ШУМ СТАРОГО МИРА

Экспонат педагогического музея. Вот как все началось.

В 1916 году проездом на мировую войну-я полюбил Киев. Мы сидели на высокой террасе Купеческого сада. Внизу был — Днепр. Наверху — небо. Мы были по 20 лет, сильные, веселые, в хаки, с шашками, наганными кобурами. И были уверены, как 2Х2=4, что скоро умрем в грязных, осыпающихся окопах. Поэтому — не только пили стопками водку, но и ели рябчиков. А под нами шевелился серебряной чешуей рыбы Днепр. «Чуден Днепр при тихой погоде». И смеялся кругом — золотой город.

В этот день — я полюбил Киев. О, если б я подозревал, что именно в прекрасном — чужом мне — Киеве через два года так зловеще повернется моя судьба. Но люди не умеют «подозревать» даже завтрашний день. На войну уходил эшелон вечером. До вечера я пил водку и ласкал Киев глазами, как прекрасную женщину. Я люблю города.

Ночью с темных платформ под сигналы горниста мы уходили в Галицию: «участвовать в боях и походах против Австро-Венгрии». Так стояло в моем послужном списке. Но когда по галицийским шоссе в истерической панике жабами прыгали полковые повозки, заткнутый в простреленную шинель, сгинул послужной список. Вывернулась повозка на повороте. А через год исчезла Австро-Венгрия, вывернувшись повозкой на повороте истории.

Я увидал вторично Киев в 1918 году. Шел по улицам такой же «красивый двадцатидвухлетний». Но никто из встречных не знал, что я пережил за два года. Оператор души крутил батальную фильму. Показывая — юго-западный фронт, бои, походы. Румынский фронт — походы, бои. Бешеное галицийское бегство. Огненный фронт, поднявший штыки в небо. И время гражданской войны, о котором я успел рассказать в «Ледяном походе».

Да, я был молод. А у молодости — короб желаний. Но в моем коробе — было только одно: пусть никто не стреляет. Я хотел этого всем телом. По России же шли, сдвигаясь к последнему бою, две стены: красных и белых.

Я ушел от белых с ненавистью. Красные были далеки и непонятны. И в России 1918 года — мне не оказывалось места.

Ища покоя, я прибежал в Киев. Но рассчитал плохо. Здесь сидел — гетман[1]. Не важно, что был он — глупее борзого. Важно, что был он — гетман. И не успел я заживить растертые ноги, как мобилизован под угрозой расстрела. И вот — в дружине по охране города — я стою на посту против наступающих на Киев сечевиков Петлюры[2].

Между гетманом, скоро павшим, и Петлюрой, убитым на улице Парижа, была разница. В уме. Петлюра — умнее. В крови. У Петлюры кровь — крепче. Но какое же мне до этого дело? Заблудившись в пространстве меж красными и белыми, я захотел невыполнимого. 22 лет от роду, в России 18-го года — быть вне гражданской войны. И вот я — в весельи украинской оперетки.

Стоя ночами на часах, я слышал тогда, как стреляла «Россия 1918 года». Она стреляла и по делу и зря. Россия отстреливалась за 300 лет. И гул стрельбы ее окутывал мир дымом.

Вы никогда не услышите этого гула, читатель. Он стоял в ушах не одного Александра Блока. Я его слышал из Киева. И мне было жутко. Потому что этот гул был вне меня.

Я должен сказать о «насыщаемости выстрелами».

Когда 20-летним мальчиком я сел в окопы юго-западного фронта и услыхал впервые стук винтовок, пулеметные очереди и разрывы бризантных снарядов — это подействовало великолепно. Хотелось вылезть, на глазах у всех идти поверху, не обращая внимания на пули, весело насвистывая и любуясь прекрасными бело-розовыми облачками шрапнелей. Я никак не понимал, почему земляк Сенька Новогородцев, капитан всех наград, видавший всякие виды, — от каждого выстрела дрожит дрожмя, пьет водку и шепчет, что убежит с фронта.

Но — все на свете относительно. И — требует эмпирического изучения. От 1916 до 1918 прошло 2 года. Пусть в 1918 году я не дрожал, как Сенька, дрожмя. Зато я чувствовал с необычайной ясностью, что выстрелов сделано для меня достаточно. Человек может выстрелами быть «насыщен». И если кто-нибудь захочет в теории «насыщаемости выстрелами» убедиться, то предлагаю ему проверить это «опытно». Только к теории делаю следующее примечание: выстрелы слушаются не с третьего этажа, не из штаба и не по телефону, а в непосредственной близости, так — чтобы даже пыльцу от пуль вокруг себя видеть. Тогда моя теория оказывается безупречной.

И вот я стою в Киеве — вне гула стрельбы. Я, наверное, мог бы тогда изумительно оценить строку Бориса Пастернака: «тишина, ты — лучшее из всего, что слышал». Но я не знал, что где-то есть еще стихи. Четыре года вертел я винтовку. Прекрасные «университеты» — лучше горьковских. И однажды, стоя в три часа ночи посередь киевской улицы, я придумал: уеду на Афон.

Человек предполагает. В Киеве же тогда располагал Петлюра. И когда я решил уехать с ночной улицы на Афон — в Киев, с Дарницы, вступили великолепные синежупанники[3].

Часть мобилизованных убили. Часть заключили в тюрьму, приспособив для нее… Педагогический музей. И, разделив участь второй категории, под караулом петлюровских жупанников и рыжих баварских гвардейцев, я стал в России 1918 года экспонатом Педагогического музея.

Все это внешне — опереточно весело. По существу ж — тяжело и, быть может, трагично. Но я помню первое прекрасное ощущение: бросаю винтовку образца 1891 года, ем тарелку щей, раздаваемых белоснежными ручками любительницы приключений, и после бессонных ночей сладко вытягиваю ноги. Я сплю.

Общая же историческая картина была тогда такова. Забинтованный под раненого, гетман покидал «неньку Украину» в немецком шнельцуге. Рядом с носилками (он лежал на носилках) стояли уютные металлические сейфы. Павло медленно докуривал гавану, не теряя сейфов из глаз. Полковник гвардии его величества Вильгельма II вошел в купэ.

— Как поживаете, ваша светлость? — улыбнулся он. Павло взглянул сквозь сигарный дым и ответил скучающе:

— Ах, вы не знаете, как трудно управлять Россией! До резво бегущего пульмана доносились выстрелы несущихся мимо белых украинских деревень.

Я же в это время проснулся на полу Педагогического музея, в комнате № 7, среди тысяч таких же, как я, экспонатов. Но чтоб дорисовать историческую картину сполна — скажу, что было тогда с Петлюрой.

Петлюра, сидя по-штатски на белом коне, въезжал в золотой Киев. Над городом стояла «слава». И кто-то подносил батьке брильянтовую шашку свежерасстрелянного генерала Келлера[4].

Когда Петлюра взял ее из рук подносившего, глаза его скользнули по стене соседнего дома. Он прочел на ней обрывок приказа обладателя шашки: «…не можешь — не пей рюмки, можешь пить — дуй ведро, расстрел…» Петлюра не дочитал — он кланялся беллетристу Винниченко[5], который приветствовал его, по-немецки, махая ручкой. Прекрасный, как Днепр, украинский хор грянул «Заповіт». И Винниченко сказал неврастеническую речь о единой и неделимой Украине.

Возможно, что как раз в тот момент мое внимание привлек клозет Педагогического музея. Войдя в него — я ахнул. Он был испорчен от переполнения знаками отличия. Какой-то бравый генерал, влетев в клозет, грозиться стал. Его не слушали. Честь была опозорена. И клозет погиб от погон и белых аксельбантов.

Русский человек — по природе своей — остроумный висельник. По музею ходила смерть в виде человека с оселедцем, но многие, как кур во щи, влетевшие экспонаты сидели, забавляясь тихими вицами.

Капитан Саратов лежит на полу. Щиплет струны семиструнной гитары, прекрасным баритоном напевая о случившемся:

Ходят пленные, как тени.

Ни отчизны, ни семьи…

И, сделав бравурнейший перебор:

Ах вы, сени, мои сени,

Сени новые мои!

Схожий с парижским апашем[6], веселый русский капитан не знает судьбы. Через два года из Франции он попадет в иностранный легион[7], в Сахару. Через четыре — умрет от раны в войне с инсургентами Абд-Эль-Керима[8]. Капитан поет весело. Весело перебирает струны.

Черноморец, как хозяин,

Раскричится иногда…

В ярких, явно опереточных, костюмах с звоном и лязгом в зал ворвались гайдамаки[9]. На тысячи пленных наставили винтовки. И родилась внезапная тишина — как в часовне.

Обошлось. Кто-то сумел успокоить. Они ушли со сцены под облегченный вздох зрительного зала.

Холод. Снег. Ветер. Сотни невест, жен, матерей стоят в примыкающих к музею улицах. Я не знаю — может быть, я крупный преступник? К матери в вестибюль я иду под конвоем сечевиков. Успеваю сказать несколько слов. Мать успевает заплакать. И я снова ложусь в зале, усеянном людскими головами, как яблоками.

О чем я думаю? Ни о чем. Я давно разучился думать. Вот когда я был юн и учился в Московском университете — там я думал. У Ильина занимался феноменологическим методом. У Первушина — политической экономией. Для себя «страдал» над Толстым и Ницше и любил Василия Розанова[10]. Неразрешаемых проблем в голове моей было множество. И я не верил «принципу относительности».

Худа без добра не бывает. Война доказала мне теорию относительности. Глаза стали больше.

Сидя в музее, я думаю: куда же я денусь? И чувствую ясно, что среди общей борьбы я где-то застрял. У меня нет места. У меня нет роли. У меня — ничего нет. И наверное, завтра я утону в реке — «как тонут маленькие дети». Поэтому в голову мне приходит Афон.

В музее я кое в чем убеждаюсь. Например, в том, что русские — великолепные смертники. В русских больше «китайского», чем европейского. Европейцу показалось бы верхом дикости: вырвавшись из-под расстрела, с ежесекундным риском стать под него, начать плясать чечетку на сцене Педагогического музея, припевая:

Ой, яблочко, ты куда котишься?

В музей попадешь — не воротишься.

Пленные устроили такой спектакль. Посадив в качестве публики немецких гвардейцев, украинских сечевиков, сестер милосердия, самих арестантов. Доведя до хохота куплетами на «злобу дня».

От нечего делать я наблюдал, как выкупались за деньги генералы. Как, позабыв аксельбанты в мокром нужнике, разбегались штабные офицеры. Как мелкий экспонат сидел, пил чай из чайников белой жести, прикусывал сахар и не знал, как выглядят грядущие дни.

Ах вы, сени, мои сени.

Сени новые мои…

Если вы знаете, читатель, что такое смертная опасность, то вы вспоминаете ее всегда с удовольствием. Так уж устроено любящее страсти, немного тщеславное сердце человека. Взрыв адской машины я вспоминаю сейчас с удовольствием. Хотя в то время не испытывал — ровно никакого.

Моя голова лежала одним из тысячи яблоков, рассыпавшихся по полу комнаты № 7. Над Киевом шла тихая украинская ночь. И яблоки были зажаты сапогами, локтями, валенками или просто плотно прижимались друг к другу.

В дреме я смотрел в потолок музея. Здание внезапно качнулось, как картонное. Полсекунды. Удар залпа хороших тяжелых. Звон выбитых стекол. В ответ-тысячный стон, крик, паника.

Все произошло в секунду. Я успел только приподняться на локте и подумать: «гибель Помпеи». Позднее я понял, почему «Помпея». Большинство было в нижнем, белые, как римляне. И в дикой панике метнулись, давя друг друга. У некоторых белые одежды зарозовели от стеклянных ран.

Мысль о «Помпее» прервалась предсмертным криком:

— В нас стреляют из пушек!

— Не врите! Это — адская машина, — сказал артиллерист Калашников.

Он сидел полуголый, меланхолически ища вшей в снятой рубахе. Взрыв не нарушил серьезности занятий. Он даже чуть-чуть улыбнулся в мерцающее пенснэ. Рубашки не надел. И свою фразу исключительный циник проговорил тоном бесстрашия первой христианки.

Читатель, если на вас когда-нибудь упадет выбитый взрывом толстый кусок богемского стекла, вы будете громко и неприятно кричать. Из соседних комнат несли раненных осколками рухнувшего на спящих громадного двухрядного купола. Они кричали.

В комнату ворвались люди с оселедцами. Тоже кричали. Что всех будут бить «ногаями по-гайдамацки». Но волноваться, правда, нечего. Лучше лежать, чем кричать. Трагедия любит тишину. И я опустился с локтя на пол.

Электрические провода оборвались. Зал потемнел. В разбитые окна дул ветер крепким душистым морозцем. И было видно, как над Киевом украинская ночь блещет, по Пушкину, звездами:

Тиха украинская ночь,

Прозрачно небо. Звезды блещут.

Тогда я, конечно, не думал о Пушкине, о России, об Украине. Я мелкобуржуазно думал о своей матери. Мне было жаль, что столько горя видавшее сердце опять волнуется.

Мать услыхала адскую машину. И не знает — жив ли я? А я жив, смотрю в окно на украинские звезды.

Сзади меня стоят лет по девятнадцати петлюровцы-мальчишки. Который постарше — курнос до жалости, глаза у него — татарские щели. Он тыкает в воздух пальцем и, обращаясь не то к воздуху, не то к соседу, вполголоса сообщает:

— Це убив бы, це убив бы, це убив бы.

Я понимаю: это он примеряет желанья к лежащим вокруг яблокам голов. Выбирает постарее чинами, понеприятней видом, с кавалерийскими усами, с проборами, в штатских пенснэ. Вообще тех, которые триста лет кровь пили. Ах, Россия, Россия! Шутка ли дело. В 1918 году ты должна была отстреляться за триста лет!

В бесстеклые окна дул ветер, гулял и посвистывал по залам. Вместо 5000 человек, согнанных с Киева, оставалось сот пять. Ибо во все времена человеческой истории деньги имели немаловажное значение.

Пятьсот безденежных дурачков, попавших в войну украинских авантюристов, как кур в самые неподходящие щи, сидели в ожидании только — «феи». Но 1918 год был годом фантастики. Человеческие жизни этого года были похожи на талантливые выдумки авантюрных романов. И «фея» пришла в костюме украинского комкора Коновальца[11]. Она сказала совершенно спокойно на украинском языке: «17 декабря 1918 года оставшиеся в музее распоряжением Украинской Народной Директории по соглашению с Германским командованием в Киеве грузятся и отправляются в Германию».

Я люблю чай. И стоял в руках с ведерным жестяным чайником, готовясь пить. Но, когда чайник услыхал слова комкора, он выпал из моих рук. Подняв его, я ничего не понимал.

Я хожу по залу в порыжелых разбухших валенках. Конечно, я хочу тишины. Но лететь из страны багажом в неизвестность — я не желаю. Я не мешок с овсом. Здесь моя родина. Я не владею иностранными языками. И моя мать стоит в примыкающем к музею переулке.

Я очень взволнован. Но мне просто приказывают надеть нагольный кожушок и стать в строй для отправки в Германию. «Оставаться?» «Оставаться нельзя!» И я с жестяным чайником становлюсь в строй. С ним я расстаться не могу. К тому ж за границу без вещей ехать неприлично.

Команда «кроком руш» — мне, великороссу, очень нравится. Я поворачиваюсь «кроком руш» и выходу из музея в рядах неизвестных совояжеров. Состояние тяжкое.

Человек — слабая обезьянка. Идя улицей, хоть под конвоем, но все же по снегу, я начинаю радоваться — этому снегу. И с хрустом мну его валенками.

Киева я не знал. Шел по неизвестным улицам. Город дышал осадно. Людей не было. Только неслись неистовые конники. Да пересвистывались патрули.

Темные трамваи подползли медленно. Приказали: войти в них. И под конвоем украинской кавалерии вагоны пошли мертвым городом.

Рядом с окном крупной рысью плывет аргамак, раздувая ноздри. В полутемноте вижу только: аристократическую голову, смоченную потом шею, полгруди и изредка выбрасываемую вперед тонкую ногу. Над ним — папаха с рыжими лихими усами. А возле седла блещет струя обнаженной шашки. Неужели эти усы с папахой выбрасывают меня из России? Все возможно. Я не возражаю. Сейчас я почти не могу думать. Мысли бегут по голове и расплываются, не собираясь в фокус.

Сзади слышу: «Коля, смотри, у нас в столовой — огонь». Я оборачиваюсь: вижу, как Коля смотрит на огонь своей столовой. По-моему, он не понимает переживаемого.

Поймите, дорогой Коля, что вас выгоняют не только из столовой.

Быть может — из жизни. Это — тяжело.

Трамваи бегут. Исчезают Колины столовые, улицы. Остается прекрасный, неукротимый, с запененным мундштуком аргамак у окна и над ним — папаха с лихими усами. Когда аргамак обгоняет окно, я вижу, как он чуточку подбрасывает левую заднюю, и я думаю про себя: «он шпатит на левую»[12].

Фантастический вылет

Да, уважаемый читатель, 1918 год отличался от иных лет тем, что жившие в нем люди легко превращались в вещи. Людей не было. Овеществлена была вся Россия. Овеществление производилось арестами. Арестовывали белые. Арестовывали красные. Всякий, кто был арестован, знает прекрасно это «вещное состояние».

Когда мы подъехали к вокзалу — трамваи стали. Нас строем вели по платформе. Потом — по темным, в снегу увязшим путям. Мы шли мимо красно-бурых вагонов, исписанных четырехзначными нумерами и четырехэтажными ругательствами. Все происходило в темноте и тишине. Я чувствовал себя безымянным пакетом, не понимающим, кто и куда отправляет его в эту ночь и ветер.

С колонной повстречалась неизвестная шинель. Остановилась, расставив кривые ватные ноги. Хрипло спросила в воздух:

— Що це, едына недэлыма?

По тону было ясно, что великодержавных лозунгов шинель не принимает. И так как ответа не последовало, шинель приблизилась вплотную к строю пакетов. Согнувшись, всмотрелась в крайний. И, шлепнув его по шее, радостно вскрикнула:

— От, це гарний буржуяка!

Пакет не ответил. Шинель весело захохотала, пожелала бисова пути и ушла в темноту, качаясь на ватных кривых ногах.

Сейчас в вагоне лошадей не было. Но они были недавно. Вагон не чистили. Грузили по 40 человек в теплушку. Я влез. Сел на пол, и мне показалось, что я в сумасшедшем доме играю комедийную роль. Я бессловесно умостился — лег. Кто-то запер замок. Вагон тяжело наполнился темнотой. Так он стоял полчаса. Потом поезд завизжал всеми колесами. Лязгнул цепями и рванулся.

Это я поехал в Германию.

Я лежу в валенках, в кожушке, в вязанковой папахе. Под боком жестяной чайник. Сейчас я его нежно люблю.

Поезд идет странно. Не то взад, не то вперед. Мне очень неудобно от чьих-то ног, лежащих на мне. Спать не могу. Неизвестный сосед бормочет во сне несусветные глупости о какой-то Маше. Где-то в темноте раздаются выстрелы. Возможно, что кто-нибудь прощается с жизнью. В голову приходит цитата: «мир великая шутка, и в нем можно только шутить».

Мой сосед вскакивает на локтях, шепчет порывисто:

— Маша, ты. Маша?

— Никакой Маши тут нет, — отвечаю я грубо. И в темноте улыбаюсь «цитате».

Ах, граждане, нет ничего в мире прекраснее путешествия. Все равно каким способом. Пешком ли, на лошади ли, поездом ли, самолетом ли — важно движение. Лев Толстой находил в нем нечто чувственное. Это, наверное, так ибо Толстой был в чувственности остер.

Днем я сижу у раздвинутой двери вагона и смотрю на все. На то, как мы переехали у Голоб тогдашнюю границу Украины. На то, как пошли тихие, придавленные войной деревушки и разбитые немецкой артиллерией станции железных дорог. Там на платформах мечутся евреи с пейсами и в лапсердаках. Они продают вкусные витые булки. Но денег у меня нет. И мои булки остаются у евреев.

Идут тяжелораненые города: Брест, Белосток, Осовец. Мимо ползут поезда с мукой, лесом, углем, салом, соломой, сеном и немецким конвоем. Они уходят в Германию. Жители стоят молча и понуро. Они не то еще видели. Хорошо, граждане, ехать и на все смотреть.

Я обрываю это занятие только потому, что нас 48 часов не кормили. А сейчас на вагон принесли ведро овсянки. По душе я — охотник. Особенно люблю мастерить под гончими. Собак люблю. Сам бывало кормил их овсянкой. Принесенная нам, конечно, не идет даже в сравнение. Но я гончих вспомнил потому, что 40 человек бросилось на ведро, по-гончьи давя друг друга, Разница была лишь в том, что гончие, вероятно, не «выражались». А может быть, и «выражались». Поди их там разбери.

«Дай укусить», — говорит человек, щелкая зубами и мотая головой на хлеб.

«Укуси», — показывает человек кукиш.

И оба вспоминают матерей в планетарнейших выражениях.

Глупости, граждане, все можно съесть, кроме ботинок Чарли Чаплина. Съел же я эту овсянку. И даже во время еды не заметил, что переехал границу бывшей Российской Империи.

Невероятно, но — факт. Без сомнений, поезд стоит у немецкой станции Просткен. Сегодня — Новый год. Вот и приехали, а вы говорите.

Россия 1918 года позади. Германия 1919 года впереди. И я между ними.

Загрузка...