ОБЛОМКИ РАЗНЫХ ВЕЛИЧИН

In recto decus

В душных сумерках воздух пари от дурмана лупинуса, духа ржи и пшеницы. Я медленно иду на гору — к руинам средневекового замка князя Штольберга. Хочу его осмотреть.

Мох обвил ноздрястые каменные руины Гонштейна. Так называется замок. Обложил своим мягким ковром разбитые комнаты. Замку — 1000 лет. Я узнаю это: на выбитой железной доске стоит год основания- 1100 пост Христум натум. А под годом высечен средневековый девиз гордого князя Штольберга — «In recto decus». «В прямоте — красота».

Так думал тысячу лет назад феодал, смотря из каменных стен Гонштейна на раскинувшиеся угодья, ушедшие к синеющим горам Тюрингии.

В 1200 году замок разрушили восставшие крестьяне. Князь наказал рабов. Но Гонштейна не восстанавливал. Переехав в другое горное гнездо. Ибо принадлежал князю весь Гарц.

Древний старик сидит на мшистой приступке башни. Мне кажется, что ему тысяча лет и что он знал древнего феодала. Но он говорит о бездетности последнего Штольберга. И о том, что он застрелился на памяти старика.

— Отчего ж это он?

— Не везло ему в жизни, — шамкают старые щеки. С замковой горы не окинуть глазом цветной панорамы окрестности. Тюрингенские горы синеют вдали. Сейчас их плохо видно. С полей подымается туман, играя переливами опала.

Аромат лупинуса становится невыносим. И я ухожу — в Нейштадт.

Тихи нейштадтские вечера, как мертвые. За горой гаснет краем кровавого глаза солнце. Из-за другой ползет желтый рог луны. В сумерках идут с полей розовые ардены. Везут крепкие рыдваны. В широкополых шляпах и деревянных туфлях идут загорелые нейштадтцы. Когда они подойдут к белым домикам, тишина замкнет засовы и захватит деревню, разливаясь по ней широкой волной.

Русских в Нейштадте — 30 человек. Это остатки. Они ждут отправки в Англию. И сидят на пороге лагеря. Говорит капитан-пограничник:

— Ну, стало быть, налетаем это мы, ведем его, голубчика, тут же в хату, а там у нас мешочки такие с песком — и уж вы поверьте честному слову, ни один профессор не определит — разрыв, мол, сердца — и концы в воду.

Капитан крепко раскуривает английскую трубку и улыбается в ее огоньке.

— Надо знать пограничников, ха-ха-ха! — внезапно хохочет капитан. Смех его неопределенен. Смех — помешанного. Я понимаю — капитан нездоров. И он странен в нейштадтском вечере.

— Чего же, собственно, вы хотите и чего не хотите? — в этих же сумерках спрашивает нас генерал Тынов.

— Не хотим участвовать в гражданской войне.

— А вы представляете, что из этого выйдет? Вас никогда же не впустят в Россию. Иль вы думаете, когда мы придем в Москву, мы дадим амнистию? Ошибаетесь…

Бедный старичок! Он сидит в Константинополе чистильщиком сапог. И не верит, что когда-нибудь его впустят в Россию. У нашего времени — зубы молотильного барабана. Попадешь под них, сломает, выбросит — сдыхай.

Трудно чистить чужие сапоги. Генералу Тынову у проливов трудно чистить в особенности, ибо проливы хотел генерал присоединить к Российской империи.

Я у ген. Минута

Железные дороги Германии прекрасны. Германские поезда не ходят — летают. И какая красота, когда под стеклянный купол грандиозного вокзала в Лейпциге на десятки платформ вплывают шнельцуги.

Поезд 1919 года, в котором я ехал в Берлин, шел славянски мучительно. Дергал. Лязгал. Крякал. В вагоне ходили сквозняки. Германия была еще под блокадой.

В Берлине не было немецких офицеров. Ходили французские, приветствуя английских. И странно было мне идти по этому городу — в военную миссию, давать объяснения моему отказу ехать на фронт русской гражданской войны.

Но я люблю видеть разных людей. Люблю толковать с ними. И я шел даже с удовольствием. Хотя одет я был странно: в одеяле.

Конечно, не наподобие тогообразно закутанного римлянина.

Нет. Из краденого немецкого одеяла деревенский портной сшил мне шапочку без полей, курточку и короткие штаны (длинных не вышло). Обмотки кто-то подарил. И я выглядел весело и изящно.

Учреждение, в котором на деньги Антанты сидели русские генералы, помещалось на Унтер-ден-Линден, 20, в хорошем особняке. Когда я вошел в приемную — шла прекрасно поставленная сцена.

Чиновник, с моноклем и пробором меж реденьких черных волос, сидел в приемной. Он принимал. Перед ним гудели военнопленные с коричневыми нашивками на рукавах — знаком, чтоб не убегали.

— Ну что ж, мужички, на родину?

— Знамо — на родину.

— Куда ж вы — на юг, на север?

— Да кому куда, мы — рязанские.

Чиновник улыбается холодными складками лица:

— В Рязань, мужички, не могу. В Орел — тоже. Я вас в Одессу запишу.

— Какая же Одесса, когда мы — рязанские.

— Не могу, мужички. Может, в Архангельск, а там уж увидите?

— Да как же… Да что же…

Я прошел в комнату генерала.

— Садитесь.

Сел. Передо мной — письменный стол. За столом — черная визитка. Это и есть генерал-майор Минута. Лица у визитки нет. Генеральское клише без признаков растительности. И два стеклышка на золотой скрепке.

— Чем вы можете объяснить нежелание ехать на защиту родины? Казалось бы странным. Я не хочу о вас плохо думать.

Я объяснил, что, во-первых, «убивать вообще» — не моя профессия, во-вторых — белых слишком хорошо знаю, в-третьих, знаю и то, что иметь свои убеждения роскошь, за которую надо дорого платить.

Стекла пенснэ похолодели. Грудь визитки раздулась. А спина откинулась и легла на спинку стула.

— На ваше заявление об отказе ехать на фронт я наложил резолюцию. С сего числа вы лишаетесь всякой поддержки русского Красного Креста, включая сюда и довольствие. Можете идти.

Это было логично. Я вышел в приемную. Тут все еще возбужденно гудели военнопленные. А чиновник улыбался, предлагая им юг и север.

Пусты улицы Берлина. Я иду по ним. Обдумываю — как мне быть?

Вскоре немцы перевели нас — в Гельмштедт.

Как шумят немецкие липы

Самым интересным в лагере Гельмштедт был заведующий капитулом орденов, камергер двора его императорского величества — Валериан Петрович Злобин. Аристократически согнутый. Редкая седая растительность. Выдающаяся нижняя челюсть. В прошлом В. П. Злобин был близок к царю. Он ходил с палочкой, небольшими шажками. По-старчески много говорил. И часто играл на дребезжащем беженском рояле.

Со всех сторон гельмштедтский беженский дом обступили старые липы. Липы шумели старым парком родового именья. И если б на кухне герра Гербста не кричали немецкие судомойки, можно было бы вообразить себя в русском парке.

Герр Гербст — хозяин беженского дома — очень толст. Низко кланяться он вообще не может, даже камергеру Злобину. Хотя герр Гербст и не старается. Потому что какой же в камергере толк, если он стоит в кухонной очереди за кружкой капустного супа, сваренного кухаркой герра Гербста. Герр Гербст крутой человек. Знает, на чем стоит мир. Он жене дает порцию картошки, а сам есть шницель.

Когда мимо него, трясясь, проходит заведующий капитулом орденов с согнувшейся к земле старушкой женой, герр Гербст гордо смотрит животом в небо.

С одной стороны беженского дома — лес сосновый. С другой — лиственный. Дом стоит на шоссе. В получасе ходьбы — городок Гельмштедт Брауншвейгской провинции. И когда надо что купить, беженцы идут туда.

Управляет беженским домом полковник Богуславский. Он раздает старое французское и английское обмундирование, кой-что из съестного, присланного Христианским союзом американских молодых людей. А если кто-нибудь подвернется подходящий по возрасту, того он направляет в армии на юг и на север.

Усы у полковника Богуславского прекрасно стоят вверх, как у Вильгельма. В голосе много металла. Роста он малого. Ходит без шпор. Но на беженских вечерах танцует мазурку в первой паре. И старушки дамы, глядя на полковника Богуславского, что-то вспоминают и, тихо улыбаясь, кивают в такт мазурке головами.

Чудесные в Гельмштедте липы. Шумящие. Развесистые.

Поэтому-то под ними и сидят беженцы.

Очень стар генерал Ольховский. Старше Злобина. Он высок, статен, типично военен. Он командовал военным округом. Ходил в большом свете. Но светск не был. Суждения его своеобразны и непохожи на суждения камергера Злобина. Он и походкой другой ходит. Не маленькими шажками, а шагом медленным и длинным, с руками на груди или за спиной.

Говорит Ольховский бодрым голосом и улыбается в седую бороду, когда с ним заговорят о России:

— Я, голубчик, не политик, я солдат. Россия какая ни будь — для меня Россия. Стар уж я, не увижу ее. Одного хочу, чтоб схоронили не здесь.

Внук Ольховского, юноша 19 лет, хочет уехать в Россию. Камергер же Злобин возмущается и, держа юношу за пуговицу, кричит о лохматых студентах, жидах, курсячках:

— Да поймите вы, молодой человек, что это все блеф! Вся эта революция жидовские деньги! А рабочий человек по самой сути своей — монархист! И никакие эти советы ему не нужны! Да-с! Представьте себе — во время работы вы к рабочему человеку с советами лезете, да он пошлет вас, куда Макар телят не гонял!

А немецкие столетние липы шумят! И несут листья по ветру длинными шлейфами. Октябрь. Осень 1919 года. С одной стороны беженского дома лес стоит багряно-красный, как пожар!

Барышни

Я любуюсь лесом, когда иду в Гельмштедт за картошкой. Немцы отвели нам в бараке комнату, но нас никто не кормит. Надо как-нибудь пробиваться. Без карточек картошку не продают. Я нашел в городе старушку, которая сжалилась однажды и, улыбнувшись в морщины, сказала афоризм, достойный Ницше: «Alle Menschen wollen leben — alle Menschen wollen Kartoffel essen».[34]

Печь в нашем бараке гудит, как автомобиль. В ней — сосновые поленья. И старушечий картофель, крутясь в котелке, готовит нам ужин.

А в соседней комнате полковник Величко кричит на француженку-жену:

— Я не могу есть без гарнира! Я не собака! Жена взвизгивает по-французски. И голос полковника переходит в приближающийся к жертве шепот:

— Не визжи — не на базаре мочеными яблоками торгуешь! По бараку бьет крупными каплями дождь, застилая толстой кисеей окна.

В другой комнате киевлянка Клавдия декламирует, заломив руки:

Я думала, что расцвели яблони,

А это выпал — первый снег…

— Вы опять, Петро, ждете, чтоб я готовила ужин? Можете не ждать, этого не случится, — это Клавдия, кончив декламировать, говорит мужу.

Клавдии 20 лет. У нее замечательные руки, похожие на лебединые шеи. У Клавдии мерцающие глаза истерички. Она умирает от тоски. И ей хочется «ударить стэком чью-нибудь орхидейно раскрывшуюся душу». Это оттого, что ее руки дрожат и ей нужен коньяк. А может быть, оттого, что год тому назад Клавдия была девочкой в матроске. А теперь в Нью-Маркете живет поручик, которого Клавдии хочется ударить не стэком, а ножом. Перед тем как люди срываются, они делают всего один шаг.

А наш поручик

От дамских ручек

В большом восторге,

Тили-ли бом!

Так поет Клавдия, когда выпьет. Она все перепутала. Она не знает теперь, где у нее правая рука, где левая, что вкусно и что нет.

— Коля, я хочу сказок! — хохочет Клавдия. Клавдия пьяна.

— Нет сказок, Клавдия.

— А я хочу! Я маленькая! У меня образок над кроватью и молитвенник на тумбочке!.. А под молитвенником? — Клавдия хохочет. — Поль де Кок!!! Это-Северянина. Вы знаете его? У него чудные стихи про яхты: «Мы вскочили в Стокгольме на крылатую яхту! на крылатую яхту из березы карельской!» — только наша яхта была совсем не крылатая, а противная, и мы садились вовсе не в Стокгольме, а в Севастополе.

У мужчин всякие раны зарастают собачьими рубцами. Женские раны не зарубцовываются. И ранить женщину — просто. Можно даже походя. Клавдия была ранена насмерть.

Когда герр Гербст звонит в колокол, значит, беженцы должны идти получать пищу к окну, ресторана. Из большого дома идут камергер Злобин, генерал Ольховский, светские старушки, дамы, дети, штатские люди, кавалеристы с розетками на сапогах, живущие на этапе в Англию, Клавдия под руку с Мощанской, упругенькая барышня Маша — компаньонка светской дамы, военнопленные солдаты, служащие уборщиками, вятский учитель Иван Романыч.

Иванов — много идет народу. Всем одинаково кухарка Гильда, не плеща, отольет половником кружку супа.

Если бы записывать судьбы русских людей в революцию, составились бы изумительные томы. Рассказ барышни Мощанской о путешествии из Владивостока морем, с остановками в Сингапуре, на Цейлоне, с болезнью на Принцевых островах, с жизнью в Тунисе, Сицилии и Марселе был замечателен. Надо было либо не верить, либо, поверив, пожать плечами и сказать: и все-таки живут, и все-таки куда-то едут и даже приезжают из Владивостока в беженский дом герра Гербста.

Барышня Мещанская была нервнобольная. На все смотрела равнодушными глазами. Обо всем говорила одинаково однотонно. Тем тяжелей был ее рассказ, полный неправдоподобных правдоподобностей. Ясно было одно — она была беременна. И об этом говорила с болезненной беззастенчивостью.

— Чего ж тут скрывать? Араб за это выпустил меня из лагеря в Тунисе. Я вообще ненавижу детей. А своего вдвойне и заранее.

Когда встретятся двое больных одной болезнью, но в разной степени, легко больной начинает чувствовать себя здоровым. Сидя с Мещанской, Клавдия была спокойна. Она молча смотрела исподлобья, грустным, остановившимся взглядом.

Ужасалась только Маша. Ей было 16 лет. И все рассказы казались ей сочиненными, ее не касающимися историями. Она отмахивалась от Мещанской и говорила с томностью:

— Поручик, пойдемте, помогите мне белье снять.

— А где оно?

— Да тут, в лесу, около дома.

И когда они долго снимали в лесу белье. Маша среди поцелуев и объятий говорила так, как говорит девушка, истомленная желанием:

— Я одна… я несчастная…

Но тогда Маша несчастной не была. Она стала ей позже, когда вслед за Клавдией приехала в Берлин и ничего не могла, как петь «Шарабан» в цыганском хоре князя Голицына.

Солдаты

Самой большой комнатой барака была солдатская. Жило тут восемь человек. Койки стояли в два яруса. Придя сюда, можно было услышать редкостный человеческий говор:

— И понимаешь, лезет он ко мне: ты, грит, не замельдован, потому, мол, и отдай ему циммеру. А я ему: вались, мол, ты на… как, мол, так я не замельдован, как я шайн имею — доннерветер твою мать!

— Ну и што?

— Да што, отдал захи мои обратно и шайн от него получил, ну и сюды подался.

— Вот язви его в пуповину — немецкая шайза эдака!

Мне хочется любви,

Неясной, как мечтанья.

За стеной высоким сопрано заливается Маша, обертывая электрические рожки в розовую бумагу.

— Завела фрайляйн — стучит в донышко, — хохочут солдаты.

Сибиряк Луновой с солдатом по прозвищу «доктор» шепчутся о кухарке Гильде:

— Ив толк не возьму, чи она фрава, чи фравалина, — гудит Луновой, — она загт, что, дескать, шацу нет и в охоте. А как, «доктор», феркерт выйдет — всыпемся мы с тобой.

— Каине ангст — в вальду разберемся, — говорит «доктор». «Доктор» больше всех любит смешенье языков. Он похож на жирного белого кота, глаза у него хитрые. В лагере военнопленных у английского офицера был денщиком. Говорит об этом с удовольствием:

— Правильный был человек, голодали наши там в лагерях, без маковой росинки во рту сидели, а мне что — у нас все под рукой. Приду, бывало, к нему и говорю в откровенность: скучаю, мол, что-то по молоке, что ж, говорит, возьми конденспированного, ну и возьмешь к чаю баночку.

— Эка врет-то, мерин каретный, — хохочет ряжский стрелочник Болмасов, — да как ты его спрашивал-то, по-русскому, что ль?

— Как умели, так и спрашивали, не ты — облом — пальцем тыкан.

— А ты не гунди, заткнись, анг-ли-ча-нин! — прыскает Болмасов.

Мне хочется любви,

— снова высоким сопрано забирает Маша.

— Вон поди приловчись, — смеется Болмасов, — слышишь, про любовь поет, что, мол, хочется немного помечтать.

«Доктор» уходит за водой с кувшинами. По дороге подмигивает обоими глазами и, осклабясь на Машино пенье, говорит:

— У нас никакая не отверчивается.

Время вечернего чая

Время вечернего чая — время беженских разговоров. Сначала из всех комнат идут с кувшинами, чайниками, котелками к тому же ресторанному окну. Немка наливает всем кипятку. И под серыми от пыли рожками ламп завариваются чаи, кофеи и уж конечно разговоры с воспоминаниями.

Камергер Злобин запамятовал отчество друга и соседа по именью, полкового товарища Коновницына, с которым жгли жженку и прожгли молодость. Камергер стукает железной кружечкой чая по столу, плещет и сердится, как ребенок:

— Ах, матушка… да какая же ты, право… ну, Коновницын, ну Ростя, Ростислав, ну да как же?

— Артамонович?

— Да нет же… ну, какая у тебя, право, память… ну, да как же?

Камергер может по-детски заплакать, челюсть его вздрагивает.

— Ростислав Арсеньич, — говорит старушка.

— Ну да, ну да! — трясется камергер. — Ну, конечно, Арсеньич, ах, да как же это я Ростю-то позабыл!

Старички Злобины никого не принимают к чаю. Вдвоем пьют с кусочками сахару. Колонка гудит, сверкая в решетке угольями, разрисовывает стены полукрасными дрожащими тенями. Они ложатся на лица камергера, его жены, на портрет Николая II, висящий над чайником. В красных отблесках сидят Злобины, тихо отхлебывая чай, и тихо трясутся их головы.

На третьем этаже дома, в небольшой холодной комнате генерал Ольховский звенит в стакане ложечкой и аппетитно рассказывает внуку историю Севастопольской обороны.

Клавдия, Маша и Мещанская вместе пьют кофе. Маша шепчет им о корнете с розетками на сапогах. Но ни Клавдия, ни Мещанская ее толком не слушают.

А в солдатской все то же. Смех и топот. Нескончаемые анекдоты про плен и про баб. Сейчас рассказывает Луновой, как немка искала у него хвост. Все от восторга хохочут.

— Хекса ферфлюхта — бисова баба… Взял меня в 15 году из лагеря немец на работы в Саксонию. Ну повез, ехали мы, ехали, я худой был да голодный — тады меня ветром сдувало. А немец сидит, жрет в фаетоне штули и мне, сволочь, хоть бы хрен в рот сунул. Ну, думаю, и сволочь ты, пропаду я у тебя пропадом. Приехали мы в деревню, слез он, я иду за ним, а мальчишки тут: «русский капуцкий! русский капуцкий!» — камнями так и кроют, да что мальчишки старушонки плюют, того гляди, в харю лязгнут.

Вхожу я с немцем в хату - посредь баба его стоит, немец говорит бабе, что вот, мол, привез облома на работу. Она глаза на меня выпучила и смотрит, потом вдруг обходит коло меня и представьте — смотрит на сзади — нет ли, мол, вроде, у меня хвоста какого? Потом — я уж кумекаю — говорит мужу: «да он, мол, такой же, как и мы». Ах, дура баба, думаю, погоди, я тебя объезжу, а баба на все шестнадцать!

И чего ты скажешь — трех дней не прошло — уехал муж в город, мы с ней в клуне тут как тут — без слов столковались — в три минуты — а спервоначалу ведь тоже — хвост, мол, сзади.

Вятская общына

Иван Романыч Иванов — вятский народный учитель, солдатского чайного похабства — не выдерживал. Поэтому в этот час всегда приходил к нам. Приотворял сначала дверь, просовывая ежеобразную голову, и говорил, вятски акцентируя:

— Не помешаю вашему чаю?

Иван Романыч тряс руки, будто хотел оторвать. Садился на табурет. Никчемные разговоры шли только две минуты. После них Иван Романыч переходил к делу:

— Так что же вы думаете, господа, о «вятской общыне»? — невзначай ронял Иван Романыч.

— Так видите ли, Иван Романыч, неясно, как вы это представляете?

— Очень ясно. Россия разбивается на 72 общыны. Каждая общына автономна. Управляется общынным парламентом. Интеллигенции, — в глазах Ивана Романыча злые огоньки, — в общынах нам не требуется, потому что общыны чисто народные и до всего доходят члены народного парламента. Всей же Россией с резиденцией в Москве управляет Парламент народных парламентов. Вот моя конструкция власти и управления. Все подробнейше разработано и, если хотите, пожалуйста, ознакомьтесь.

Из глубокого кармана Иван Романыч вытаскивает толстую тетрадь, исписанную бисером за годы плена. В плену он сидит пятый год. Но уже три, как живет в вятской общыне. Поэтому блеск его глаз неопределенно жуток.

— Хорошо, Иван Романыч, но это-то вот что же?

— То есть как это что же? Неужели вы не понимаете, что это проект здания Парламента парламентов?

— Стало быть, Кремлем вы не воспользуетесь? — Хе, хе, хе, — язвительно хохочет Иван Романыч. — Кремль нам совершенно ненадобен. Кремль — это царская штучка. У нас везде здания будут новые, с соответственным стилем. А вас! вдруг вскакивает Иван Романыч в ярости. — Интеллигентов, общыны уничтожат совершенно! натло! потому что вся ваша революция только в том и состоит, чтоб всех девочек перепортить! Да-с! Да-с! — кричит Иван Романыч и убегает в дверь с проектом Парламентов.

Парад войскам петербургского гарнизона

Тихи гельмштедтские вечера. Тихо шелестят липы. Под липами тихо гуляют светские старушки, тихо французя. А герр Гербст стоит на крыльце ресторана. И чрезвычайно недоволен французским языком. Он считает, что в его присутствии бестактно говорить на языке Версаля. Он даже сделал бы замечание дамам. Но сегодня полковник Богуславский уплатил ему 20 марок за большой зал ресторана, где по случаю наступления на Петроград устраивается беженский вечер, и герр Гербст терпит национальное оскорбление.

Он только грозно окрикнул шеффер-хунда «Люкса», подбежавшего к дамам. Старушки вздрогнули. Оглянулись, остановясь. Но, поняв, что это не на них, опять тихо пошли машерить под липами и за вязаньем рассказывать, что пишет в Берлине газета «Призыв».

Беженский бал удался вполне. Начало было в восемь часов. Мужчины пришли вовремя. Вспомнив старое, дамы собрались с запозданием. Они даже посылали детей узнать, пришла ли та, после которой она хочет войти в зал. Но все же к девяти часам пришли все.

Дамы легко напудрены. В черных платьях. С кольцами на руках. Говорят вовсе не о супе герра Гербста, дровах и печке. А ведут разговор о Петрограде, о Петербурге, о Зимнем дворце, об Адмиралтействе, о Родзянко и Гучкове, о наступлении Юденича и Деникина, о том, что мой Коля командует корпусом, а бо-фрер ведет кавалерийскую дивизию на Москву.

Мешаясь с дамами, сели ушитые шевронами корнеты Бермонда, стройные, как женщины, тоже в браслетах и кольцах, со шпорами на высоких, как чулки, сапогах.

Вечер открывает полковник Богуславский краткой речью.

И объявляет, что корнет Ванлярский прочтет сейчас свое стихотворение.

Корнет малиново звенит шпорами, идет к эстраде. С нее говорит, что это ошибка, что это стихотворение не его, а французского поэта Сюлли Прюдома, но оно очень красиво, и он его прочтет:

Ту вазу, где цветок ты сберегала нежный,

Ударом веера толкнула ты небрежно.

В зале тишина. Солдатский стол тоже есть. За ним замер «доктор», раскрывши на Ванлярского рот. Болмасов потупил глаза в толстую чашку. Луновой смотрит в пространство.

Корнет смотрит на Машу. И Маша от шевронов, от розеток на узких сапогах, от шпор, от всех «половых символов» и от глаз корнета млеет, тает, — это, конечно, тот самый.

— Противно, — говорит Клавдия, — какие-то глупости про разбитое сердце! Я люблю про крылатую яхту!

Но полковник уже объявляет следующий номер программы:

— Сейчас Валериан Петрович Злобин любезно сыграет нам наш прежний и, надеемся, будущий петербургский парад войскам.

Корнеты и дамы аплодируют. Под аплодисменты Злобин подымается на эстраду и оттуда говорит, кланяясь и улыбаясь:

— Mesdames et messieurs, я не хочу сегодня играть что-нибудь серьезное. Но я сыграю то, что приятно каждому русскому сердцу. Я сыграю мою импровизацию «Парад войскам петербургского гарнизона».

Злобин сел. Из-под старческих рук ударились бодрые и сильные аккорды. Зал затих. Парад начался. Пока еще только шумы, сборы, марши. Но вот «преображенцы», — говорит в паузу Злобин. И трудно аранжированный бьется, летит по залу Преображенский марш — «семеновцы», марш летит упругими, гуттаперчевыми звуками, старик склоняется к роялю, чему-то улыбаясь, в туче звуков раздается «генерал-марш», — «кавалерия», — кричит он в паузу, и перед ним на белых конях скачут кавалеристы под полувальс, под полумарш — и вдруг «артиллерия», — кричит Злобин, он раскраснелся, взволнованно откидывается корпусом влево — и артиллерия в левой руке гудит по мостовой орудиями. Гул ее сливается с общим бравурно-заключительным маршем и с аплодисментами зала.

Злобин кланяется низко и галантно. Стоя у рояля, он прижимает руку к сердцу.

— Устал, — говорит, улыбаясь, и мелкими шажками сходит с эстрады.

— Вальс женераль! — дирижирует полковник Богуславский.

На дощатом некрашеном полу ресторана герра Гербста камергер Злобин со старушкой Ланиной открывают бал вальсом в три па.

— Grand rond, s'il vous plait, — громыхает Богуславский. Вальс сменяет мазурка «Под тремя коронами», — ее играет старик Злобин. А дамы с восхищением смотрят, как полковник Богуславский идет мелкими шажками в первой паре, останавливается в углу залы, притопывает, пристукивает ногой об ногу и снова легко несется по залу первым па.

Музыка звучит прекрасно, пока не вбегает с кухни кухарка герра Гербста с поднятыми вверх руками и криком:

— Русская барышня отравилась!

Злобин не слышит, что кричит немка, он, улыбаясь, играет мазурку. Дамы схватились за голову. Корнеты взводом бросились к двери. Но впереди всех бежит Клавдия с искаженным лицом: «это Мещанская! Мещанская!»

Мещанская лежала в бараке на полу грязной комнаты иссиня-белая, как известковая. Стол был повален. На полу — разорванные письма. Корнеты подхватили ее. А лошади герра Гербста отомчали в гельмштедтскую больницу.

Старик доктор, с седыми кудрями, долго возился над Мощанской. Она не умерла. Она преждевременно родила мальчика, отцом которого был тунисский араб. Бездетная рабочая пара в Гельмштедте взяла метиса себе и усыновила.

Письмо-монстр

Живем мы в комнате втроем — я, брат и Андрей Шуров. Шуров лежит в невралгии. Вспоминает Белое море и Калгалшу, где провел ссылку. Мечтает о венгерской красной армии, но невралгия держит его крепко.

Когда невралгия отпустила Андрея Шурова, он вышел на лесную гельмштедтскую дорогу и пошел тихо. Навстречу ему шли приехавшие в Гельмштедт русские офицеры в мундирах немецких солдат. Один бросился к нему и закричал:

— Андрюша!

Это был друг житомирского детства-Коля Ходоров. Шуров привел его к нам. У Ходорова — громадные, обезьяньей длины руки. Черные, вздрагивающие глаза. Бледное, широкое лицо. Он — из военной среды. Учился в кадетском корпусе. И похож на пьяного Куприна в молодости.

Шуров не видал его десять лет. Ходоров — любитель приключений. Говорит без умолку и талантливо. Рассказы перебивает криком:

— Андрюшка, не могу, дай бычка! Шуров отдает своего бычка. И Ходоров снова начинает рассказ, как, будучи левым эсером, в Симферополе арестовывал жандармского полковника «именем Революции». Сжав бычка крестным знаменем, он дотягивает его до полного исчезновения. И продолжает уже о том, как попал за границу.

— Сначала - у гетмана. Все идет на ять, делаю обыски в вагонах, отбираю кокаин, нюхаю и люблю Лидию. Ты не знаешь Лидию. Лидию лидийскую из Лидии-страны?! Все равно. Я люблю Лидию. Она любит меня. Мы переезжаем в Житомир. Но тут убегает гетман. 24 часа я вишу в безвоздушности. Потом внезапно перехожу к Петлюре - и опять в поезде — отбираю кокаин. Нюхаю. И люблю Лидию. Лидия любит меня. От Петлюры перехожу к отаману Беню. Живу на ять. Но тут на Житомир наступают большевики. Под Житомиром битва. Я бьюсь, как лев. Шрапнели рвутся над головой. Но дело ясное — каюк. Деваться некуда. Кокаина нет. Я в тоске. Надо отступать от Житомира. Бегу с позиций через город. Над головой-шрапнели. Одна секунда: куда бежать - к Лидии иль к матери? Решаю: мать — старуха, должна умереть. Бегу к Лидии. Мы выходим с ней на улицу Двенадцатого года. По ней идут части, играют марш. Я говорю ей: «Лидия, вы слышите?»

— Почему же на «вы»? — смеется Шуров.

— Так надо. Надо на «вы». Я говорю ей: Лидия, вы слышите? Но каждый марш звучит печально, в нем что-то уходит. И вот, быть может, ушло бесповоротно. Лидия не слышит моих слов. Их глушат приближающиеся звуки меди. Я целую ее на ветру в губы. И убегаю из Житомира с отаманом Бенем.

Ходоров вскакивает со стула и хохочет.

— Здорово?

Он в грязной форме немецкого солдата. Под распахнутым мундиром — голая татуированная грудь. Он мечется по комнате. И говорит снова:

— Ты, Андрей, наверное, думаешь, что я вот в этом грязном немецком мундире забыл Лидию? Ничего подобного. Тысячу раз нет! Вот уж три месяца, как я пишу ей письмо-монстр. Да, да! Письмо-монстр! Которое будет шедевром мировой интимной литературы! О, Лидия! Лидия узнает меня! Лидия поймет, что вот здесь, в Гельмштедте, я упал, раздавленный нечеловеческой усталостью. Андрюшка, письмо-монстр начинается так:

«Многоуважаемая Лидия Николаевна!» А кончается? Ты знаешь, как оно кончается? Оно кончается так, — кричит Ходоров:

— Они не умерли — нет же, нет!

Просто — не выстояли!

От Сены до Рейна! От Карпат до Бреста!

Андрей, ты понимаешь это? Ведь мы не выстояли! Не выстояли все — от Карпат до Бреста! Мы упали, раздавленные нечеловеческой усталостью!!

Когда Ходоров оставался один, он, как запертая собака, быстро бегал из угла в угол и что-то громко и быстро говорил. Вероятно, он писал письмо-монстр. Оно было еще не готово. Сделав истерическую сцену перед полковником Богуславским, разорвав на себе немецкий мундир, показывая татуированную грудь, Ходоров в кокаинной тоске требовал каких-то денег. Получив их, успокоился в полубессознании, в бреду. И так его увезли в Константинополь. Зачем? Куда? Он не спрашивал. Он дописывал письмо-монстр.

Чему нас учил герр Мюллер

Жить нам с братом было трудно.

Лесопромышленник города Гельмштедта, герр Мюллер, был не бог весть какой герр. Но все же был настоящим буржуем. Плотный. С синеватым, склеротическим носом. С крепкими пальцами. С обручальным кольцом. И с золотой коронкой зуба.

Мы ждали его на дворе, сидя на бревнышке. Он вышел на крыльцо медленно и с крыльца крикнул:

— Давно работаете на лесных работах?

— Недавно, — ответили мы.

— Русские? — крикнул герр Мюллер, услышав акцент.

— Русские, — сказали мы.

Герр Мюллер улыбнулся золотой коронкой. И сказал почти весело:

— Как иностранцам, платить по тарифу не буду. Хотите сдельно, по 2,25 метр? Поняли?

И, повернувшись широкой спиной, герр Мюллер ушел с крыльца в комнату.

А в шесть утра приказчик герра Мюллера отводил нам участок на порубе. Здесь, как мертвые люди, лежали покрытые росой сосны, дожидаясь наших скрябок.

Я остался в лесу. Брат ушел на соляные шахты. Там принимали так же просто. Мастер давал лампу, кирку, сажал в коробку и бросал на тысячу метров под землю, в соляные галереи взрывать соль, наваливать в вагонетки, везти их по рельсам, опрокидывать, снова взрывать соль, и снова везти, и снова опрокидывать.

Вечером в бараке собирались отверженные делиться впечатлениями. Человек семь. Все московские, киевские студенты, переделанные временем в офицеров и еще раз временем переделанные в шахтеров и дровосеков.

Не думайте, что так просто переделать интеллигента в неквалифицированного рабочего. Математик Московского университета, прапорщик Курносов, не дождавшись свистка, поднялся в первый же день из соляных шахт, прибежал домой, лег на постель, а вечером объяснял:

— Физически работа — нетрудная, могу. Но психологически — никак. Как подумаю, что до поверхности земли надо мной пласт в тысячу метров, так кончено!

Другие, пришедшие с работ, умывались, звенели котелками, отирали скрябки и хохотали над Курносовым:

— Ма-те-ма-ти-ка!..

Разве плохо, граждане, как следует выспаться? Встать не торопясь. Побриться. Умыться. При умывании растереться мохнатым полотенцем. Сделать гимнастику по Мюллеру, с приседаньями. Выпить горячего чаю с хлебом, сыром и маслом. И так как вас ничто не торопит, выйти на воздух и, втянув в легкие утреннюю свежесть, сказать: жизнь — это «волшебная эманация».

Мы встали полшестого. Торопились. Молчали. Точили скрябки. Набирали в фляжку воды. Брали груш на завтрак. И выбегали из барака восставшими крестьянами с скрябками наперевес.

Когда беженцы досматривали сны великой России, мы уже приходили на участок. Там поверженными гигантами лежали трупы сосен. Склонясь над ними, как хорошие хирурги, снимали мы с них кору, оголяя белое пахучее тело. Впрочем, что оно было пахуче, мы не замечали. Мы торопились.

— Guten Morgen, — кричит с соседнего участка немец.

— Morgen, — отвечаем мы.

Герр Мюллер прекрасный коммерсант! Он не только дал 2,25 с метра. Он распорядился поставить нас на давно сваленный участок, на котором немцы не станут работать и за 4 марки. Кора присмолилась, высохла. Скрябка не режет. Скрябка срывается, упираясь в смолу, как камень. И летят с нашего участка тысячеверстые ругательства, поминающие мать и бабушку герра Мюллера.

Настоящий коммерсант герр Мюллер! Он, может быть, даже слыхал от знакомого профессора, что «культура строится на костях». Но как жаль, что под культуру попали как раз мои кости.

— Тут свежие балки! — кричит товарищ.

И я иду к балкам. От росы ноги промокли. Для чего висит на небе это осеннее солнце? Перед балкой я жую с удовольствием груши. И уж прикинул в уме, что заработаю за день. Хорошо врезаться скрябкой в свежесрубленную балку. Кора летит с нее, как мясо с белоснежных костей.

Солнце подымается над лесом. Потом уходит за лес. И когда перестанет мелькать огненным языком меж ветвей, мы вскидываем скрябки на плечи. Теперь идем мы медленней. Скрюченную за день спину выпрямляем с удовольствием. И твердо знаем, что «бытие определяет сознание». Герр Мюллер, наверное, не подозревает, что это опытно доказал нам он.

Я его благодарю. И прощаю полностью обсчет на 2 марки. Болит спина — не разогнешься. Но клин лучше всего выбивается клином. И завтра на работе она пройдет.

Мы проходим под липами, где корнеты гончими носятся за Машей. Она кричит: «корнет, оставьте! корнет, не смейте!»

А самой до смерти хочется, чтобы корнеты смели и не оставляли.

На дороге встречаем камергера Злобина, он не смотрит на нас.

В барачном коридоре мешаемся с шахтерами. Гудит колонка. Крутится в котелке старушкин картофель. А я записываю в книжку не изречение о том, что жизнь — «волшебная эманация», а подсчет заработанного за день.

После картофеля я засыпаю, падая в бездну. Вечером иду к Ивану Романычу поболтать о «вятской общыне». Но Ивана Романыча нет. А сожитель его штаб-ротмистр Белецкий смирно сидит на кровати и в тихом помешательстве прогрессивного паралича режет портняжными ножницами бекешу. Он считает, что теперь он — портной.

— Что это вы шьете, Белецкий?

Он не подымает глаз от работы и тихо говорит:

— Доломан шью.

Мне жаль, что Белецкий помешался. Он, видимо, был прекрасным парнем. Если б не паралич, может быть, его биография пошла бы, как у капитана Нелюдова.

Жизнь и смерть капитана Нелюдова

Был он сыном генерала, которого любила императорская Россия за то, что генерал был ее крепким и верным слугой. Сын должен был заменить отца. В роду Нелюдовых штатских не бывало. И рос он в Симбирском кадетском корпусе[35]. Окончил Павловское военное училище[36], выйдя в Апшеронский пехотный полк[37], который на черных сапогах носил красные отвороты, потому что в истории своей стоял по колено в крови.

Мировая война удивила молодого капитана внезапностью. И хоть был он уже не в Апшеронскому полку, но на фронт выступил радостно, мечтая о крови по колено, о чинах, орденах, наградах, о блестящей славе, затмевающей славу отца.

Генерал Ренненкампф был прекрасным вешателем. И очень плохим генералом. Для доказательства этой неинтересной истины в Мазурских озерах немцы плотным кольцом окружили десятки тысяч русских солдат, и они гибли под немецкой артиллерией. Тех, кого немцы не добили, взяли в плен.

Среди пленных был молодой капитан Нелюдов, раненный в руку.

«Вся Россия, вся война, вся карьера», — думал Нелюдов, когда немцы вели его по шоссе.

Долго сидел он в плену. А когда в немецких газетах прочел о русской революции — не поверил. Россия Суворова, Кутузова, Нахимова и вдруг-офицеры без погон! Стал нервен, странен, худ. И родилось желание: он приедет в Москву и усмирит бунт пушками и кнутами, восстановив славу и величие России.

В Нейштадте я увидел его перед отправкой на фронт. Нелюдов сидел на приступке лестницы и, расставив ноги, курил папиросу. Когда я шел мимо, он посмотрел с ненавистью и сказал, отбросив окурок:

— Разве может русский офицер отказываться ехать в русскую армию?

— Это вы обо мне?

— О вас, — сказал Нелюдов.

— Так ведь я ж прежде всего не офицер.

— Кто же вы такой? — смотрел в упор Нелюдов.

— Я кадровый студент Московского университета. Офицером меня сделал, кажется, министр Поливанов, и, по-моему, не совсем удачно.

— А, студенты!!! — захохотал он.

В этот день Нелюдов уезжал в северо-западную армию Юденича биться за мундир и русское «ура». А я позабыл его, хотя был он колоритен.

Прошли месяца. Я шел с скрябкой на плече по гельмштедтской дороге. Меня обогнал экипаж. В нем сидел человек с золотыми погонами, в полурусской, полуанглийской форме. Мне показалось, что это Нелюдов.

Вечером мы столкнулись у барака.

— Вы здесь? — удивился он. — Что это у вас за скрябка?

— Работаю, — махнул я рукой на чернеющий лес. Киевский чайник я не выкидывал и в Гельмштедте. От старости он необычайно быстро закипал. А в барачной жизни единственным моментом, похожим на жизнь, было чаепитие. В эти часы, полулежа на кроватях, мы с Шуровым и братом читали газеты, толковали о политике, о работе, грызли сухари и обсуждали пути добывания картофеля. В одно из чаепитий постучал Нелюдов.

На нем — гимнастерка без погон. Выглядел недобро. Поздоровались. Но разговор начать — не чайник вскипятить. И разговор не клеился.

— Вы от Юденича, капитан?

— Да.

— Он наступает на Петроград?

— Кажется, да, — отмахнулся Нелюдов.

— Почему «кажется», разве вы не вернетесь?

— Нет, — сказал он и сразу начал: — Видите ли, я решил не возвращаться. О Юдениче, Бермонде, Деникине говорить не будем. Я хотел спросить, вы ведь работаете где-то? Ну вот, и я хочу. Куда бы мне — как посоветуете?

— Да куда хотите — мест много. Можно в лес. Можно на шахты. Можно на кирпичный. Да и фабрики тут поблизости.

Нелюдов пошел на шахты. Возвращаясь с работ, мы сталкивались с ним. Нелюдов смеялся, показывая руки. На них родились круглые мозоли от кирки.

— Наяриваю, идет дело, — хохотал капитан.

В лагере он полюбил худенькую девушку. Женившись на ней, переехал в деревеньку Бендорф, которую я любил за то, что там в кузницах работа шла электричеством, а кузнечные ученики, работая до обеда, после обеда уходили в школу.

В деревеньке был ресторан «Под зеленым венком», куда сходилась по воскресеньям рабочая молодежь танцевать шибер.

На субботнюю получку пили мы здесь светлое пиво. И когда брали стакан, видели черный, непромывающийся рисунок кожи на ладони, с круглым мозолем посредине. Чашку с кофе мы брали не за ручку, а — в обнимку, как берет каждый, у кого руки отвыкли от небольших предметов.

«Под зеленым венком» разговоры плыли в общем гуде, в дыме дешевых сигар, в запахе пива. Молодой рабочий, с коричневой трубкой в белых зубах, подошел и хлопнул меня по спине. Это был Нелюдов.

За кружкой пива он рассказывал о себе. В шесть едет на велосипеде на работу. Работает уж не на шахтах — на заводе. Потом начал Нелюдов говорить о ненависти к тем, «кто сидит над тобой и режет купоны». Говорил он до тех пор, пока не подошли немецкие товарищи, с которыми он ушел в другой ресторан на танцульку.

В другой раз я встретил его в Гельмштедте. Он шел в рабочей блузе, в кепке, с традиционным мешком за плечами. Лицо у него было веселое. Говорил, что хорошо устроился, работает смазчиком. Потом улыбнулся:

— Ребенок у меня скоро будет, тогда приходите.

— Ну, поздравляю, приду обязательно.

Больше я не видал Нелюдова. Я слышал о нем от Лунового, с которым они вместе работали. Нижний чин Стуручанского полка[38] и капитан-апшеронец — в Германии стали друзьями.

Вечером Луновой вошел к нам мрачный, сел на табурет и опустил голову в плечи. Сказал хрипло и сдавленно:

— Нонче Нелюдова на фабрике убило.

— Как?!

— Смазывал. Она его за руку. Захватила, потащила. Он только крикнуть успел. Перевернула да головой об стену! Тут же и умер…

Луновой плакал.

За гробом Нелюдова шла беременная жена, рабочие и представитель администрации. Рабочие рассказывали, как это случилось. Администрация уплатила жене за несчастный случай.

А Нелюдова закопали.

Так жил и умер капитан Нелюдов. Но, может быть, машина убила его только потому, что рука была ранена в Мазурских озерах.

Гребцы триремы

Генерал Ольховский дошел до нашего участка. Участок был бел от ободранных сосен. Его мы кончали. Русскому разговору генерал удивился. И, остановившись, спросил:

— Так вы же русские?

— Русские.

— А я думал, немцы.

Он постоял. И тихо пошел от нас. Долго была видна на лесной дороге фигура командующего военным округом. А когда скрылась, из-за нее вынырнула рыжая кобылка с черным, лакированным шарабаном. В шарабане, в светлом, приятном костюме, сидел герр Мюллер. Он объезжал свои участки и возле нас натянул вожжи.

Герр Мюллер передал вожжи мальчику. Тяжело шагая через сосны, подходил к нам. Сначала встал сзади товарища, смотря, как бегает в его руках скрябка. Потом, молча, перешел и стал сзади меня.

Неприятно драть из-за куска хлеба сосну, когда сзади вас стоит лесопромышленник. Я чувствовал глаза герра Мюллера на лопатках. И чувствовал, что становлюсь гребцом триремы.

Поэтому — разогнулся.

Я поставил скрябку стояком. Отер пот с лица. Потом взял флягу и стал пить. Оловом небольших глаз герр Мюллер смотрел пристально то на меня, то на полуободранную сосну, которую он скоро погонит на гамбургские верфи.

И только когда я снова взялся за скрябку, я услыхал за собой тяжелые шаги герра Мюллера, удалявшегося к шарабану, где приятно пофыркивала рыжая кобылка, потряхивая наглазниками.

Сев в шарабан, герр Мюллер крикнул нам:

— Morgen!

И кобылка весело повезла герра Мюллера по узкой лесной дороге. Хорошо на веселенькой кобылке ехать ранним утром по лесу.

1919 год

Так в моей памяти кончился 1919 год. Но этот год был жесток и труден. Жившие в нем чувствовали колебание вселенной. И слышали приближающееся гуденье подземных сил и лав.

Гуд девятнадцатого года я слышал, обдирая кору медных сосен. В нем кардинал Мерсье именем бога призывал Европу к интервенции. А Европа, разбитая параличом, жила с ногами, сведенными судорогой. Англия корчилась в стачке транспортников, звавших к солидарности пролетариев мира. Французская палата ратифицировала «Версаль». Габриэль д'Аннунцио аннексировал Фиуме и провозглашал «Венецианскую республику». Окруженное штыками, в Веймаре заседало германское национальное собрание. Берлин дрожал в голоде и холоде. Глава Советской Баварии, Курт Эйснер, пал на улице от руки графа Арко. В красную Венгрию вступали румыны. Деникин шел на Москву. Колчак — на Урал. Юденич — на Петроград. А фон-дер-Гольц залег броды и мосты Прибалтики. Русские эмигранты ставили в Берлине «Вишневый сад». Антанта свозила оружие в Польшу, где в пышной шляхте стоял Пилсудский. Не зная, что, как «юпитером», затмит его диктаторскую славу неизвестный Бенито Муссолини, вошедший в Рим в колонне фронтовиков.

Вот каков был 1919 год — в моей памяти кончившийся рыжей кобылкой, тихо убегающей по лесной дороге.

В следующем году я уехал в Берлин.

Загрузка...