетны и им не помогли. Они увеличивали только их беспорядок, которым Лаудон не упустил воспользоваться и тотчас приказал коннице своей и справа и слева напасть на приступающих и врубиться в пехоту и конницу прусскую, и сия конница произвела тогда страшное между ими кровопролитие.
С другой стороны начали пруссаки приступать и стараться овладеть одною высотою, называемою Спицберген, от занятия которой зависела вся победа. Но высота сия занята была наилучшими нашими и цесарскими войсками, и не только установлена пушками, но прикрыта еще была лежащим пред нею буераком, или лощиною, имеющею в длину шагов 400, в ширину от 50 до 60 шагов, а глубиною была футов десять или пятнадцать, и притом крутоберёга. В сию-то лощину бросились пруссаки и старались как можно взодраться на сопротивный берег, по все их старания о том были безуспешны. Ибо кому и удавалось вскарабкаться на верх, всякий находил там либо смерть свою, либо опять свергаем был вниз в буерак оной.
Наконец натура взяла свой верх. Все мужество, вся храбрость и вся отвага пруссаков не могли наградить истощенные силы. Они приступали к горе сей несколько раз с ряду, но никак не могли на нее взодраться; ужасный и беспрерывный огонь, производимый нашими на них из многих ружей и из многих пушек, поражал их страшным образом и они пулями и картечами осыпаемы были как смертоносным градом. Генерал Финк, старавшийся таким же образом с корпусом своим овладеть другими высотами, истощал также тщетно свои силы. Король сам, приводивший несколько раз свежие войска и принуждающий приступать, подвергал себя наивеличайшей опасности. Весь мундир был на нем расстрелян пулями; две лошади под ним убиты и сам он, хотя и слегка, но был ранен. Золотая готовальня, бывшая у него в кармане, спасла жизнь его, удержавши собою пулю, попавшую в него, и пуля остановилась в вогнувшемся золоте. В таковой же близости к смерти находился он, когда тяжко раненая лошадь под ним начала упадать, и его флигель-адъютанту Гецу удалось еще в сей раз спасти короля и подвесть ему свою лошадь. Все наиубедительнейшим образом просили короля оставить сие крайне опасное место, но он отвечал только: "Нам надобно все возможное испытать для получение победы, и мне надлежит здесь таково ж хорошо исправлять должность мою, как и всем прочим".
Словом, наши россияне дрались в сей раз с величайшим ожесточением и запальчивостию, и пруссаки писали даже сами об них после, что они будто бы в сей раз ложились целыми шеренгами и давали пруссакам переходить чрез себя, как чрез побитых и мертвых, а потом вскакивали и стреляли по них сзади. Но как бы то ни было, все старание и домогательства пруссаков согнать нас с горы были тщетны.
Теперь отважилась прусская конница атаковать высоты, но все искусство и вся кавалерийская тактика славного их генерала Зейдлица не могла тут ничего произвесть. Сия конница, привыкнувшая под предводительством его опрокидывать неприятельскую конницу, хотя бы она вдвое или втрое была сильнее, обращать пехоту при всех положениях ее в бегство, брать даже самые батареи и превозмогать все трудности и неспособности в местоположениях, пала здесь пред пушками наших россиян, стрелявших по ней с высоты очень метко, и осыпающих ее картечами своими как градом. Сам Зейдлиц, сей храбрый ее предводитель, был ранен; таковой же участи подвержен был и принц Евгений Виртембергский, испытывавший вторичную атаку. За ним последовал генерал Путкамер, нападавший на наших с своими белыми гусарами, но застреленный до смерти. А и прочие знаменитейшие предводители прусской армии: генерал Финк и Гильзен, были переранены, и все прочие войски и пешие и конные пришли в великий беспорядок и замешательство.
В самые сии критические и опасные минуты явился вдруг Лаудон, выйдя из-за правого крыла с свежими войсками, и напал на совершенно ослабевших пруссаков со стороны и сзади. Сей полководец, прославившийся тем, что умел всегда на баталиях ловить счастливые минуты, предводительствовал в сей раз конницею. Он построил ее в отдалении от места побоища как надобно и напал в наплучшем порядке на расстроившихся пруссаков, а сие и решило всю участь баталии. Панический страх и ужас напал тогда вдруг на всю прусскую армию, и все войски бросились бежать в лес и на мосты. Всем хотелось перейтить вдруг; от сего сделалась страшная теснота и неизобразимая сумятица, которая и причиною тому была, что пруссаки принуждены были не только оставить отнятые у нас пушки, но бросить и своих еще 165. Король сам чуть было не попался нашим в полон, находясь в числе самых почти последних на месте сражение и долженствующий проезжать одною яслиною. Единое только чрезвычайное мужество и редкое присутствие духа ротмистра Притвица спасло его от сего великого несчастия. Король, сам почитая то уже неизбежным, что его возьмут в полон, кричал, несколько раз повторяя: "Притвиц! Притвиц! я погибаю!" но сей храбрый офицер, имевший при себе только сотню гусар для сопротивление целым тысячам окружающих его неприятелей, ответствовал ему: "Нет, ваше величество, сему не бывать, покуда есть еще в нас дыхание!" И тогда, вместо того, чтоб только обороняться, обратясь, поскакал он сам атаковать наших россиян и до тех пор с ними штурмовал, покуда королю удалось убраться вперед, доскакать до прочих своих войск и соединиться с ними.
Никогда еще не было твердодушие сего монарха (как пруссаки сами в сочинениях своих о том отзываются) так чрезвычайно потрясено, как в сей несчастный для него день. В немногие часы, военное счастие низвергло его с высоты бессомненной победы в бездну совершенного разбития и поражения. Он испытывал и все, и старался всячески остановить свою бегущую пехоту, но ничто, ни представления, ни самые убедительнейшие уговаривания, ни просьбы, устами короля произносимые, не помогли ни мало, сколь ни действительны бывали они при других случаях, и говорят, что он, в сем отчаянном положении находясь, сам себе вслух желал смерти. Живое умовоображение его представляло ему, в первые минуты, следствия сей потерянной баталии столь страшными, что он с самого того ж места баталии, с которого за немногие часы до того отправил он курьеров с радостным известием о победе, послал теперь повеление в Берлин, чтоб принимать скорей все меры к безопасности и к скорейшему спасанию всего нужного. Он уже мнил видеть неприятелей своих в Берлине и все уже разоряющих и опустошающих, и себя не в силах учинить тому препятствие. Войски его были так рассеяны, что к вечеру сего дня не имел он при себе более 5000 человек оного. Все отнятые пушки были опять потеряны, а вместе с ними и все почти прусские. Генерал Вунш, поставленный на другой стороне реки Одера, с небольшим корпусом для заграждение нам пути к бегству, в случае ожидаемой победы, при конце сражение сего прибыл во Франктфорт и захватил в полон всех наших там находившихся; но услышав о разбитии их армии, принужден был опять из города сего уйтить и покинуть плен свой. Наступившая ночь благоприятствовала наконец королю прусскому. Он собрал сколько-нибудь своей армии и достиг с нею до некоторых высот, которые наши атаковать не отважились.
Сим образом кончилось, к бессмертной славе наших войск, сие кровопролитное сражение. Никоторое еще из всех бывших в сию войну не было таково убийственно и пагубно, как сие. Пруссаки потеряли одними убитыми более 8,000 человек, а переранено у них слишком пятнадцать тысяч человек, со всеми почти генералами и наизнаменитейшими офицерами. В полон взято нашими их без мала пять тысяч. И так, весь урон их простирался около 28 тысяч. Но не мал был никак и наш: по собственному признанию графа Салтыкова, число убитых простиралось без мала до трех, а число раненых без мала до одиннадцати тысяч, кроме цесарцев, которые также убитыми и ранеными потеряли более 2,000 человек. Словом, число людей, претерпевших в сей день убийство, раны и плен, с обеих сторон простиралось почти до пятидесяти тысяч человек. У нас также переранены были многие генералы, а число раненых штаб и обер-офицеров простиралось до 474 человек и урон наш был так знаменит, что сам граф Салтыков, признаваясь в том в письме к императрице, между прочим изъяснялся сими словами: "Ваше величество, не извольте тому удивляться, вам известно, что король прусский всегда победы над собою продает очень дорого".
Также говаривал сей полководец:- "Ежели мне еще такое же сражение выиграть, то принуждено мне будет одному, с посошком в руках, несть известие о том в Петербург".
Но как бы то ни было и сколь день сей для многих был ни злосчастен, но все оставшие провели вечер дня сего в неописанной радости и удовольствии, сколько о совершенной победе над неприятелем, столько и о избавлении от очевидной опасности. Но не так проводил вечер сей и ночь сию король прусский. Он ночевал в деревушке Этшери, спал в одной хижине, казаками опустошенной и со всех сторон раскрытой, ни дверей, ни окон в целости не имеющей. крестьянской хижине, на клочке соломы и нераздетый. Шляпа покрывала половину лица его, а шпага лежала обнаженная подле бока. В ногах спали два его адъютанта на голой земле, а на дворе у дверей стоял один только гренадер на часах. Ночь, каких мало имел сей славный монарх и которая была ему во всю жизнь очень памятна!
Тако окончился сей достопамятный день, а сим окончу и я письмо сие, сказав, что я есмь ваш и прочее.
Любезный приятель! Известие о упомянутой в предследующем письме и старичком нашим над прусским королем одержанной, совершенной и знатной победе, получили мы в Кёнигсберге, спустя самое короткое время, чрез бригадира князя Хованского, отправленного от графа Салтыкова с известием сим в Петербург. Нельзя изобразить, сколь много обрадованы все мы были оным, и как начали торжествовать над пруссаками, старающимися всегда утверждать, что невозможное совсем то дело, чтоб наши могли когда-нибудь победить короля их. Все они, не в состоянии будучи тогда оспоривать победы, повесили головы, а мы еще более приводили их в смущение, утверждая, что теперь скоро уже посетится и Берлин нашими, и король не в состоянии будет спасти оный от рук наших.
Сим образом заключали не только мы, но и все в свете, ибо по всем обстоятельствам дело сие было не только вероятным, но почти бессумнительным. Сам король не инако думал, ибо в повелении, отправленном им с места баталии в Берлин, находились точно его слова, что теперь находится он не в состоянии защитить город, и потому, чтоб все наизнаменитейшие и богатейшие жители уезжали бы из оного и увозили по возможности свое имение. Самая королевская фамилия должна была тотчас выехать и отправиться в Магдебург, а вывезены были также и архивы.
Но как инако и можно было думать? Армия прусская, находящаяся в тутошных пределах, двукратным и так скоро друг за другом последовавшим поражением, была приведена в такое изнеможение, что она не в состоянии была ничего предприять. Я упоминал уже, что король по окончании сражения едва мог собрать вокруг себя пять тысяч человек войска; и хотя на другой день, переправившись назад чрез Одер, и увидел, что собралось к нему из остатков разбитой его армии и более, так что скопилось уже тысяч до двадцати, но что мог он предприять без пушек, без припасов, без амуниции и всех потребностей воинских, и будучи притом совсем нашею армиею отрезан от Шлезии и Саксонии и находясь в таком положении, что и из самых своих провинций не можно было ему получить помощи. И как при всем том путь для нас в Берлин совершенно был отверзт и свободен: то не должно ли было ожидать, что наши не преминут такою славною победою воспользоваться, и ни мало не медля пойдут прямо к Берлину и постараются овладеть оным прежде, нежели король соберется опять с силами.
Далее не сомневались почти все, что победа сия послужит к скорому окончанию и войны всей: ибо заключали, что, услышав об ней, не преминут и цесарцы напасть с главною и сильною своею армиею и разбить несравненно слабейшей против них армию принца Гейнриха, а имперская армия не оставит овладеть всею Саксониею, и наконец и самым Магдебургом и довесть короля прусского до последней крайности.
Так думали и заключали все, и готовились получать вскоре известия за известиями о новых победах и завоеваниях. Мы сами, живучи в Кённгсберге, всякий день ожидали новых радостных известий и готовились уже заблаговременно поздравлять друг друга со взятьем Берлина. Но удивление наше было неописанное, когда прошла неделя, прошла другая, а к нам не только не скакал курьер с известием о взятье Берлина, но мы напротив того услышали, что наши и в сей раз поступили по прежнему и старинному своему обыкновению, и вместо того, чтоб воспользоваться первыми и драгоценными минутами после одержанной победы, зарадовавшись слишком, оные упустили и до тех пор на месте сражение без всякого дела и упражняясь в одних только празднествах и торжествах простояли, покуда король собрался опять с силами и с духом и, захватив путь к Берлину, сделал шествие наше к нему невозможным.
Не менее ж и мы и весь свет удивился услышав, что и господин Даун, сей славный цесарский генерал и опытный полководец, в сей раз был так оплошен, что ничего не предприял, и не только не напал на принца Гейнриха, но ниже не сделал и движение с своей стороны к Берлину, но вместо всего того за нужное почел наперед повидаться с предводителем нашей армии и согласиться что делать; и для сего свидание не только сам пошел совсем в противоположную от Берлина сторону, но преклонил и нашего старика с армиею своею, вместо Берлина, иттить туда же.
Словом, у обоих сих предводителей войск вышла власно некая распря и перебранка. Генерал Даун, услышав, что наш старик был так оплошен, что не воспользовался победою, но все первые и драгоценные минуты упустив, находился в совершенном бездействии, делал ему огорчительные упреки в том, а сей ответствовал ему с таким же огорчением. — "Я выиграл две баталии, писал он к нему, и теперь затем нейду далее вперед, что жду известия о двух таких же победах от вас, ибо несправедливо б было, если б войскам моей императрицы одним только действовать". — Странный и удивительный ответ, а не менее странен был и тот, который дал он шведскому министру Монталамберту, находившемуся при нем и его всячески убеждавшему иттить вперед и старавшемуся преклонить его к тому тем представлением, что если не пойдет он теперь вперед, то оставит все плоды своей победы цесарцам. Господин Салтыков ответствовал ему на сие: "О! я ни мало им в том не позавидую, а желаю всем сердцем получить им еще более счастия, нежели сколько я имел, а я с моей стороны довольно и предовольно уже сделал".
Богу известно, чему приписать можно такие странные и по-видимому ни мало с благоразумием несообразные отзывы господина Салтыкова: своенравию его, или непростительному упрямству, или трудности, или иным каким причинам? Некоторые из новейших иностранных писателей почитают тому причиною господствовавшее во всех наших русских генералах, а особливо в главных командирах крайнее неудовольствие и досаду на цесарцев. Они говорят, что венский двор сделал ошибку и вместо того, чтоб командиров сих лично как-нибудь задобрить и привлечь на свою сторону, оный приносил в Петербурге превеликие жалобы сперва на Апраксина, там на Фермора, а наконец и на самого господина Салтыкова, и обвинял кого недоброхотством, кого неспособностию, недеятельностию и нехотением подкреплять своих союзников. А сим, узнавшим все, сие было огорчительно и досадно, а потому они и не помышляли никогда ревностно австрийцам помогать, и производили с своей стороны лишь столько, чтоб не можно было подпасть ответу, а не более. Венский двор хотя и увидел наконец свою ошибку и старался ее всячески исправить, но сие было уже поздно.
В Петербурге, между тем, радость о победе, полученной над королем прусским, была чрезвычайная. Граф Салтыков пожалован за нее фельдмаршалом, а князь Голицын генерал-аншефом. Генерал-поручики обвешены были кавалериями, а всей армии выдано было не в зачет полугодовое жалованье. Не менее награждены были от императрицы и цесарцы. Она подарила Лаудона золотою и богато брилиантами украшенною шпагою, а каждому австрийскому полку, бывшему на сражении, пожаловала по пяти тысяч рублей денег; а для увековечания сего дня выбито было множество приличных к тому серебряных медалей и все воины российские, бывшие на сем сражении, украшены были оными.
Итак, от помянутой недеятельности нашей и австрийской армии потеряны были все плоды, которые можно б было получить от обеих побед наших; и король прусский, между тем, покуда мы производили марши и контр-марши и разгуливали у него по Шлезии, успел опять поправить все свои дела и хотя не получить никаких дальних выгод, но по крайней мере помешать и неприятелям своим произвесть что-нибудь важное. Сии действительно упустили целую осень, как наиспособнейшее к военным операциям время года, без всякого почти важного дела. Оба предводителя армий, нашей и цесарской, имели свидание в местечке Губене, при котором свидании положили они, чтоб нашим российским войскам не выходить из прусских земель, а остаться в провинциях, лежащих на левом береге реки Одера, и Даун обязался снабдить нашу армию провиантом и фуражем. Сам же он положил дожидаться, покуда имперская армия возьмет саксонский столичный город Дрезден, тогда чтоб ему предприять осаду города Нейса и буде бы осада сия удалась и ему посчастливилось бы обовладеть сим городом; то обеим бы армиям войтить тогда в Шлезию и занять тут свои зимние квартиры.
Вот какое сделано было у них положение; по счет сей производим был без хозяина. Даун, сделав обещание снабдить нашу армию провиантом и фуражем, того не помыслил, что для армии нашей потребно было великое множество оного, и что толикого числа ему самому взять было негде, да и доставить к нам было неудобно. Оправившийся король прусский следовал повсюду по пятам нашим и цесарским и старался делать везде помешательство. Осада Дрездена между тем продлилась долго. Армия наша, стояв и дожидаясь долгое время взятья сего города, на одном месте при Фирстенвальде, поела весь свой запасной хлеб и, не получая от цесарцев ничего, не знала чем себя прокормить. Лузация, в которой она тогда находилась, принуждена была в сентябре месяце кормить собою целых четыре армии, то есть нашу, цесарскую, и прусских две, а именно ту, которою командовал сам король, и ту, которою предводительствовал брат его принц Гейнрих. По всем сим обстоятельствам и за недоставлением цесарцами обещанного провианта, и почувствовали мы первые недостаток в оном. Двор венский, не могши нам доставить оный в натуре, предлагал нам деньги на покупку оного, но Салтыков отвечал, что солдаты его не едят денег, а им надобен хлеб. А как самого сего не было и брать более было негде, то и поворотил он с армиею своею в сторону к Польше, для приближение себя к своим магазинам. Лаудон, получив новое подкрепление, не отставал от оного и старался всячески убедить его предприять осаду прусской крепости Глогау, и отвратить как можно от прехождение назад чрез реку Одер. Но расторопность короля разрушила все сии планы.
Армия наша, в соединении с помянутым австрийским корпусом, пришла 13 сентября на берега реки Одера с тем, чтобы иттить вдоль по ней до самого Глогава. В сем намерении и отправила она передовых, для занятия лагеря при местечке Бейтене, но как удивился авангард наш, когда, по приближении своем туда, увидел оное место уже занятым от короля прусского, которого считали в Шлезии и в отдаленности. Салтыков и Лаудон посмотрели на него издали и не посмели никак атаковать оного, хотя вся армия его не состояла более, как в 24 тысячах, а они втрое его были сильнее. Несмотря на то, король прусский намерен был защищать Глогау во что б то ни стало, и как он всякий день ожидал от наших нападения, то принуждены были его войска всякое утро становиться в ружье. Однако страх и опасение его были напрасное. Наши не отважились его атаковать, а переправившись неподалеку от Бейтена на другую сторону реки Одера, и расстреляли из пушек мост, боясь, чтоб он не погнался за нами. Они направили стопы свои в сторону к Бреславлю, но куда ни приходили, везде находили они пруссаков и все пути заставленные ими. Ибо король прусский последовал за нашими и всегда находился вблизи к нам. При сем-то случае являлась наилучшая оказия нам к атакованию и разбитию сей прусской армии на-голову, но мы оную по неведению упустили. Короля в самое сие время схватила обыкновенная его болезнь подагра, и никогда он нас так не трусил, как в сие время, ибо не сомневался, что как скоро мы о сей его болезни узнаем, то не преминем его тотчас атаковать, ибо известно, что он во время сей болезни не в состоянии был никак командовать сам войсками, но претерпевал самое адское мучение: не в состоянии был ни на лошадь сесть, ни возить себя давать. Итак, принужден бы он был ждать своей несчастной судьбины. Но по особенному его счастию, мы о том никак не узнали, а продолжали свой поход; а он между тем велел себя солдатам на руках отнесть в местечко Кебен, на реке Одере, и созвав туда своих генералов, объявил им о жестокости своей болезни, отлучающей его от армии и сделал им следующее поручение: "Уверьте, пожалуйте, сказал он им, моих храбрых солдат, что хотя я в кампанию сию и много несчастия имел, но я не успокоюсь прежде, покуда не восстановлю опять всего в порядок. Скажите им, что я полагаюсь на их храбрость и что одна только смерть может меня отлучить от армии".
Городок Гернштат долженствовал служить пределом тогдашнего нашего шлезского похода. Сей не столько искусством, сколько натурою укрепленный город, занят был несколькими сотнями пруссаков. Граф Салтыков потребовал от коменданта сдачи и грозил сожжением, ежели не сдастся; но как прусский офицер ответствовал, что имеет он повеление город защищать, хотя б они и сожигать стали, то сей ответ так разгорячил графа Салтыкова, что он велел тотчас кинуть в него несколько зажигательных ядер и все оное превратить в пепел.
Сие было последнее в сей год, и не великой похвалы достойное военное дело. Ибо отсюда повернулись наши прямо в Польшу и пошли к Познани, так что в конце октября не было более ни в Шлезии, ни в Бранденбургии из россиян и австрийцев ни единого человека, а курились только повсюду одни следы наши. И как поход наш продолжался безостановочно, то спросил Лаудон Салтыкова: "что ж ему с своим корпусом делать?" — "А что хотите, то и делайте! сказал Салтыков, а я иду в Познань!" Услышав сие Лаудон и побыв еще несколько дней с нами, принужден был потом в крайнем неудовольствии с нами расстаться и иттить назад в австрийские земли.
Сим образом окончилась наша кампания и в сей год, и к крайнему нашему стыду, опять без получения никакой особливой выгоды, а с потерянием только множества людей, и с приобретением только одной пустой славы. Король прусский остался и в конце сего лета столь же нам страшным, как был прежде: и хотя имперцы и взяли у него в Саксонии город Дрезден и цесарцам наконец нечаянно удалось, не только разбить, но и совсем в полон взять целый его, из 18 тысяч состоящий, корпус, с 8 человеками генералов и командиром их г. Финком, которого было отправил он для отнятия опять Дрездена, однако все сии выгоды не имели никаких по себе дальних последствий и не произвели в войне никакой перемены. Для короля прусского, сколько она ни несчастна была, но он находил средства к подкреплению себя всеми потребностями; так что он при конце лета никак не находил себя доведенным до такой крайности, чтоб просить и домогаться мира. Словом, стечение всех обстоятельств было таково в сие лето, что самой судьбе, как казалось, угодно было, чтоб война сия продлилась еще долее и не так скоро свой конец получила, как все думали и ожидали.
Но я остановлюсь на сем месте и, предоставив повествование о дальнейших военных происшествиях до другого времени, возвращусь к собственной моей истории и расскажу, что, между тем как все сие происходило в Европе, делали мы живучи в Кёнигсберге и в чем препровождали осеннее и зимнее время.
Сие услышите вы в последующем письме, а теперешнее дозвольте сим кончить и сказать вам, что я есмь вам и проч.
Любезный приятель! Между тем как армия наша возвращалась из своего похода и, расположись на прежних своих квартирах, от трудов своих отдыхала, а командиры помышляли о приуготовлении всего нужного к новому походу и к продолжению войны сей, мы в Кенигсберге продолжали жить по-прежнему, весело и в удовольствии. Не успела начаться осень и длинные зимние вечера, как возобновились у нас по-прежнему балы и маскарады. Первые бывали хотя и во все продолжение лета, однако не так часто, как осенью и зимою, ибо в сии скучные годовые времена не проходило ни одной недели, в которой бы не было у нас бала и танцев, без всякого праздника или особливого к тому повода, например, проезда какого-нибудь знатного боярина или генерала. Для сих обыкновенно делываны были у нас балы, а в праздничные и торжественные дни заводились многочисленные маскарады либо у губернатора в доме, либо по-прежнему, для множайшего простора, в театре. В сем наиболее бывали только маскарады, и мы впервые еще научили пруссаков пользоваться театрами для больших и многочисленных собраний и, делая над всеми партерами вносимые разборные помосты, превращать оные в соединении с театром в превеличайшую залу. Для меня самого было сие новое зрелище, и я сначала не понимал, как это делали, и удивился, вошед в маскарад и не узнавши почти того места, где были партеры. Одни только ложи доказывали прежнее его существование. Но самые сии и придавали маскараду наиболее пышности и живости, ибо все они наполнены были множеством зрителей и всякого народа, которого набиралось такое множество, что было для кого наряжаться и выдумывать разнообразные одежды. В сих старались тогда все, бравшие в увеселениях сих соучастие, друг друга превзойтить, и можно сказать, что в выдумках и затеях сих не уступали нимало нам и пруссаки, а нередко нас еще в том и превосходили.
Кроме балов и маскарадов, нередко занимались мы и самым театром. Комедианты не преминули опять, как скоро наступила осень, к нам приехать и увеселяли нас своими прекрасными представлениями, а кроме сих посетил нас в сию осень и разъезжающий по всему свету эквилибрист, или балансер, и увеселял несколько раз всю нашу небольшую публику на театре показыванием нам своего искусства в фолтижированье и балансировании разном. Сие зрелище было для меня также новое и никогда еще до сего времени не виданное, и я не мог оному довольно насмотреться и надивиться тому, как может человек делать такие удивительные изгибы и перевороты и так правильно держать себя в равновесии.
Итак, судя по частым и разным увеселениям сим, можно было тогдашнюю мою жизнь почесть прямо веселою. Она и была действительно такова и была бы для нас еще и приятнее, если б только генерал наш не посыпал иногда все наши забавы и удовольствия перцем и инбирем и в наилучшие наши веселости не вливал желчи по своему беспутному и до бесконечности горячему нраву. Несчастный характер его с сей стороны не можно довольно изобразить. Я упоминал вам уже прежде о странном и удивительном свойстве нашего начальника, почему почитаю повторять то за излишнее, а скажу только то, что все мы к браням и ругательствам его наконец так привыкли, что не ставили почти оные ни во что и вместо досады смеивались только, выходя из судейской, и друг пред другом хвастались тем, что более ли или менее раз были в тот день бранены. И к удивлению всех не знающих, посторонних людей нередко, сидя в канцелярии, спрашивали друг у друга, был ли кто в тот день в канцелярии и сколько раз, что значило: был ли кто в судейской и бранен ли был от генерала. И тогда иной говорил:
— Вот, слава Богу, я еще сегодня не был ни разу.
А другой, вздохнув, говорил, что он уже раза три или четыре побывал в оной. Что касается до меня, то я хотя по должности моей и всех прочих меньше имел с ним дела, потому что все мои переводы и бумаги входили в руки к секретарям и советникам, а не к нему, однако принужден был и я пить такую же горькую чашу, как и все прочие, и хотя не так часто, как другие сотоварищи мои, однако претерпевать иногда также брани и ругательства. Поводом к тому бывало наиболее то обстоятельство, что он нередко употреблял меня вместо своего адъютанта. Всякий раз, когда ни случалось сему прихворнуть, а сие случалось довольно часто, принужден я был нести его должность, а особливо в праздничные и торжественные дни, и, разъезжая по всему городу, развозить поклоны, а накануне тех дней сзывать на бал или на обед все тамошнее дворянство. Сзывания и рассылки сии бывали иногда так велики, что и обоим нам с адъютантом едва доставало времени всех объездить и все нужное исполнить. И при таких-то случаях и терпели мы оба от генерала превеликие иногда брани, ибо как он был не весьма памятлив, то, позабыв, что иное приказал мне, нападает невинным образом на адъютанта; а иногда, приказав что-нибудь ему, а увидев меня, начинает спрашивать о том у меня, и как незнанием станешь оправдываться, то тогда и пойдет потеха, и мы только успевай слушать его брани и ругательства. В самых даваемых приказаниях бывал он как-то не всегда памятлив и постоянен. Часто случалось, что иного он совсем не приказывал, а после взыскивал, для чего было не сделано; когда же ему скажешь, что он того не изволил и приказывать, то бранил и ругал, для чего мы ему того не напомнили. А нам как можно было узнать, что у него на уме и что ему помнить надобно. Словом, взыскивания и брани, а временем и самые ругательства его были столь напрасны и мы претерпевали их столь невинным образом, что имели тысячу причин вовсе оные не уважать и вместо досады за то всему тому только смеяться, а особливо ведая, что брани сии никакого последствия не возымеют, но генерал, несмотря на все сие, остается к нам столь же благорасположенным, как был и прежде.
Кроме сего, имел я в сию осень паки перетурку.[220] Не успела армия возвратиться из своего похода и расположиться на кантонир-квартирах, как полковник нашего полку не преминул возобновить опять требование меня обратно в полк, и от нового фельдмаршала тотчас прислано было о том повеление Корфу. Сие меня паки перетревожило ужасным образом и тем паче, что от генерала нашего требованы были уже неоднократно переводчики от Сената и присылки оных со дня на день ожидали. Но как сего и по самое сие время еще не воспоследовало, то сие обстоятельство, а сверх сего благосклонность ко мне и генерала, и всех наших канцелярских и нехотение всех расстаться со мною и помогло мне и в сей раз от армии благополучно отделаться; ибо, несмотря на присланное повеление, ответствовано было, что без меня обойтиться никак было не можно, что требованные переводчики еще от Сената не присланы и что затем я и не отправлен, а оставлен при отправлении моей прежней и важной должности.
Сие удержание меня еще на некоторое время в Кенигсберге было мне тем приятнее и произвело мне тем больше удовольствия, что чрез самое короткое после того время приехали и отправленные уже давно к нам переводчики. Были все они студенты из московского университета, и их вместо двух требуемых генералом прислали к нам ровно десять человек, с тем намерением, что по оставлении из них сколько для губернской канцелярии будет надобно всех прочих отдать нам чему-нибудь учиться. Я вострепетал духом, о сем услышав, и почитал уже то неизбежным, что меня тогда тотчас уже отправят в армию так, как и писано было к фельдмаршалу. И мне не миновать уже бы того и действительно, ибо и генерал, и оба советники наши уже помышляли о том и говорили уже с первым секретарем нашим, если б не помешало тому бездельное и по-видимому ничего не стоящее обстоятельство и не помогло к тому, что я, несмотря и на сие, оставлен был еще на несколько, времени, к неописанной моей пользе, в Кенигсберге. Обстоятельство сие было следующего рода.
Помянутому первому секретарю нашему г. Чонжину случилось где-то и каким-то образом увидеть сестру того несчастного пилавского почтмейстера Вагнера, который сослан был по некоторому подозрению от нас в тайную канцелярию в Петербург, а оттуда уже в Сибирь в ссылку отправлен и который, чрез изданное после о себе в свет жизнеописание, сделался всему свету известен. Девушка сия была тогда лет восемнадцати и собою хотя не красавица, однако и недурна. Но, как бы то ни было, но она имела счастье или несчастие помянутому секретарю нашему понравиться и его так собою очаровать, что она не сходила у него с ума, и он положил во что б то ни стало, а преклонить ее к себе к любви, что ему каким-то образом и удалось. Я всего того не знал и не ведал, ибо как я и в рассуждении самого себя всего меньше о таких делах помышлял, то о постороннем заботиться и узнать мне и того меньше было нужды, а сделалась мне сия любовная интрига потому только известна, что как секретарь наш не умел ни одного слова по-немецки, а она по-русски, а обоим им нужно было почти всякий день переписываться или посылать друг к другу небольшие записочки или билетцы. Секретарю же нашему хотелось дело сие производить сколько-нибудь скрытнее, потому что он был уже женат и тогда в скором времени ожидал приезда к себе и жены своей, то и нужен был ему в сем случае посредник, который бы его записочки переписывал на немецком языке для отправления к ней, а ее, присылаемые к нему, переводил ему на русское. И кому иному можно было комиссию сию исправлять, как не мне? Он на меня ее уже за несколько времени перед тем и навалил, и не хотевшего того сперва делать и входить в такие глупые и дурные сплетни умел убедить своими просьбами и обещаниями заслужить мне то самому впредь, что я наконец волю его, хотя с крайним нехотением и всегдашним негодованием, и согласился выполнять и, переводя их небольшие, но можно сказать с обоих сторон наиглупейшие записочки, делал ему превеликое удовольствие.
Но как бы то ни было, но услуга сия мне крайне сгодилась при помянутом случае; ибо как секретарю нашему с сей стороны я сделался крайне нужным, то и не хотелось ему никак отпустить меня в полк, но он, имея в генерале великую силу, стал и без всякой моей о том просьбы и домогательства генералу представлять, что меня отпустить еще никак не можно, потому что из всех десяти человек присланных к нам студентов, по деланным испытаниям всем оным, не нашелся из всех их ни один, который бы мог сколь-нибудь исправлять то, что исправляю я в канцелярии, но что все они столь мало умеют по-немецки, что их надлежало еще отдавать сему языку учиться.
Сие было отчасти и сущая правда, ибо они все хотя и учились в Москве по-немецки, но, не имея практики, казались столь незнающими, что сначала и подумать было не можно о употреблении их в переводческую должность; хотя им чрез самое короткое время можно б было сделаться к тому способными, как то после и оказалось, но на тогдашний случай помогло мне их незнание. Генерал сам, испытав их несколько и увидев то же, тотчас на представление секретаря согласился, и я оставлен был попрежнему, а господам студентам велено было приискивать себе учителей и места, где бы им и чему учиться, что они и не преминули сделать и через короткое время разобрались по разным профессорам, и иные стали штудировать философию, иные медицину, некоторые физику, а иные металлургию и так далее, а я остался опять один в канцелярии исправлять должность толмача и переводчика.
Вместе почти с ними приехали к нам для отправления письменных дел в канцелярии нашей и два юнкера, господа Олины. Они присланы были к нам на место отбывшего от нас секретаря Гаврилова, и были оба ребята молодые и родные братья между собою. Одного из них звали Яковом Ивановичем, а другого Александром. И как они сделались во всем нашими сотоварищами и приобщены были к свите генеральской и с нами не только всякий день вместе сидели и писали в канцелярии, но и обедывали у генерала, то и надобно мне сколько-нибудь упомянуть о их характерах.
Как оба они были дети какого-то богатого секретаря, но имели уже офицерские чины, то и вели они себя совсем не на подьяческой, а на дворянской ноге и якшались не с подьячими, а с нами. Оба они были еще не стары, и старшему не более 21 года, а другой был моложе его одним только годом. Оба весьма не глупы, но, кроме русской грамоты, оба ничего не разумели. Старший из них вел себя не только отменно чисто, но в скором времени сделался у нас почти первым щеголем и смешным и несносным петиметром.[221] Будучи собою недурен, возмечтал он о себе, что он великий красавец, и стал не только проживаться совсем на уборы и щегольство, но, что всего смешнее, вздумал еще высокомериться собою и почитать себя и умнее всех на свете. Сие вооружило нас на него всех, ибо, сколько мы его не любили, но нам его высокомерие было несносно и мы, вместо искомого им себе от всех уважения, ему внутренно только смеялись.
Что касается до его брата, то сей был совсем отменного и лучшего характера: тих, дружелюбен, скромен, ласков, низок (?)[222] и столь склонен к узнанию всего того, что ему было неизвестно, следовательно, способен к научению себя всему, что мы его все любили. А особливо у меня с ним восстановилось скоро особливое дружество, которое со временем так увеличилось, что мы были наилучшими друзьями и препровождали время свое наиболее вместе.
Вскоре после того перетревожены мы были однажды в самую глухую и темную осеннюю ночь пожаром, случившимся у нас в нашем вновь основанном монетном дворе. Как оный был неподалеку от замка и на самой той улице, где я и имел свою квартиру и от меня недалеко, то перетревожен я им был в особливости и принужден был в полночь вставать, одеваться, бежать на сей пожар и помогать его тушить прочим. По особливому счастию, удалось нам не допустить его до усилия, но потушить в самом еще почти начале; однако не прошло без того, чтоб не распропало при том множество делаемой нами новой монеты, как готовой, так и не в отделанных еще кружках, которые принуждено было выносить все вон и таскать насыпанными вверх лотками. Сам наш генерал был на сем пожаре и не меньше всех нас старался о скорейшем погашении оного, поелику от сгорания монетного двора зависела великая важность.
Другой пожар, воспоследовавший через несколько дней после сего, был еще того важнее и хотя утушен также при самом еще своем начале, но навел нам премножество хлопот. Случился он быть в самой нашей канцелярии и также в глубокое ночное время, когда никого из нас в канцелярии не было, а одни только сторожа сидели в подьяческой и дожидались, покуда выйдет из судейской советник наш, господин Бауман, который, по многоделию своему и по прилежности, нередко просиживал один-одинехонек и прописывал до самой полуночи. Но в сей раз господа сторожа наши как-то оплошали и не слыхали, как он из судейской вышел, ибо из оной были двери особые в генеральские комнаты, где он живал, но, считая его все в судейской, не озабочивались нимало и об оной и о свечах, господином Бауманом оставленных горящими; да и он как-то в сей раз оплошал и вышел вон, не позвонив и не приказав сторожам потушить свечи. Но как бы то ни было, но случилось так, что от одной свечи отстрекнул кусочек горящей еще светильни и, по несчастью, попал на лежащие на столе во множестве разные бумаги. Сии тотчас начали от сего гореть и полыхать и в немногие минуты наделали столько дела, что нам целую зиму досталось много потрудиться. Целая половина стола с превеликим множеством накладенных на него важнейших бумаг, полученных не только от фельдмаршала и других генералов, но и от самого двора и от Сената из Петербурга, сгорели, отчасти все, отчасти наполовину, и вся судейская наполнилась таким множеством дыма, что в нее войтить было не можно. К особливому несчастию, сторожу, сидевшему в подьяческой, случилось в самые сии минуты вздремать, и он до тех пор не узнал о сем пожаре, покуда чадом и смрадом не наполнилась уже отчасти и подьяческая и оный не разбудил его, дремавшего. Тогда бросился он в судейскую и вострепетал, увидев всю ее наполненную дымом, а судейский стол весь в огне и в пламени. Он бросился тушить и поднял такой крик, что перетревожил всех в замке. Сам генерал, услышав о пожаре сем, прибежал туда без памяти, и его столько сей случай раздосадовал, что он занемог от сердца.
Но признаться надобно, что и было за что сердиться, ибо погорело множество преважных бумаг и, между прочим, немало и таких, по которым требовалось скорое исполнение, а тогда и исполнять было не по чему. Важны также были и рескрипты императрицы, и генерал наш неведомо как боялся, чтоб о пожаре сем, происшедшем от единой оплошности, не дошло сведения до самой императрицы, и тем паче, что на место сгоревших нужно было получить рескрипты новые. Но по особливому его счастию, всею тогдашнею так называемою конференциею, или верховнейшим нашим государственным советом в Петербурге, из которого рассылались всюду рескрипты или именные указы и подписываемы были не самою императрицею, а членами сего совета, управлял тогда свояк его, великий канцлер Воронцов, и он мог его чрез письма убедить прислать на место всех сгоревших рескриптов копии с отпусков оных. А таким же образом, чрез дружеские и просительные письма, достал он копии с отпусков и других важнейших бумаг, полученных от фельдмаршала и других особ важнейших; прочие же сгоревшие бумаги принуждены были все мы заменять своими трудами и заняться несколько недель сряду все беспрерывным писанием.
Впрочем, сей случай побудил нашего генерала на предбудущее время принять лучшие меры для предосторожности и для отвращения подобных сему бедственных происшествий. Он приказал с сего времени, чтоб всем нам, канцелярским членам, по очереди в канцелярии дежурить и чтоб дежурным не только не отлучаться ни на один час днем из канцелярии, но чтоб и ночевать в оной, и тем паче, что последнее весьма нужно было и по причине проезжающих очень часто и в армию и из армии курьеров. Все они являлись обыкновенно к нам в канцелярию и завозили письма, а для сих нужно было, хотя бы то случилось в самую полночь, гатить к генералу и его будить, если б найтить его спящим.
Но самая сия предосторожность едва было не произвела у нас в канцелярии другого пожара, и сей чуть было не произошел нечаянным образом от самого меня. Причиною тому было самое помянутое дежурство, которое должен был и я отправлять наряду с прочими. Все мы обыкновенно спали в судейской, приказывая приносить туда свои постели. Итак, однажды как мне случилось тут ночевать и для бывшей тогда стужи приказать постелю себе постлать на стоящем подле самой печи сундуке, то каким-то образом свисла тулупа моего, которым я одет был, одна пола в узкий промежуток между печью и сундуком. Печь сия была кафельная, тонкая, горячая до самого полу и топилась, по немецкому обыкновению, из сеней. И как сторожу нашему, по причине тогдашней стужи, вздумалось встать гораздо поранее и судейскую натопить еще до света, и он нимало не пожалел дров и наворотил ими ее до самого свода, то она, будучи тонкою, так раскалилась, что пола моего тулупа тотчас зачадила и, начав гореть, зажгла и простыню, и пуховик самый. Я, не зная того и не ведая, продолжал себе спать крепким и приятным сном и прожег бы благополучным образом и бок себе, если б также не услышал смрада и вони стоящий часовой в сенях и не сказал сторожу, чтобы он посмотрел, отчего так воняет. И сей-то, прибежав и не меньше прежнего насмерть испугавшись, разбудил уже меня, не менее сего странного случая испужавшегося. Но, по счастию, кроме моего тулупа и простыни, не сгорело ничего; и случилось сие так рано, что мы успели выпустить в двери смрад и заглушить его так курительным порошком, что никто о том, кроме секретарей наших, не узнал, которые, любя меня, не захотели доводить дела сего до нашего бешеного генерала, от которого и без того несколько дней сряду перед тем принужден я был, совсем невинным образом, терпеть ежедневно брани и гонку.
Повод к тому подавало неудовольствие, сделанное нашему генералу от зимовавшего тогда у нас в Кенигсберге и командовавшего всеми тут бывшими батальонами генерала графа Петра Ивановича Панина. Не знаю, каким-то образом и чем-то таким про-ступился он против нашего генерала, с которым до того была у него всегдашняя дружба. По наружности дело касалось только до квартир, но мы, по великости происшедшей между ними за сущую безделку ужасной ссоры и распри, заключили, что надлежало быть какой-нибудь потаенной еще причине. Но как бы то ни было, но мне, по несчастию, случилось быть переносчиком делаемых обоими ими друг другу немилосердных браней и ругательств; ибо как адъютанту нашему случилось в сие время занемочь, то принужден был я, исправляя его должность, несколько дней сряду, и раза по два и по три в день, ходить к помянутому генералу и переносить от генерала нашего к нему, а от него к генералу нашему такие комплименты, какими истинно едва ли и сами бурлаки и фабричные друг друга когда потчивают. Словом, препоручения сии составляли тогда для меня не только наитруднейшую, но тем и досаднейшую комиссию, что я принужден был со стороны, и за чужие грехи, терпеть от генерала нашего брани и ругательства, ибо всякий раз, посылая меня к господину Панину, приказывал сказывать такой нескладный и до бесконечности обидный для того вздор, какого без смеха слышать было не можно, и, отпуская, накрепко приказывал пересказывать ему все дело точно такими словами, то, подумайте сами, можно ли мне было выполнять в точности его повеление и ругать армейского и тогда очень важного генерал-поручика самыми скверными браньми? Нет, я сего никак не делал, но, идучи всякий раз к нему, во всю дорогу вымышлял и выдумывал умереннейшие и такие выражения, которые хотя бы и неприятны были сему генералу, но не так бы могли его сердить. Все мое студирование оставалось почти всякий раз бесполезным, ибо как и сей в перебранках не менее того был вспыльчив, бешен и горяч, то как ни позлащал я присылаемые к нему пилюли, но он не успевал их увидеть, как приходил в сущее бешенство и в тот же миг насказывал мне столько нелепых браней и ругательств для обратного пересказывания господину Корфу, что я не в состоянии бывал и десятой доли их упомнить. Да правду сказать, я о том всего меньше и старался, ибо сколько и сей не оставлял мне раз по пяти подтверждать, чтоб ответ его пересказан был генералу моему точно теми словами, какими он говорил, однако у меня и на уме того не было, а я и его ответы также переливал в другую и лучшую форму. Но несчастие мое было то, что иногда не можно было никак столь искусно перелаживать на иной лад, чтоб не могли они с обоих сторон догадаться, что я не все то пересказываю, что приказываемо было, или пересказываю совсем инако, а за сие самое и терпел я от моего генерала ужасные брани и ругательства. Но я хотел охотнее переносить невинным образом сам, нежели точным пересказыванием всех их речей ссору их увеличивать еще более и в пламя оной подливать еще масло и спирт и доводить их до вражды смертельной между собою; а я рассудил за лучшее лить в пламя сие воду и оное тушить и уменьшать стараться, в чем и удалось мне успеть к собственному моему, а не менее и к обоюдному их удовольствию. Ибо, как выдумывая для пересказывания им умереннейшие и менее обидные слова, помышлял я сам собою и о том, какими бы уступками друг другу и чем бы удобнее можно было им распрю сию прекратить, то, походив помянутым образом взад и вперед, решился наконец я преподать им к тому мысли, всклепав, будто бы я слышал то, хотя не от самого генерала, а от других, при нем находящихся; а сею выдумкою мало-помалу и посократил их взаимную друг на друга досаду и огорчение и побудил наконец действительно сделать друг другу будто желаемые ими самими снисхождения, а в самом деле мною, единственно для пользы их и прекращения ссоры их, выдуманные и им искусно предложенные, и через самое то прекратить их ссору.
Но я удалился уже от повествования о наших пожарах и, возвращаясь теперь к ним, скажу, что вышеупомянутым третьим, случившимся у нас в канцелярии, дело еще не кончилось, но они были на нас в сию осень и зиму власно как напущенные. И после сего случился еще один и хотя не иранский, а почти совсем ложный, но произведший по себе пагубные и весьма печальные последствия.
Случилось сие в один зимний воскресный день и в самое то время, когда генерал наш, по случаю бывшего в тот день викториального празднества, давал превеликий стол всем лучшим в Кенигсберге находившимся особам и сидел с ними еще за обедом, хотя уже час третий был после полудня. Впереди, описывая замок сей, в котором жил тогда наш губернатор, между прочим упоминал я, что весь задний фас оного, противоположный тому, где жил губернатор, составляла превеликая и огромная кирка, или немецкая церковь. Как в приходе у оной были все лежащие вокруг замка кварталы, то и собиралось в кирку сию в каждое воскресенье и в каждый праздничный и торжественный день превеликое множество обоего пола народа, сколько для отправления божественной службы, а наиболее для слушания проповедей, которые тут, как в главной церкви, сказываемы были всегда хорошие, и гораздо лучшие, нежели в других местах. И кирка сия была так счастлива, что всегда набита народом, и не только по утрам, но и после обеда, ибо надобно знать, что у лютеран в праздничные дни бывает и после обеда такая же служба, как и до обеда.
Сим образом случилось и в сей раз кирке сей и вторично уже быть наполненною превеликим множеством людей обоего пола и состояний различных, ибо было тут сколько низких и подлых, а того еще более зажиточных и хороших кенигсбергских жителей. К вящему несчастию, имели все они особливую побудительную причину сойтиться в нее в сие послеобеденное время. За год до того случилось одному из тутошних пасторов и любимейшему всеми ими, говоря проповедь, завраться и проболтать некоторые неприличные слова против нашей императрицы. О сем узнало тотчас наше правительство, и пастор сей терпел за то превеликое истязание и целый год находился под арестом и под следствием. Все считали его погибшим, но монархине нашей, по милосердию своему, угодно было вину его простить, и повеление о выпуске его из-под ареста получено было дня за три только до сего времени. И как всем прихожанам и всему городу сделалось сие известным, а равно и то, что он в сей день после обеда вознамерился было тут на кафедре и сказывать проповедь, то обратился почти весь город и собрался для слушания сей проповеди. Но что ж и какое несчастие случись во время самой оной?
У кенигсбергских зажиточных жительниц есть обыкновение в зимнее холодное время носить с собою в церковь особливые медные и наподобие плоских ларчиков сделанные сосудцы, наполненные жаром. Сии сосудцы, или согревательницы, усевшись в своих лавках, становят они у себя под ноги и под подол, и как они и сверху и с сторон делаются скрытыми, то опасности от огня быть не может, а тепла производят они собою много и согревают с избытком нежных пруссачек. Сим образом было и в сей раз множество женщин с таковыми точно медными и прекрасными коробочками, наполненными жаром, в сей кирке. И неизвестно уже заподлинно, по какому собственно поводу случилось одной из сих женщин, сидевшей посреди самой церкви во время продолжения проповеди, которую слушали все с великим вниманием, обратиться к соседке своей и, заворошившись, молвить словцо «фейер», что на нашем языке собственно значит «огонь». Обожглась ли она о свою коробочку, растворилась ли она и высыпался ли из ней жар, или так хотела она соседке сказать, что огонь в коробочке ее потух, — всего того заподлинно неизвестно, да и допытаться того в точности после не могли; а довольно только того, что упомянутое выговоренное ею словцо услышали многие и другие, и из единого любопытства стали друг у друга расспрашивать, что б такое сделалось, и повторять словцо сие в тихих разговорах между собою. Как произошло от того небольшое шушуканье и друг у друга спрашивание, то к, особливому несчастию, и разнеслось слово сие в единый миг по всей церкви, и весь народ начал твердить: "Фейер! Фейер!" Теперь надобно знать, что самым сим словцом на немецком языке означают и пожар, и как в случае и пожара говорится у немцев только "фейер, фейер", то незнающие и не видавшие помянутого самого дела и возмечтали себе, что всеми говорено тогда было о сделавшемся в той церкви пожаре. Мысль сия вдруг поразила весь народ сперва смущением, а потом неописанным страхом и ужасом. Все, власно как смолвившись, в один голос закричали:
— Фейер! фейер! — Или: — Пожар, пожар!
И все, повскакав со своих лавок, побежали опрометью к дверям и выходам церковным. Сих выходов было только два, простиравшихся на площадь, внутри замка находящуюся, но оба они были столь просторны и имели пред собою хотя высокие сходы по ступеням, но столь спокойные и широкие, что без всякой нужды и в самое короткое время можно б было и из церкви выйтить всем, если б сколько-нибудь наблюдать порядок и не так спешить, как тогда все, сами не зная для чего и, прямо сказать, без ума, без разума, спешили, и самым тем произвели в обоих дверях и на обоих крыльцах такую тесноту и давку, какой себе никак вообразить не можно. А как от некоторых глупцов и бездельников разнеслась и та еще молва, что под церковью все погреба наполнены от русских порохом и что хотят подорвать всю кирку и с пастором их на воздух, — то сколь вранье сие ни было сумасбродно и ни с чем не согласно, однако оно увеличило даже до того страх и ужас всех находившихся в церкви, что сии стали уже силою продавливать всех сквозь двери и чрез самое то, повалив множество людей, с крыльца сходящих, бросились сами бежать вон по упавшим без всякого разбора и рассмотрения. А другие, и особливо находящиеся на хорах и которым несколько лестниц сходить надлежало, так перетрусились и перепугались, что, не надеясь сойтить вниз по лестницам и выттить дверьми из церкви, спрыгивали с хор вниз на пол; а иные, перебив окончины[223] в окнах церковных, начали из них, несмотря на всю ужасную высоту, вниз по стенам на ближние кровли и на землю спускаться и от поспешности упадать, ломая у себя руки и ноги. Словом, смятение и давка, соединенная с шумом и криком, сделалась неописанная, и вопль, произносимый и выбегающими, и паки в церковь обратно для спасения сродников своих бегущими, сделался столь громок, что достиг до ушей самого генерала нашего, пирующего с гостьми своими в зале. И как ему на вопрос "Что это такое?" донесено было, что весь народ бежит что-то в беспамятстве из церкви, и в тот же еще миг другие прибегшие доносили, что в кирке сделался пожар, то все сие, а особливо то, всем нашим довольно известное обстоятельство, что под церковью сею в погребах действительно установлены были наши патронные и артиллерийские ящики и находилось в погребах сих множество пороха, так, как в цейхгаузе и в магазине, так смутило и устрашило всех пировавших, что они все повскакали с своих мест и опрометью побежали вниз и чрез площадь к дверям церковным, куда подоспела между тем и вся гауптвахта. Но ни она, ни мы все и ни самый генерал не мог ничего сделать с сим перепугавшимся и власно как с ума сошедшим народом. Ничто и никакие уверения, что пожара не было и нет никакого, не помогали нимало, а мы принуждены были дать волю странному происшествию сему кончиться само собою и слухи свои обратить к жалким воплям и стенаниям всех тех, кои имели несчастие в сумятице сей претерпеть какое-нибудь повреждение. Многие, выпрыгивая в окна, переломали себе руки и ноги; другие претерпели превеликие толчки и давление в тесноте бывшей; у иных разорвано было платье, иные в кровь изранены; многие растеряли свои шляпы и трости и другие вещи; а иные, попавши под ноги бегущим, были немилосердно изуродованы и так издавлены ногами, что лежали почти без движения. А одна молодая девушка была так несчастна, что в тесноте задавили ее, упавшую и попавшую под ноги бегущим, совершенно до смерти. Сие несчастие поразило всех нас крайним об ней сожалением. И сожаление сие увеличилось еще более, когда услышали мы, что она была не кенигсбергская жительница, а приезжая из уезда в гости к родственникам своим, и была одна только дочь у отца и матери и не только собою очень недурна, но хорошего воспитания и доброго поведения и нрава. Бедные родители ее были безутешны о ее потере, и не только они, но и многие из зрителей не могли удержаться от слез, когда повезли ее от нас из замка.
Сим окончу я сие мое уже слишком увеличившееся письмо. И как сим приключением окончился и 1759 год, то в будущем расскажу, что происходило со мною в последующем за сим годе, а между тем остаюсь ваш и прочая.
Любезный приятель! Как святки, так и начало 1760 года праздновали мы обыкновенным образом — многими увеселениями, и генерал наш, будучи до них охотник, а сверх того для любовных своих интриг с графинею Кейзерлингшею имея в том нужду, в сей раз не удовольствовался даванием у себя несколько раз больших обедов, а по вечерам балов и маскарадов, но восхотел еще в Новый год увеселить всех своих знакомых и друзей, а вместе с ними и всю кенигсбергскую публику иллюминациею как таким всенародным зрелищем, которое в немецких городах бывает очень редко. И потому, хотя вся сия иллюминация ничего почти не значила и была самая маленькая и иллюминирована была тогда только решетка и ворота двора, перед замком находившегося, но для пруссаков было уже и сие в великую диковинку, и народ, собираясь в великом множестве, не мог ей довольно насмотреться и ею довольно налюбоваться.
Впрочем, как всю ее делали не наши, а тамошние мастера и жители, то имел я случай видеть, как делаются иллюминации в землях иностранных и какая превеликая разница находится между их иллюминациями и нашими. У них совсем не употребляются ни разными красками раскрашенные фонари, из каких у нас составлялись в тогдашние времена наипрекраснейшие иллюминации, ни такие глиняные и салом налитые плошки, из каких делаются у нас простые иллюминации; но вместо сих наделано было из жести несколько тысяч маленьких ночников или плоских лампадцев, и все они наливаны были маслом конопным, и горело не сало, а масло. Сими установлены были все каменные столбы решетки, также и сама она по прибитым еловым брусочкам и по укрытии наперед всех столбов и решетки еловою хвоею или ветвями, а на верхушках столбов утверждены были хрустальные шары, наполненные разноцветными подкрашенными водами. И как позади шаров сих поставлены были также помянутые жестяные плошечки, то и казались они какими-то драгоценными круглыми камнями, и хотя делали вид, но очень малый и почти неприметный. Самые же ворота заставлены были прозрачною и по холстине намалеванною картиною, но сработанною столь с намерением сим несогласно и дурно, что вся она не заслуживала ни малейшего внимания; и как из сей картины и помянутых плошек и десятков двух помянутых стеклянных шаров состояла и вся иллюминация, то и вся она не составляла дальней важности.
Вскоре за сим имел я удовольствие видеть одного гишпанского знатного боярина, проезжавшего через Кенигсберг в образе полномочного посла к нашему двору. Начитавшись в книгах о гишпанских знатных господах, не сомневался я, что найду его и в натуре таковым, каковым изображало мне его мое умовоображение; но как удивился я, пришед к нему от генерала нашего с поздравлением и с поклоном и нашед маленького, сухощавого, ничего не значащего человеченца и притом еще обритого всего со лба до затылка чисто-начисто и умывающего в самое то время не только лицо, но и всю свою обритую голову превеликим шматом[224] грецкой губки! Зрелище сие было для меня так ново и так поразительно и смешно, что я чуть было не рассмеялся; но, по счастию, господину маркизу того было неприметно, ибо при входе моем сидел он на стуле, держал пред собою великий таз с намыленною водою, а камердинер его, ухватя в обе руки помянутый шмат грецкой губки, тер ему изо всей силы и лицо и всю голову, и тот только что поморщивался. "Ну! Нечего сказать, — подумал я сам себе тогда. — Что город, то норов, и пословица сия справедлива".
Посол сей ехал к нам в Петербург от нового гишпанского короля с извещением о вступлении его на престол, и мы приняли и проводили его с приличною сану его честью.
Между тем делались у нас повсюду приуготовления к новой с наступлением весны кампании и продолжению войны нашей, которой конец был никем непредвидим. Все невоюющия державы хотя и прилагали возможнейшие старания о прекращении сего военного пламени, которое начинало уже всем наскучивать, и хотя с стороны Англии и короля прусского уже деланы были стороною некоторые предложения, что они не отреклись бы вступить в миирные переговоры, если б неприятели их к тому согласились, а старик, польский отставной король Станислав Лещинский, уже предлагал и место пребывания своего город Нанси для мирного конгресса, и голландцы с своей стороны предлагали к тому же город Бреду, а другие предлагали для сего конгреса город Лейпциг: однако, все переписки, сношения и переговоры о тоы, продолжавшиеся во всю зиму, были безуспешны и в апреле совершенно все пресеклись, так что не осталось ни малейшей надежды, чтобы мог в сей год воспоследовать мир в Европе.
Причиною тому полагают наиболее то, что императрице нашей, ненавидевшей лично короля прусского, хотелось удержать за собою захваченную Пруссию, а цесареве хотелось неотменно возвратить себе назад и завоевать всю Шлезию; а для них не соглашались мириться и французы, которые управляемы тогда были любовницею королевскою, маркизою Помпадуршею, и министром их Шоазелем, кои оба преданы были цесареве.
И как у обоих наших дворов и на уме не было в сей год мириться и лишиться потерянных уже толь многих тысяч людей и толь многих миллионов денег без всякого приобретсния и пользы, то и не преминули они в течение зимы сделать все нужные к продолжению войны приуготовления. У нас учрежден был новый и многочисленный рекрутский набор, и множество новых и старых солдат отправлено было в Пруссию для укомплектования полков, претерпевших урон в последнюю кампанию. Прилагаемы были также возможнейшие старания о запасении армии и всего войска довольным количеством провианта и фуража, а артиллерию — амунициею и всеми нужныыи припасами. Фельдмаршал Салтыков призван был в Петербург, осыпан милостьми и благодеяниями от императрицы. С ним держаны были советы о будущей кампании и, по расположении с ним всех нужных мер, отиравлен он был паки в армию и с ним многие генералы: а в том чисде и вымененный из прусского плена генерал-поручик граф Захар Григорьевич Чернышев, ибо договор о размене с обеих сторон пленных заключен быд у нас с пруссаками еще осенью в померанском местечке Бютове.
Все сии генералы, как в Петербург, так и обратно в армию, проезжали чрез Кенигсберг и для всех знаменитейших из них деланы были генералом нашим пирушки. — Всякого из них старался он наивозможнейшим образом угостить и всякого привлечь к себе в дружбу, в чем весьма много и успевал чрез сие средство.
А какие делали приуготовдения мы, — такие же, или еще множайшия, деланы были и от цесарцев; для сих продолжение войны было еще нужнее, нежели для нас, ибо у сих Шлезия их не выходила из ума и они собирались воевать за нее до самой крайности.
Что касается до короля прусскаго, которому подобные сему приуготовления были еще нужнее, нежели нам, потому что он в минувшую кампанию порастерялся и деньгами и людьми, то ему делать их не таково легко было, как нам. Собственные земли были его не слишком велики, а притом уже отчасти поистощены, а чужих, кроме Саксонии, никаких в руках его не находилось; итак, принуждена была бедная Саксония за все про все ему ответствовать и снабжать его и людьми, и деньгами, и хлебом, и всеми другими потребностьми. И каких, и каких посягательств он на сию бедную землю в сей год не делал! Один город Эрфурт принужден был поставить 400 человек рекрут, 500 лошадей и 100 тысяч талеров деньгами, а Наумбург заплатить 200, Мерзебург 120, Цвикау 80, Хемниц 215, все города Тюрингского округа 1 миллион 375 тысяч талеров. Контрибуция одного города Леницпга простиралась до 1 миллиона и до 100 тысяч талеров, а весь Лейпцигский округ заплатить 2 миллиона деньгами и поставить 10 тысяч рекрут, несколько сот тысяч шефелей хлеба и многие тысячи лошадей с великим множеством рогатого скота. Сверх того, все наилучшие в Саксонии леса были срублены, и лес и дрова богачам распроданы или вниз по Эльбе в Гамбург силавлены, а со всех арендаторов казенных деревень вынуждены оброчные деньги за целый год вперед.
Сими и подобными сему насильственными средствами накопил себе король прусский довольно денег. Но не так легко можно было ему снабдить себя людьми из Саксонии; сколько ни натаскал он себе рекрутов, но количество оных далеко не в состоянии было заменить ему урон в них, в минувшее лето претерпенныц. Сие произвело новую вербовальную систему, какой никогда и нигде еще до того времени не бывало. Все пленные из всех неприятельских армий деланы были насильно прусскими солдатами. Не было спрашивано, хотят ли они служить или нет, но их силою привлекали к прусским знаменам, где припуждены они были присягать и потом против своих одноземцев драться. Вся Германия наполнена была такимми прусскими вербовальщиками. Большая часть из них не были совсем офицеры, но нанятые проходимцы, унотребляющие всевозможные выдумки и хитрости к уловлепию глупых и неопытных молодых людей в свои сети. Один прусский полковник, по имени Колиньон, человек самою натурою к сему делу образованный, был их повелителем и наставником в сем деле собственным своим примером. Он разъезжал всюду и всюду в переменных платьях и разных видах и целыми сотнями подговаривал людей вступать в прусскую службу. Он не только делал обещания и посулы, но раздавал даже самые патенты на поручицкие и на капитанские чины в прусской армии, и прельщал ими многих молодых повес из студентов, лавочных сидельцев и других тому подобных людей, отдавая всякому на волю избирать пехоту ли, или конницу, или легкое гусарское войско. Слава прусского войска была так велика и молва о получаемых им добычах так прельстительна, что Колиньонова патентная фабрика в беспрерывной была работе. Ему не было нужды ни о транспорте, ни о прокормлении, ни о снабдении задатками своих рекрут иметь попечение, но все его рекруты набо льшую часть на собственном своем иждивении отправлялись в Пруссию. Множество негодяев сыновей во Франконии, в Швабии и на реке Рейне окрадывали своих отцев и матерей; сидельцы и прикащики — своих хозясв, управители и казначеи свои конторы, для отыскивания великодушных прусских офицеров, дарящих всякого целыми ротами, как калачами. Они поспешали все с офицерскими патентами своими в Магдебург, но тут принимаемы они были, как простые рекруты и неволею по полкам распределяемы. Не помогали тут никакие споры и сопротивления, но палки до тех пор на спинах работали, покуда оказывалось совершенное послушание и во всем повиновение. Сим и подобным сему образом доставил Колиньон с своими помощниками королю в течении войны сей более 60-ти тысяч рекрут.
Впрочем, план военным в сие лето действиям, учиненный между всеми союзными державами, имел наиглавною целию то, чтоб короля прусского принудить опростать, либо отдать Саксонию, либо Шлезию. Наш и цесарский двор не скоро на предложение сие согласились, но и мы и цесарцы помышляли более о приватных своих выгодах. Французам хотелось, чтоб мы в сей год осадили город Штетин в Померании. Салтыкову же хотелось войну вести вдоль подле морских берегов в Померании и он настоял, чтоб овладеть сперва Данцигом. Король Август просил, чтобы свободить как можно скорее Саксонию из рук короля прусского, австрийцы помышляли только о завоевании Шлезии. Наконец, предложения сих последних одержали верх, и Салтыков получил повеление иттить с армиею своею в Шлезию и осадить Бреславль. Сей план почитали в Петербурге наилучшим и совершенненшим, хотя и был тот недостаток, что армия наша не имела при себе ни осадной артиллерии, ни снарядов. Но сими хотели уже снабдить нас цесарцы из Богемии.
Сим образом вооружалась и приуготовлялась вся Европа к новым в сей год кровопролитиям, которые тотчас и начались, как скоро весна наступила; но я возвращусь на время к продолжению собственной своей истории.
Между тем как армия и правительство помянутым образом приготовлялись к новым военным действиям, мы продолжали жить по-прежнему в Кенигсберге и все праздное время, остающееся от дел, употреблять на увеселения разного рода. Что касается собственно до меня, то мне с 7 октября минувшего года пошел уже двадцать второй год моей жизни, и я начинал уже мыслить постепеннее прежнего. Характер и склонности мои час от часу развертывались и означались более. Охота моя к литературе и ко всем ученым упражнениям не только не уменьшилась, но со всяким днем увеличивалась более, и можно было уже ясно видеть, что я рожден был не для войны, а для наук и что натура одарила меня в особливости склонностью к оным. И самая отменная склонность сия причиною тому была, что я далеко не употреблял всего своего праздного времени на одни только увеселения и забавы, но употреблял большую часть оного себе гораздо в лучшую пользу. Я препровождал оное отчасти по-прежнему в чтении немецких книг, отчасти в переводах и переписывании оных набело, а отчасти занимался красками и рисованием. Однако в сем последнем упражнялся я только временно, кой-когда и на досуге и понемногу, также и перевел только небольшой немецкий роман под названием "Приключения милорда Кингстона" и переписал перевод сей набело, хотя и сей был еще весьма плоховат и того нимало не стоил.[225] А величайшее мое занятие было чтение: в оном углублялся я от часу более, и всегда находили меня окладенного множеством книг, не только дома, но и в самой канцелярии. Но читал я и в сей год, как выше упомянуто, не одни уже романы и сказочки по-прежнему, но мало-помалу стал уже привыкать и к нравоучительным и степенным книгам. И как, по особливому счастию, сии мне с самого начала не только не наскучили, но отменно полюбились, то с сей стороны можно сей год почесть уже весьма достопамятным в моей жизни, ибо с начала оного начал я сам себя образовать, обделывать свой разум, исправлять сердце и делаться человеком.
Ко всему тому очень много помогло мне то, что попались мне в руки хорошие нравоучительные сочинения, и между прочим нравоучительное рассуждение господина Гольберга.[226] Сему славному датскому барону и сочинителю я очень много в жизнь свою обязан. Он почти первый сочинениями своими вперил в меня охоту к нравоучению и прилепил меня так сильно к оному, что мне захотелось уже и самому, по примеру его, сделаться нравоучителем. За сие и поныне имею я к сему, давно уже умершему мужу особливое почтение и с особливыми чувствиями смотрю на его портрет, в одной книге у себя найденный.
Немало же обязан я в жизни своей и славному лейпцигскому профессору Готшеду.[227] Сей начальными своими основаниями философии не только спознакомил меня вскользь и со всеми философскими науками, но и вперил первый охоту к сим высоким знаниям и проложил помянутыми книгами своими мне путь к дальнейшим упражнениям в сей ученой части. Многие и разные еженедельные сочинения, издаванные в Германии в разные времена и в городах разных, попавшись мне также в руки, помогли не только усилиться во мне склонности к нравоучению, но спознакомили меня и с эстетикою, положили основание хорошему вкусу и образовали во многих пунктах и ум мой, и сердце. Я не только все сии журналы с особливым усердием и удовольствием читал, но многие пьесы из них, которые мне наиболее нравились, даже испытывал переводить на наш язык и в труде сем с особливым удовольствием упражнялся. И сочинения сего рода мне столь много полюбились, что некогда и самого меня предприять нечто подобное тому и произвесть дело, которое едва ли кому-нибудь в свете произвесть с толиким успехом довелось, как мне, как о том упомянется в своем месте.
Но никому из всех немецких сочинителей не обязан я так много в жизнь мою, как господину Зульцеру. Он так, как я уже и прежде упоминал, обоими маленькими и свету довольно известными книжками о красоте натуры спознакомил меня первый с устроением мира, влил в меня охоту к физическим знаниям и научил узнавать, примечать и любоваться красотами и прелестьми натуры и чрез самое то доставил мне в последующие потом дни, годы и времена бесчисленное множество веселых и драгоценных минут в жизни, каковыми и поныне (1790 г.) и даже в самой своей старости пользуюсь.
Со всеми сими и многими другими полезными книгами и лучшими немецкими сочинениями спознакомила меня отчасти помянутая библиотека, доставлявшая мне книги для чтения, отчасти товарищи мои, немецкие канцеляристы, а отчасти и книжные аукционы. На сии продолжал я с такою ревностью ходить, что не пропускал из них ни единого и не возвращался никогда на квартиру, не принося с собою по нескольку книг, купленных на оных. От сего самого начала уже около сего времени стала формироваться у меня порядочная библиотека, и было у меня книг уже под сотенку и более, но все они стоили мне очень недорого. Однако нельзя сказать, чтоб не покупал я кой-когда и новых. Всякий раз, когда ни случалось мне узнать какую-нибудь новую и полезную для себя книжку, как бегивал я в книжную лавку и, купив, отсылал к моему переплетчику, и работник его нередко принашивал ко мне целые кипы книг, вновь переплетенных.
Впрочем, побуждало меня много к множаЙшему заниманию себя книгами и науками и знакомство, сведенное с присланными к нам из Москвы студентами. Все они были не вертопрахи и не шалуны, а прилежные и к наукам склонные молодые люди; и как они штудировали и учились у разных профессоров и к нам нередко хаживали в канцелярию, то и был мне случай всегда с ними о ученых делах говорить и как им сообщать свои занятия, так и от них пользоваться взаимными, и я могу сказать, что я в образовании своем много и им обязан.
Между сими учеными упражнениями, занимавшими, можно сказать, величайшую часть моего времени, не оставлял я иногда жертвовать некоторую частию оного и другим увеселениям и забавам, однако не таким, какими занимались множайшие из сверстников моих, другие офицеры, но благородным и позволительным. В зимнее и осеннее время захаживал я на какие-нибудь четверть или полчаса в трактир, но не для мотовства и бесчиния какого, а единственно для того, чтоб велеть напоить себя кофеем или чаем, а между тем философическим оком посмотреть на людей разного состояния, в них находящихся и в разных играх и упражнениях время свое провождающих. Иногда читал я там новейшие и разные иностранные газеты, а иногда с товарищами своими, немцами, садился за особый столик, составляя свой собственный и неубыточный ломберок и играя не для прибытка, а для увеселения единого. Временем же бирал и кий и сыгрывал партию, другую с кем-нибудь из знакомых своих в биллиард, и также не для выигрыша какого, а для единого увеселения. Однако все сие случалось не всякий день, но очень редко.
Напротив того, в летнее время уже гораздо чаще хаживал я по публичным садам, а особливо в праздничные и воскресные дни после обеда, и в них в сообществе не наших, а смирных и кротких кенигсбергских жителей препровождал всегда с особливым удовольствием время. Чашка чаю или кофея и трубка табаку составляли все мое мотовство в оных; что очень редко, брал соучастие и в самой неубыточной игре в кегли. Иногда же, хотя сие и редко случалось, выезжали мы, сговариваясь с кем-нибудь, вместе и за город или хаживали пешком по нескольку верст за ворота городские.
Наилучшие таковые прогулки бывали у нас в сторону к Пилаве[228] и вниз по реке Прегелю, по берегу оной. Дорога была тут широкая, гладкая, возвышенная, осажденная с обеих сторон ветлами и имеющая по одну сторону реку Прегель, текущую почти прямо и покрытую всегда множеством судов, а по другую сторону — низкие и ровные луга, пересеченные также кое-где рядами насажденных лоз. Плывущие по реке малые и большие суда, белые, распростертые их паруса, разноцветные флаги или шум от весел плывущих на гребле, а с другой стороны бесчисленное множество всякого скота, стрегомого на лугах в отдалении; самый город, сидящий отчасти на горе, отчасти на косогоре; многочисленные его красные черепичные, а инде зеленые и от солнца иногда, как жар горящие, кровли домов высоких; королевский замок, возвышающийся выше всех зданий на горе, и четвероугольною и высокую башнею своею особливый и некакой важный вид представляющий; высокие и остроконечные колокольни церквей, видимых в разных местах между бесчисленными домами; зеленые валы крепости Фридригсбергской, по левую сторону реки и при выходе из города находящейся; целый лес из мачт судов многих, украшенных флюгерами и вымпелами разноцветными; многие огромные и превысокие ветряные мельницы, подле вала в городе и на горе воздвигнутые, — все, все сие представляло глазам в сем месте приятное зрелище, а особливо по отшествии по сей дороге версты две или три. Вся она в праздничные и воскресные дни испещрена бывала множеством гуляющих людей обоего пола; во многих местах поделаны были скамейки для отдохновения оных, а в некоторых местах находились небольшие домики, составляющие некоторый род трактиров, ибо гуляющим можно было в них заезжать, заходить и в них доставать себе купить молоко, яйца, масло, колбасы, сыры и прочее тому подобное, а для питья — пиво, вино, а в иных самый чай и кофей. И все такие домики всегда нахаживал я наполненные многими людьми, но нигде и никогда не видал я какого-нибудь бесчиния и шума, а все было тихо, кротко и хорошо, так что мило было смотреть и можно было всегда с приятностью провождать свое время.
Упоминание о сей прогулке приводит мне на память и езду мою в сие лето гулять в сии места на шлюпке. Подговорили меня к сему наши канцелярские секретари и сотоварищи, а их взялся сим образом по реке катать один из наших морских офицеров. Я тем охотнее на уговаривание их вместе с ними ехать согласился, что давно уже не езжал по воде, а на шлюпках и никогда еще не случалось мне кататься. Но, о как досадовал я сам на себя после, что дал себя уговорить ехать с ними вместе. Никогда не позабуду я сей прогулки и того, как много настращался я во время оной. Уже одно и то заставило меня раскаиваться, когда я, приехав с ними в один и самый отдаленнейший из упомянутых домиков, увидел, что главное намерение их было то, чтоб тут, на свободе, по наречию их говоря, погулять, а по-просту сказать — попьянствовать и побуянствовать прямо по русскому манеру.
Покуда мы плыли вниз по реке и не столько гребли, сколько несомы были вниз стремлением реки, до тех пор все еще я веселился и скоростью плавания, и встречающимися с глазами моими разными и невиданными еще до того предметами, ибо я так далеко никогда за город не езжал. Но не успели мы доехать до помянутого домика и войтить в оный, как потащили в него из нашего суденышка целые дюжины бутылок разных вин и напитков.
"Э! э! э! — возопил я тогда сам в себе, сие увидев. — Так затем-то мы сюда ехали! Но волен Бог и они, а я им не товарищ и пить с ними никак не стану".
Я и сдержал действительно сие слово, ибо сколько они меня ни уговаривали, сколько ни убеждали и как ни старались даже приневоливать, но я никак не согласился на их просьбы и желания и не хотел никак также из ума почти вылиться, как они. Но сколь же много мне все сие стоило! Все они даже рассердились на меня за то, но я всего менее уважал их гнев и сердце, а желал только, чтобы скорее приблизился вечер и погнал их обратно в город. Наконец сей и начал приближаться, но они так распились, что сколько я им ни предлагал, что пора домой ехать, но они не помышляли о том, ибо бутылки не все еще были опорожнены. Наконец насилу-насилу осушили они все оные и решились ехать обратно; но тут как поразился я страхом и ужасом, когда увидел реку, вместо прежней гладкости и тишины, всю покрытую страшными волнами, ибо между тем, покуда они помянутым образом пили, погода переменилась и поднялся превеликий ветер снизу и произвел в реке превеликое волнение. Я, имея издавна отвращение от воды и боясь всегда по оной ездить, обмер тогда, испужался и не знал, как мы по таким страшным волнам поедем. Ежели б были мы не так далеко от города и было не так поздно, то решился б я тотчас, оставив их, иттить пешком до города; но как мы удалены были от оного более десяти верст и притом наступил уже вечер и никакого народа по дороге уже не было, то о том и помыслить было не можно, но я принужден был вместе с ними опять, но с замирающим уже сердцем, садиться в шлюпку. Что касается до них, то как им, пьяным, казалось самое море по колена, то вместо страха и боязни они только смеялись мне и называли меня трусом. Я им дал уже волю говорить, что хотят, а помышлял только об опасности и молил Бога о том, чтоб нам доехать благополучно.
Но сколь опасность ни казалась мне велика, но я и в половину ее такою себе не воображал, каковою после я ее увидел; ибо не успели мы отвалить от берега и выбраться на середину реки, как опьянившийся наш первый секретарь, как главная всей прогулки особа, сам себя почти не помня, морскому офицеру закричал:
— Брат и друг! Вели-ка поднять парус и пустимся на нем. Видишь, брат, какой прекрасный ветер, мы тотчас приедем!
— Хорошо! — сказал офицер сквозь зубы и замолчал после, но матрос, правивший рулем, подхватил:
— Не опасно ли, сударь, будет, и чтоб не опрокинуться нам: ветер слишком велик?
— Вот какой вздор! — закричал наш Чонжин. — Поднимай-ка парус-от скорее!
Я обмер, испужался, сие услышав от матроса, и ужас мой еще больше увеличился, когда и сам офицер нехотя стал приказывать поднимать парус.
Но как изобразить мне тот ужас, которым поразился я, когда по поднятии паруса все пересели на одну сторону и шлюпку повалили совсем на бок и кричали, чтоб пересаживался и я скорее так же, как они. Мне сего обыкновения вовсе было неизвестно, и как я на шлюпках никогда на парусах не езживал, да и не видывал, как ездят, то и не ведал я, что так и надобно, а потому обмер, испужался, увидев один борт или край шлюпки почти до самой воды прикоснувшимся и загребающим почти воду. Я, позабыв все, кричал, вопил, почитал себя уже погибшим, карабкался и хватался за сопротивный борт и, почитая всякую минуту уже последнею в моей жизни, призывал всех святых на помощь; просил и умолял товарищей моих, чтоб они сделали милость и выпустили меня на берег; и я хотел уже, несмотря ни на что, гатить хоть всю ночь один пешком, — но все сие было тщетно. Они все только смеялись и хохотали надо мною, называли меня трусом и малодушным и говорили, что мне это за то, для чего я упрямствую и не хотел никак их просьб и уговариваниев слушать и в питье их делать им компанию.
Тысячу раз проклинал я тогда и шлюпку, и офицера, и всю свою охоту и желание покататься на шлюпке и тысячу раз раскаивался в том, что не остался на береге и не пошел пешком в город; но все сие было уже поздно. Но я более получаса препроводил в неизобразимом ужасе. И не знаю, что со мною было б, если б сама судьба не похотела меня от того избавить, ибо приди так называемый шквал или род вихря и погнуло так сильно нашу шлюпку, что она действительно чуть было в волнах не зарылась и не опрокинулась со всеми нами, и если б искусство и расторопность кормчего не помогла, — то купаться бы нам всем и погибать в реке Прегеле. Сами господа наши, пьяные рыцари, как ни храбровали до того времени, но как бортом захватило уже и воды несколько в нашу шлюпку и она нас всех перемочила, то соскочил и хмель с них долой, и они закричали все в один голос, чтоб" опускали скорей парус и принимались бы по-прежнему за весла, и не отрекались вместе с прочими выливать воду из шлюпки шляпами и чем ни попало. А сие и положило всему страху и опасению моему предел, ибо погода как была ни велика, но мы на веслах доехали до города благополучно. Со всем тем, выходя из шлюпки, заклинал я сам себя, чтобы впредь никогда и ни под каким видом на ней подобным образом не ездить.
Сим кончилось тогда сие происшествие, а сим кончу и я письмо мое, предоставив дальнейшее повествование письму последующему; а между тем остаюсь и прочее.
Любезный приятель! Напоминая далее прочее, что у нас в течение сего года в Кенигсберге происходило, приходит мне на память между прочим то, что генералу нашему случилось жить в старинных, скучных и темных герцогских комнатах, которые, будучи во втором этаже замка, имели очень немногие, а притом и маленькие окна, отчего, а особливо в рассуждении просторности и величины своей были очень темны; и как сверх сего этажа было еще два, и один самый лучший, или бельэтаж, а другой мизенинный, но довольно высокий, но оба сии этажа не были еще отделаны, то генералу нашему восхотелось помянутый бельэтаж отделать для своего жительства, и испросил на то дозволение у императрицы. Поправления и отделка сия стоила нам не одну тысячу, ибо генерал отделывал покои сии с пышной руки и не жалея нимало денег; наилучшие лепные мастера и живописцы альфреско употреблены были для убирания и расписывания комнат, и одна галерея стоила, я думаю, тысяч двух, а о прочих и многочисленных, жилых и парадных комнатах уже и упоминать нечего. Из сих убрана и украшена была одна другой лучше, и весь сей этаж отделан был так хорошо, что ежели б приехала к нам и сама императрица, так бы могла найтить в нем себе спокойную квартиру.
Работа сия началась у нас еще в минувшем году и продолжалась более года, и генерал насилу мог дождаться отделки оного, так наскучили ему его темные комнаты, нимало несообразные с его пышным родом жизни. И как в начале сего лета отделка сия приведена к окончанию, то генерал наш тотчас и перешел в оный, и тут-то прямо, как говорится в пословице, развернулся и показал, как он умеет и любит жить. Балы, маскарады и танцы происходили у нас и до того нередко, а тут, когда уже было где потанцевать и поразгуляться, количество их уже усугубилось и танцование мне уже так наскучило, что иногда нарочно уже сказывался больным, чтоб не иттить на бал и не истощать силы свои до изнурения в танцах и прыганье.
Сие и действительно было и более от того, что дам и девиц съезжалось к нам всякий раз превеликое множество и все оне были ужасные охотницы танцовать, а мужчин, а особливо молодых и могущих танцовать, как говорится, во вся тяжкая, очень мало; а как я находился уже тогда в немногом числе первейших и лучших танцовщиков, то судите, каково было нам без отдыха по нескольку часов пропрыгивать и кругом вертеться, танцуя разные контратанцы, из которых и один всегда кровавого пота стоил протанцовать; ибо мы их тут в новой и пространной галерее танцевали не менее, как пар в тридцать; а другая и такая ж или еще множайшая половина молодых госпож и девиц, поджав руки, стояла, с нетерпеливостью дожидалась окончания того, дабы начать им самим другой контратанец, и жадность их к тому и в приискании себе кавалеров была так велика, что не мы их, а оне сами уже нас отыскивали и не поднимали, а просьбою прашивали, чтоб с ними потанцовать, и спешили всякий раз друг пред другом захватить себе лучшего танцовщика; так что в половине еще танцуемого контратанца уже к нам сзади подхаживали и обещания рук наших себе прашивали.
Сперва, и покуда было нам сие в диковинку, ставили мы себе то в особенную честь; но после, когда длина контратанцев, а особливо самых бешеных и резвых, так нам надоела, что ждешь не дождешься покуда и один окончится, ибо и от одного рубаха совсем мокра от пота делалась, то начали мы прибегать к разным хитростям и обманам, и, отделавшись от всех подбегающих сзади и требующих обещания танцовать уверением, что мы уже заняты и дали уже слово свое другим, хотя ничего того не бывало, тотчас по окончании танца уходили в самые отдаленнейшие и такие покои, где никого не было, и там брали себе сколько-нибудь отдохновение. Но нередко отыскивали нас и там госпожи, и мы не знали уже куда от них, ищущих нас шайками и короводамн, деваться.
Словом, город сей был для нас наивеселейший и великолепнейший из всех прежних и последующих. Генерал наш жил так, как маленькому царику или какому владетельному и богатому князю жить следовало, и прямо можно сказать пышною и богатою рукою. Какие это пиры и многочисленные обеды и ужины давал он во все, и даже самомалейшие, праздничные и торжественные дни, но и при случае проездов всех знаменитых особ чрез наш город! какое всякий раз новое великолепие и пышность являема была на столах! какая пышность в балах и маскарадах! Со всех сторон выписываемы были и съезжались к нам наилучшие музыканты, и для всякого бала привозимы были новыя музыкалии и танцы. Коротко, все новое и лучшее надлежало видимо и слышано быть у нас и можно безошибочно сказать, что жители прусские не видывали, с самого начала своего королевства, никогда таких еще в столичном городе своем пышностей, забав и увеселений, какие тогда видели и вряд ли когда-нибудь и впредь увидят. Ибо самые прусские короли едва ли могут когда-нибудь так весело, пышно и великолепно жить, как жил тогда наш Корф. У него прямо был как маленький дворик, почему и неудивительно, что слух и слава о сем так разнеслась повсюду, что со всех сторон съезжалось к нам не только прусское, но даже и соседственное польское дворянство, дабы брать в увеселениях наших соучастие и чтоб себя нам показать и нас посмотреть, и мы всякий раз имели удовольствие видеть новые лица и фигуры.
К сим увеселениям, кроме обыкновенных празднеств и торжеств, подала нам в сей год повод и свадьба, сыгранная нашим генералом у себя в доме. Один из наших советников, а именно господин Бауман, вздумал жениться на одной прусской дворянской девушке; и как он жил в доме генерала и на его был содержании, то генерал и помог ему сыграть сию свадьбу. Она была великолепнейшая и так, как бы княжеская, и мне несколько дней сряду удалось потанцевать на оной, а притом иметь случай видеть, как производится у немцев венчание в домах. У нас производимо было в большой галерее, и мы с удовольствием на сие зрелище смотрели, хотя в самом деле обряд сей у них далеко не так зрения достоин, как при наших свадьбах.
Кроме сего имели мы еще в течение сего лета случай видеть довольно прекрасный и не малой ценой стоющий фейерверк. Ибо как сего одного к увеселениям нашим недоставало, то хотелось генералу нашему и сим, никогда еще невиданным, зрелищем пруссаков и всю кенигсбергскую публику увеселить.
Сделал и смастерил нам его прежде упоминаемый мною, живший у генерала итальянец Морнини, и как был он не малый и составлен из огромного фитильного и из свечек сделанного щита и из множества колес, фонтанов, ракет, бураков и других тому подобных вещей, то работал он его долго, и мне случилось тут еще впервые видеть, как они делаются. Сограждение для него выбрано было у нас на берегу реки Прегеля, неподалеку от прежней моей квартиры, и мы сожгли его на Петров день, при собрании бесчисленного множества народа; и удовольствие, произведенное зрелищем сим всем кенигсбергским жителям, было превеликое, все они не могли довольно расхвалить его за сие.
Сей случай сопровождаем был также большим балом и торжеством, а вскоре за сим получили мы опять случай несколько дней сряду прыгать и вертеться по случаю проезда чрез Кенигсберг старшего графа Чернышова, Петра Григорьевича. Он отправлен был от двора нашего в Гишпанию послом, для поздравления нового короля со вступлением на престол, и как ему велено было на долго там остаться, то и ехал он туда с женою и обеими дочерьми, девушками уже невестами. Они пробыли у нас в Кенигсберге с неделю, и как стояли они в замке у нашего генерала, то сей и старался их угостить как можно лучше и выдумывал всякий день новые увеселения. Обе молодые графини были превеликие танцовщицы, играли также на разных инструментах, навезли нам множество новых танцев, и нам удалось и с ними потанцевать до усталости.
Любезный приятель! В предследующем моем к вам письме остановился я на рассказывании вам о том, какой успех имел я в исправлении своем и в отучении себя от всех дурных привычек и страстей, натуре человеческой свойственных; а теперь, продолжая ту же материю, скажу, что ко всему тому побуждали меня более нравоучительные книги, до чтения которых сделался я таким же охотником, каким был до того до чтения романов, и как я имел тогда наилучший и наивожделеннейший случай к доставанию себе оных, потому что помянутая библиотека, из которой брал я себе для чтения книги, наполнена была не одними только романами, но и всех родов сочинениями и между прочим и самыми философическими и наилучшими нравоучительными, и я мог получать из ней, какие только мне хотелось, то и читал я почти беспрерывно оные и наполнял ум свой час от часу множайшими и важнейшими познаниями. Не могу изобразить, сколь великую пользу оне мне принесли и как много распространили все мои сведения и знания. Словом, чрез них узнал я не только сам себя, но и все нужнейшее, что знать человеку в жизни надобно; а что всего лучше, спознакомился гораздо со всем ученым светом и без всяких учителей и наставников, узнал многое такое, чего многие иные не узнают, учась порядочным образом в академиях и университетах и имея у себя многих учителей и наставников. Словом, оне были наилучшие мои друзья, наставники, учители и советники и помогали неведомо как мне в моем исправлении и образовании моего сердца и духа. И сколь блаженно было для меня тогдашнее время. Я со всяким днем получал новые знания и со всяким днем делался лучшим; но можно сказать, что много помогали к тому и важные размышления, в каких я нередко упражнялся и которые побудили меня предпринять тогда одно особое и такое дело, какое редко делают люди таких лет, в каких я тогда находился: я положил всякую хорошую попадавшуюся мне мысль и всякое хорошее чувствие души своей записывать на особых лоскутках бумаги, и всякий день предписывать самому себе что-нибудь нужное либо к исполнению, либо к незабвению чего-нибудь. И как я в том упражнялся почти целое годичное время, то и набралось сих исписанных лоскутков бумаги такое множество, что, по переписании всех оных набело, мог я из всех их составить и велеть переплесть целую книгу, содержащую в себе столько же самому себе предписанных правил, сколько дней в году. Книжка, которая и поныне у меня цела и которую храню я, как некакой монумент тогдашних моих занятий и упражнений, а вкупе и первый слабейший опыт нравоучительных своих сочинений, и которой, всходствие намерения своего, и не придал я никакого иного особого названия, а назвал ее просто только памятною книжкою.
Но всего для меня полезнее и достопамятнее было то, что я в течении сего года начал учиться и порядочно штудировать философию. Произошло сие совсем нечаянным, ненарочным почти образом и так, что я и сей случай отношу к особым действиям и попечениям об истинном благе моем божеского промысла как происшествие сие имело влияние на всю жизнь мою, то и расскажу я о том пространнее.
Между многими и разными книгами, читаемыми мною в тогдашнее время, хотя и читал я некоторые и философические, и чрез то получил и о сей важнейшей части учености некоторое уже понятие, однако все мое по сей части занание было весьма еще несовершенно; а сверх того и еще таково, что моглоб мне и в неописанный еще вред обратиться, еслиб благодетельная судьба моя помянутым происшествием не положила тому преграды и чрез самое то не спасла меня от погибели совершенной, как о том упомяну я после пространнее.
Из всех читанных мною до того времени философических книг, ни которая так мне не нравилась, как Готшедовы начальные основания всей философии. Книга сия содержала в себе краткое изображение или сокращение всей так называемой вольфианской философии, которая была в тогдашнее время во всеобщем везде употреблении и, при всех своих недостатках, почиталась тогда наилучшею. Почему и в Кенигсберге все профессоры и учители юношества обучали оной, так как, к сожалению, переселясь и к нам, господствует она и у нас еще и поныне.
Но мне всего меньше известно было тогда, что философия сия имела многие недостатки и несовершенства: что самые основания, на которых все здание оной воздвигнуто, были слабы и ненадежны и что вообще была она такого свойства, что дотоле, покуда человек, прилепившийся к оной, будет только вскользь оной держаться и оставаться довольным тем, что в ней содержится, он может быть и добрым и безопасным, а как скоро из последователей оной кто-нибудь похочет далее простирать свои мысли и углубляться более в существо вещей всех, то всего и скорее может сбиться с правой тропы и заблудиться до того, что сделается наконец деистом, вольнодумом и самым даже безбожником, и что весьма многие, преразумные впрочем люди, действительно от ней таковыми негодяями сделались и, вместо искомой пользы, крайний себе вред приобрели и в невозвратимую впали пагубу, так как то же самое едва было и со мною не случилось, так о том упомяну я после в своем месте.
А сколь мало было мне сие известно, столь же мало знал я и о том, что за несколько до того лет проявилась в свете новая и несравненно сей лучшая, основательнейшая и не только ни мало не вредная, но и то особливое пред всеми бывшими до того философиями преимущество имеющая философия, что она всякого прилепившегося к ней человека, хотя бы он и не хотел, но поневоле почти сделает добрым христианином, так как, напротив того, вольфианская и хорошего христианина превращала почти всегда в худого или паче в самого деиста и маловера, и что сия новая и крайне человеческому роду полезная философия, основанная в Лейпциге одним из тамошних ученейших людей, по имени Христианом Августом Крузием, начинала уже греметь в свете, получать многих себе последователей и малопомалу распространяться в Европе и между прочим в самом том городе, где я тогда находился. Тут преподавал уже ее или учил публично один из университетских магистров, по имени Вейман; но как все прочие профессоры были еще вольфианцы и последователями помянутой прежней и несовершенной философии, то и терпел он еще от них за то некоторое себе гонение и недоброхотство, а особливо потому, что многие из студирующих в Кенигсберге, отставая от прежних учителей, прилеплялись к оному и, научившись лучшим правилам и мыслям, делались им такими противниками, которых они никак преобороть были не в состоянии на обыкновенных своих прениях.
Всего того я еще не знал и не узнал бы, может быть, никогда, еслиб не случилось присланным быть к нам из Москвы вышепомянутым десяти студентам и мне с двумя из них покороче познакомиться. Оба они были наилучшенькие из всех и самые те, которые назначались для занятия моего места и для исправления моей должности. Один из них прозывался Садовским, а другой Малиновским. Оба они были московские уроженцы, оба тамошних попов дети, но оба весьма хороших характеров, хорошего и смирного поведения; оба охотники до наук и хорошо в университете учившиеся и довольные уже сведения обо всем имевшие, а притом с хорошими чувствиями люди. Как обоим им велено было того времени, покуда понавыкнут они более немецкому языку и к переводам сделаются способнейшими, приискать себе учителей из тамошних профессоров и продолжать у них прежние свои науки, то, учась еще в университете философии, избрали они и тут сей самый факультет и, приговорив одного из тамошних профессоров, стали продолжать слушать у них лекции, так как делывали то, будучи еще в московском университете.
Так случилось, что профессор тот был хотя, как и все прочие, вольфианец, но из учеников его, тамошних студентов, были некоторые, учившиеся тайно и у помянутого магистра Веймана той новой крузианской философии, о которой упоминал я выше, и что сии, спознакомившись и сдружившись с обоими нашими студентами, насказали им столь много доброго как о сей новой философии, так и о Веймане, что возбудили у них охоту поучиться сей новой и толико лучшей и преимущественной философии.
Они, при помощи оных, и познакомились тотчас с сим магистром, и как сей таковым новым охотникам учиться его философии очень был рад, то и пригласил он их ходить к себе по вечерам, и взялся охотно преподавать им приватно лекции, а хотел только, чтоб дело сие производимо было тайно и так, чтоб не узнал того до того времени тот профессор, у которого они до того учились, и чтоб он не мог за то претерпеть от него какого-нибудь себе злодейства, на что они и сами охотно согласились. Но не успели они у него несколько раз побывать и лекциев его послушать, как и пленились они столь сильно сею новою философиею, что восхотелось им и мне сообщить свое удовольствие. Со мною имели они уже время не только познакомиться, но даже и сдружиться, ибо как им приказано было от времени до времени приходить к нам и в канцелярию, то, узнав обо мне и об отменной моей охоте до книг и до наук, тотчас со мною познакомились короче и полюбили меня чрезвычайно, а не менее полюбил тотчас и я обоих их, и у нас всегда, как ни прихаживали они к нам, бывали с ними обо всем и обо всем, касающемся до книг и до наук, беспрерывные и для меня отменно приятные разговоры, а сие и подружило нас между собою очень скоро неразрывною почти дружбою.
Не могу изобразить, как удивился я, услышав от них о помянутой новой и совсем для меня еще неизвестной философии, и о преимуществах ее пред прежней и мне знакомой, и как заохотили они самого меня узнать короче об оной и слышать, как преподают об ней им лекции. Они услышали желание мое и не преминули поговорить о том с своим магистром Вейманом и спросить его, не дозволит ли он им привесть меня когда-нибудь с собою, дабы мог я хоть один раз присутствовать при преподавании им его лекций: и как неописанно обрадовали они меня, принеся известие ко мне, что он не только им то дозволил, но поставляет себе за особливую честь и будет очень рад, если удостою я его своим посещением.
Мы условились еще в тот же день иттить к нему все вместе. Вечер случился тогда, как теперь помню, очень темный, осенний и притом ненастный, и хотя иттить нам было очень дурно и проходить многие улицы и тесные переулки по скользким мостовым, но я не шел, а летел, ног под собою не слыша, вслед за моими проводниками, Я не инако думал, что найду порядочный и хорошо убранный дом; но как удивился я, нашед сущую хибарочку, во втором этаже одного посредственного домика, и в ней повсюду единые следы совершенной бедности. Иному не могла бы она ничего иного вперить, кроме одного презрения, но у меня не то было на уме. Я искал в ней мудрости, и был столь счастлив, что и нашел оную.
Господин Вейман принял меня с отменною ласкою, и посадив нас, тотчас начал свое дело. Материя, о которой по порядку им тогда говорить следовало, была наитончайшая и самая важнейшая из всей метафизики; как теперь помню, о времени и месте, и он несмотря на всю ее тонкость, трактовал ее так хорошо, так внятно и украшал ее толь многими до обеих философий относящимися побочностями, что я слушал ее с неописанным удовольствием, и пользуясь дозволением его, не уставал его то о том, то о другом, для лучшего понятия себе, расспрашивать. И как отменным вниманием своим, так и пониманием всего того, что он сказывал, равно как и совершенным разумением немецкого языка я ему так угодил, что он при отшествии нашем и при делаемых ему благодарениях мне сказал, что если мне только угодно будет, то он за особливое удовольствие почтет, если я к нему и впредь всегда ходить и лекции его слушать буду, и что он не только ничего за то не потребует, но за особливую честь себе поставит учить меня философии, которая так мне полюбилась.
Я очень доволен был сим его приглашением, и не преминул воспользоваться данным от него мне дозволением, и с самого того времени не пропускал ни одного раза, чтоб вместе с товарищами моими к нему не ходить, и всегда располагал дела свои так, чтоб мне на весь седьмой час после обеда можно было из канцелярии к нему отлучаться. И г. Вейман так меня полюбил, что из всех своих учеников почитал наилучшим и всех скорее и совершеннее все понимающим и о просвещении разума моего так много старался, что я могу сказать, что обязан сему человеку очень много в моей жизни.
Сим образом начал я с сего времени порядочно студировать и слушать философические лекции и производил сие так сокровенно, что долгое время никто о том не знал и не ведал. Но как наконец частые и всегда в одно время бываемые отлучки мои из канцелярии сделались приметны, и некоторые из наших канцелярских стали подозревать меня и толковать оные в худую сторону, то принужден я был наконец открыться в том г. Чонжину и у него выпросить формальное уже для отлучек сих себе дозволение. И тогда имел я удовольствие видеть, что обратилось мне сие не в предосуждение, но в особливую честь и похвалу. Г. Чонжин не только расславил и рассказал о том всем с превеликою мне похвалою; но сказал даже и самому генералу, и таким тоном, что и тот не преминул меня за то публично похвалить и при многих случаях приводил меня в пример и образец молодым людям, особливо распутным офицерам.
Но при сем одном не осталось; но как около самого сего времени прислан был к нему из Петербурга один из дальних родственников его, из фамилии Чоглоковых, для отдания его в тамошний университет учиться языкам к наукам, и он жил у одного из первых тамошних профессоров г. Ковалевского, так, как в пансионе, но молодой человек сей был такого характера, что потребен был за ним присмотр: то генерал наш не нашел никого, кроме меня, комуб мог препоручить сию комиссию. Почему и принужден был я от времени до времени ходить в тамошний университет, и в дом к помянутому г. Ковалевскому, и не только свидетельствовать успехи сего его родственника, но осведомляться о его поведении и поступках; а как вскоре после того и другой из наших армейских и тут бывших генералов, а именно господин Хомутов, по рекомендации от нашего генерала, усильным образом просил меня принять под присмотр свой и его сына, учившегося тут же в университете, то все сие сделало меня и в университете известным и приобрело мне и от всех тамошних профессоров, честь и особливое уважение, простиравшееся даже до того, что они при каждом университетском торжестве и празднестве не упускали никогда приглашать и меня вместе с прочими знаменитейшими людьми к присутствованию при оных, и все оказывали мне, как бы уже ученому человеку, особливую вежливость и учтивство.
Теперь легко можно всякому заключить, что для меня все сие не могло быть противно, но было в особливости приятно, и польза, проистекшая от того, мне была та, что я чрез то имел случай видеть все университетские обряды и обыкновения и получить как о роде учения, так и обо всем ближайшее понятие. Что ж касается до помянутого профессора Ковалевского, славившегося в особливости тем, что живали у него в доме всегда и учивались многие пансионеры и не редко из самых знаменитейших прусских и других земель фамилий, то хотя бывал я у него и часто, но кроме холодного учтивства не видал от него ничего; да и находил, что он более был славен, нежели того достоин. Все учение его не имело в себе ничего чрезвычайного и особливого, а и самое смотрение за учениками и старание о просвещении их было весьма посредственное; а единую редкость и особливость в его доме нашел я только ту, что у него со всех бывавших до того и тогда бывших учеников списаны были живописные портреты и ими установлена целая комната: но и сие происходило ни от чего иного, как от единого любославия сего надменного и кичащегося тем человека; а впрочем нельзя сказать, чтоб все учащиеся у него получали от него многую пользу.
Другая достопамятность, случившаяся со мною около сего времени, была та, что повышен был рангом и пожалован из подпоручиков в поручики. Сей чин давноб я иметь мог, ежели б производство мое зависело от нашего генерала, но как я счислялся по армии и все еще в полку, то не можно было генералу ничего в пользу мою сделать, я и должен был ожидать всего от главных командиров армии и ждать, когда по линии и по старшинству мне в поручики достанется. Но как находился я от полку в отлучке и не состоял на лице в армии, то и не ожидал ни мало себе повышения, и всего меньше оного добивался, но как новый наш старичок фельдмаршал, будучи сам за победы от императрицы награжден и повышен чином, восхотел по возвращении своем из похода в Польшу оказать благодеяние и всем бывшим с ним в походе армейским офицерам и обрадовать их сделанием генерального, общего всем и большого произвождения, то при самом сем случае, против всякого чаяния и ожидания моего досталось и мне в поручики. И сообщено было о том во известие от полку к нашему генералу с повторительным опять требованием и просьбою об отпуске меня и отправлении к полку.
Повышение сие было хотя посему не чрезвычайное какое и не важное, но как чины давались тогда очень туго, да и я всего меньше оного ожидал, то и был я тем чрезвычайно обрадован. Г. Чонжин не преминул и при сем случае сыграть со мною шутку. Он узнал о том всех прежде, но как генерал запретил ему о том мне сказывать, желая сам обрадовать меня в последующее утро, то и восхотелось г. Чонжину надо мною позабавиться и приготовить меня к тому страхом и напуганием. Итак, не успел я в последующее утро приттить в канцелярию, как притворился он не только ничего о том незнающим, но еще сердитым и угрюмым, и призвав меня к себе в судейскую, сердитым голосом и видом мне сказал: "Что ты там наделал? генерал неведомо как на тебя сердится. Дошла на тебя к нему какаято от немчуров просьба; я теперь только у него в покоях был и он рвет и мечет, и посмотри, что тебе от него будет". Я остолбенел, сие услышав, и как за собою ничего не ведал, то и отвечал ему, что его превосходительству вольно со мною делать, что ему угодно, но я по крайней мере ничего такого за собою не знаю, чем бы мог заслужить гнев его. — "Совсем тем, подхватил он, подана на тебя какаято бумага. Я сам ее видел и писана она понемецки. Не знаешь ли ты чего за собою?" — Не знаю, сказал я, а разве вздумалось какому-нибудь бездельнику что-нибудь ложное на меня наклепать! — "Ну, вот посмотрим, генерал скоро сюда придет, и ты готовься только отвечать; а мне досадно только то, что случилось сие не к поре и не ко времени. Ты того не знаешь, что со вчерашним курьером получено между прочим вновь требование тебя в полк, и я истинно теперь уже не знаю, как нам тебя удержать; и боюсь, чтоб генерал в теперешней досаде на тебя не решился наконец отпустить тебя, так как он уже и намекал мне о том". — Воля его! сказал я; но признаться надобно, что сие последнее встревожило дух мой еще больше, и, по пословице говоря, на сердце у меня начали скресть тогда сильно кошки. Не имел я охоты и до того ехать в армию, а при тогдашних обстоятельствах и подавно не хотелось мне никак расставаться с Кенигсбергом.
В самую сию минуту вошли в судейскую наши советники, и г. Чонжин дал мне знак, чтоб я вышел вон. Я пошел, повеся голову, с побледневшим лицом и с таким расстроенным и смущенным видом, что все сотоварищи мои тотчас сие приметили и, окружив меня, стали спрашивать, что такое сделалось со мною? — "Что, братцы, с досадою сказал я им, какаято бестия, сказывают, подала на меня какуюто жалобу генералу, хотя я ничего за собою не знаю, не ведаю, а с другой стороны требуют опять в полк, и Тимофей Иванович сказал мне, что генерал, будучи теперь в превеликих сердцах на меня, более удерживать меня не хочет и решился отпустить". — Что вы говорите? закричали все в один голос, сие услышав, и сделавши вокруг меня кружок, начали все тужить и горевать обо мне; ибо надобно знать, что вся канцелярия меня искренно любила и все до единого брали в горести и досаде моей живейшее соучастие. Но не успели они друг перед другом наперерыв начать расспрашивать меня о том подробнее, как вдруг зашумели в судейской и сторож выбежал к нам оттуда с известием, что генерал идет. — В миг тогда рассыпались все, как дождь, от меня и, усевшись по местам своим, замолчали. Я пошел также на свое, за перегородку, но едва успел усесться и начать рассказывать о горе своем товарищам своим немцам, также о том любопытствующим, как загремел в судейской колокольчик и чрез минуту потом выбегает опять сторож, бежит прямо ко мне и говорит: "Извольте, сударь, к генералу!" — Я помертвел, сие услышав, и сердце мое во мне так забилось, и кровь взволновалась во всем теле, что я едва в состоянии был встать с места и, сколько в скорости можно было, пооправиться и изготовиться к ответу. С трепещущим сердцем, с побледневшим лицом и подгибающимися коленами пошел я куда меня звали, и как, при растворении дверей, издали уже увидел я генерала, держащего в руках бумагу и меня дожидающегося: то не сомневаясь нимало, что была та самая поданная просьба, о которой сказывал мне г. Чонжин, еще более от того встревожился духом, и в неописанном будучи смущении, едва был в силах войтить в судейскую и генералу поклониться. Я другого не ожидал, как того, что он в тот же миг на меня, по обыкновению своему, запылит огнем и пламенем и смешает меня совсем с грязью: но как удивился я, увидев тому противное, и что генерал без всякого сердитого вида, а только протянув ко мне руку с бумагою, и власно как еще с некаким сожалением, сказал: "Что делать, Болотов! требуют тебя опять в полк, и требования сии, чорт их побери, уж так мне надоели, что я не знаю уже, что мне делать, и решаюсь почти отпустить тебя; вот возьми прочти сам!" — "Воля ваша в том, ваше Превосходительство, в полк так в полк", — отвечал я, и стал подходить для принятия бумаги. Но как генерал, взглянув пристальнее на меня, увидел, что я с побледневшим лицом и крайне с беспокойным духом едва в состоянии был переступать ногами, то приняв на себя веселый вид и усмехнувшись, сказал мне далее: "Ну, добро, добро, господин Болотов, не беспокойтесь и не смущайтесь духом. Требовать вас хотя и требует, однако мы и в сей раз вас никак не отпустим, вы и здесь не баклуш бьете, а столькож государыне своей или еще более служите, нежели другие многие; а сверх того похвальным образом делаетесь еще и с другой стороны отечеству полезными". — Слова сии влили как некакой живительный бальзам в смущенное мое сердце, и меня столько ободрили, что я, сделав генералу пренизкой поклон, не хотелбыло и читать уже принятой от него бумаги; но он тотчас подхватил: "Однако прочтите, прочтите бумагуто и прочтите ее вслух нам; может быть нет ли в ней чего-нибудь еще иного".
Приказание сие меня удивило; но сколь удивление сие бесконечно увеличилось, когда, развернув бумагу и начав читать, увидел я, что это было извещение о пожаловании меня поручиком, и требование, чтоб я на сей чин приведен был к присяге. Я остолбенел почти также от нечаянной и неожидаемой сей радости, как сперва от смущения, и досада, и состояние мое в сию минуту было таково, что я оное никак описать не в состоянии, а скажу только, что происшедшее вновь во мне, но приятное уже смущение духа произвело то, что я читать остановился, онемел, стоял дурак дураком и не знал, что мне делать; а особливо когда увидел, что генерал, развеселившись вдруг так, что таковым я давно его не видывал, начал меня поздравлять с чином и уверяя, что он тому очень рад, желать мне и дальнейшего еще повышения. А не успели услышать того оба сидевшие с ним за столом и меня любившие советники, как последовали его примеру и наперерыв друг перед другом меня поздравляли, говоря, что я того давно уже достоин и передостоин. Словом, со всех сторон были деланы мне поздравления, а особливо когда вышел я из судейской. Тут, в один миг облепили меня со всех сторон все канцелярские, от вышнего до нижнего, все брали в радости моей искреннее соучастие, все желали мне дослужиться до генеральского чина, и я едва успевал только всем откланиваться, и охотно простил напугавшему меня г. Чонжину за выдуманную им надо мною шутку, в чем признавался он, надседаясь со смеха, а особливо когда узнал, что генерал хотелбыло сначала действительно меня уже отпустить, и что сей господин Чонжин убедил его и в сей раз меня не отпускать, чему не только я, но и все наши канцелярские были очень рады. Впрочем тотчас послано было за плацмайором и в тот же час велено меня привесть к присяге, а генерал столько был ко мне милостив, что пригласил меня в сей день обедать за собственным своим столом и в продолжение оного удостоил выпить рюмку вина за мое здоровье и поздравить меня с чином.
Сим кончилось тогда мое приятное для меня происшествие; а поелику письмо мое уже сделалось довольно велико, то окончу я и оное на сем месте, сказав вам, что я есмь навсегда ваш и прочее.
Любезный приятель! Продолжая повествование мое о бывших со мною в течении 1760 года происшествиях о том, что у нас в Кенигсберге в сей год происходило, скажу, что к числу первых относится и особая дружба, основанная у меня с одним из наших морских офицеров, по имени Николаем Еремеевичем Тулубьевым, — дружба, которая и поныне мне памятна и которую я никогда не позабуду. Он был лейтенантом на одном из наших морских судов, и жил у нас в сие лето в Кенигсберге для исправления некоторых порученных ему комиссий. Как ему по поводу самых оных часто доходило иметь дело с нашим генералом и он нередко для того прихаживал к нам в канцелярию и провождал в ней и в самой моей комнате иногда по нескольку часов сряду, то самый сей случай и познакомил меня с ним короче. Он был человек еще молодой, однако несколькими годами меня старее, и как всякому морскому офицеру свойственно, нарочито учен и во многом столь сведущ, что можно было с ним всегда о многих вещах с удовольствием говорить. Но все сие не сдружило бы нас с ним так много и так скоро, еслиб не случились у обоих нас нравы и склонности во всем почти одинакие и такая между обоими нами натуральная симпатия, что мы с первого почти свидания полюбили друг друга, а чрез несколько дней так сдружились и так сделались коротки, как бы ближние родные. И могу сказать, что ощущения имел я к сему человеку прямо дружеские и в каждый раз был в особливости рад, когда прихаживал он к нам в канцелярию. Я покидал тогда все свои дела и упражнения и занимался разговорами с сим любезным человеком, и о чем не говаривали мы с ним и сколько приятных и неоцененных минут не препроводили в сих дружеских собеседованиях с ним. Словом, я не уставал никогда говорить с ним, а он со мною, и из всех бывших у меня в жизни друзей, ни к кому не прилеплен я был таким нежным и искренним дружеством, как к сему человеку. А сие и было тому причиною, что мы не только во все время пребывания его у нас в Кенигсберге видались очень часто и вместе с ним сиживали в канцелярии, вместе гуливали по лучшим и приятейшим местам города и его окрестностям; вместе увеселялись красотами и прелестностями натуры, до чего он такой же был охотник, как и я; вместе читывали наилучшие приятнейшие книги; вместе занимались разными и о разных материях рассуждениями. Но как наконец надлежало ему от нас отбыть и отправиться жить в Мемель, где находилось его судно, то при отъезде его условились мы продолжать и заочно наши свидания и разговоры и иметь с ним частую и еженедельную переписку.
Переписка сия была между нами и действительно. Я первый ее начал и заохотил друга моего так, что продолжалась она беспрерывно несколько месяцев сряду, и как была она особого и такого рода, какая редко у кого бывает, то и доставляла обоим нам бесчисленное множество минут приятных и неоцененных в жизни. Я не могу и ныне еще позабыть, с какою нетерпеливостью всякий раз дожидался я тогда почты, с какою жадностью распечатывал друга моего пакеты и с каким удовольствием читывал пространные и дружеские его к себе письма. Он описывал мне все, что происходило с ним в Мемеле; а я ему сообщал то, что у нас делалось в Кенигсберге, и мешая дело с бездельем, присовокуплял к тому разные шутки и другие побочные и такие материи, о которых знал, что оне будут другу моему приятны, а он самое тоже делал и в своих письмах. Словом, переписка сия была у нас примерная и не только частая, но и столь пространная, что мы посылывали иногда друг к другу целые почти тетрадки и я провождал иногда по нескольку часов сряду в писании и одного письма к нему. Все сии минуты были для меня всегда не только утешны, но и крайне увеселительны, а как и ему столь же приятно было писать и ко мне, то все сие увеличивало еще более наше дружество, которое продолжалось до самого того времени, как он отлучился наконец в море, где вскоре после того, к превеликому моему сожалению, лишился он жизни, приказав доставить ко мне вкупе с известием о его смерти и все присланные к нему мои письма. Письма сии и поныне еще храниться у меня в целости; и как оне писаны были все в одну форму, то велел я их тогда же переплесть и храню их как некакой памятник тогдашним моим чувствованиям и упражнениям, а вкупе и тогдашней моей способности к описанию и великому еще несовершенству моего слога. Но как бы то ни было, но сей случай доказал мне, самою опытностию, что поверенная и прямо дружеская и такая переписка, какую имел я тогда с сим человеком, может быть не только крайне приятна, но доставлять обоим друзьям несметное множество минут, неоцененных в жизни.
Кстати к сему упомяну я, что к числу бывших со мною в течении сего года происшествий принадлежит также и то, что я однажды чутьбыло не сжег сам себя и со всею квартирою своею и не подвергся крайней опасности. Произошло сие от непомерной охоты моей до чтения книг. Я занимался тем не только во все праздные часы дня и самых вечеров, но сделал как-то глупую привычку читать их со свечкою и легши уже спать в постелю и продолжать оное до тех пор, покуда сон начнет сжимать мои вежды и покуда я совсем забудусь. Тогда чрез минуту просыпался я опять, погашал свою свечку и предавался уже сну. Таким образом читывал я по вечерам книги уже несколько времени, и привычка сделалась так сильна, что в каждый раз бывало то, что чрез минуту после того, как я забудусь, власно как кто меня нарочно для потушения свечки разбудит и я, сделав сие, засыпал уже спокойно. Но как смертельно испужался я однажды, когда проснувшись помянутым образом, для погашения своей свечки, увидел себя вдруг объятого всего огнем и поломем, ибо в течении помянутой минуты свечка моя была так неосторожна, что зажгла повиснувший, как-то близко к ней, полог моей кровати, и он уже пылал весь в то время, как я очнулся. Не могу изобразить, каким ужасом и страхом я тогда поразился. Я вспрыгнул без памяти с кровати и, начав тушить, пережег и перемарал себе все руки, и по особливому счастию пламя не достигло еще до потолка, и что мне хотя с трудом, но потушить было еще можно. Как совестился я тогда пред добродушными стариками, моими хозяевами, которых всех сей случай перестращал до чрезвычайности, и которые через сожжение полога претерпели от меня убыток. Я охотно брался заплатить им вдвое против того, чего он стоит, но они никак на то не согласились, но были довольны обещанием моим не читать никогда уже более в постеле со свечкою книги, которое обещание и постарался я действительно выполнить; да и самого меня случай сей так настращал, что я с того времени, во всю жизнь мою, никогда уже по вечерам книг в постеле со свечкою не читывал, да и другим того делать не советую.
Что касается до посторонних знаменитейших происшествий, бывших около сего времени в Кенигсберге, то памятны мне только два, а именно освящение нашей церкви и смерть генерала Языкова. Относительно до церкви скажу вам, что до того времени довольствовались мы только маленькою, полковою, поставленною в одном доме; но как Кенигсберг мы себе прочили на должайшее время и может быть на век, то во все минувшее время помышляемо было уже о том, гдеб можно было нам сделать порядочную для всех россиян церковь, которая и нужна была как по множеству нашего народа, так и потому, что императрице угодно было прислать к нам туда для служения и архимандрита со свитою, певчими и со всем прибором. Сперва думалибыло достроивать находившуюся на парадном месте огромную кирку, начатую давно уже строить, но которой строение за чемто остановилось; но как оказалось, что к отделке сей потребна великая сумма, а построенные стены не слишком были прочны и надежны, то решились наконец велеть пруссакам опростать одну из их кирок, и сиюто кирку надобно нам было тогда освятить и превратить из лютеранской в греческую. Избрана и назначена была к тому одна из древнейших кенигсбергских кирок, довольно хотя просторная, но самой старинной готической архитектуры, с высокою и остроконечною башнею или шпицем, а именно та, которая находилась у них в Штейндамском форштате, не подалеку от замка.
Главшейшее затруднение при сем деле было хотя то, чтоб снять с помянутого высокого шпица обыкновенного их петуха и поставить вместо того крест на оный, однако мы произвели и сие. Отысканы были люди, отважившиеся взлесть на самый верх оной башни и снять не только петуха, но и вынуть из самого яблока тот свернутый трубкою медный лист, который есть у иностранных обыкновение полагать в яблоко на каждой церкви, и на котором листе вырезывают они письмена, означающие историю той церкви, как, например, когда она? по какому случаю? кем? каким коштом? какими мастерами и при каком владетеле построена и освещена, и так далее. Мне случилось самому видеть оный вынутый старинный лист, по которому означилось, что церковь та построена была более, нежели за двести лет до того. И мы положили его опять туда, присовокупив к тому другой и новый, с вырезанными также на нем латинскими письменами, означающими помянутое превращение оной из лютеранского в греческую, с означением времени, когда, по чьему повелению и кем сие произведено. А посему и остался теперь в Кенигсберге на веки монумент, означающий, что мы, россияне, некогда им владели и что управлял им наш генерал Корф и производил сие превращение. Что касается до иконостаса, то прислан оный был из Петербурга, написанный прекрасно на камке и довольно великолепный; а прислана была также оттуда и вся прочая церковная утварь и резница на славу, очень богатая и великолепная. Самый архимандрит прислан был уже другой, по имени Тихон, и муж прямо благочестивый, кроткий, ученый и такой, который не делал стыда нашим россиянам, но всем поведением своим приобрел почтение и от самых прусских духовных. Сей-то самый архимандрит освящал тогда сию церковь: и как церемония сделана была при сем случае самая пышная, то привлекла она бесчисленное множество зрителей, и все пруссаки не могли духовным обрядом нашим, а особливо миропомазанию самых церковных стен, которое и нам случилось тут впервые видеть, довольно надивиться. И как в сей церкви и служение производилось всегда на пышной ноге, с прекрасными певчими, и как архимандритом, так и бывшими с ним, иеромонахами сказываны были всегда разумные проповеди, то все сие тамошним жителям так полюбилось, что не было ни одной почти обедни, в которую не приходилоб по нескольку человек из тамошних зрителей для смотрения.
Чтож касается до второго происшествия или смерти и погребения генерала Языкова, то был он самый тот, который, будучи еще полковником, с гренадерским своим полком так храбро защищал на Егерсдорфской или Апраксинской баталии интервал между обоими лагерьми нашей армии прикрывающими лесами, и который, будучи при сем случае весь изранен, приобрел себе тем великую славу и пожалован за то генералом. От сихто ран не мог он самого того времени еще оправиться, но они свели его во гроб, несмотря хотя и старались ему помочь все наилучшие как наши, так и кенигсбергские медики. Мы погребли его тогда со всею должною по чину его и по славе честию, и как и сия церемония была одна из великолепнейших и пышных, то обратила и она на себя внимание всех кенигсбергских жителей и произведена была при стечении бесчисленного множества народа.
Вот, все, что я могу упомнить относительно до происшествий тогдашнего времени, и как чрез описание их и сие письмо нарочито увеличилось, то сим окончу я и оное, сказав вам, что я есмь и пребуду навсегда ваш и прочая.
КОНЕЦ СЕДЬМОЙ ЧАСТИ