В ЧУЖОМ ВОЗДУХЕ

Кресло «Русской книги»

В эти годы земной шар бежал так же, как вечность тому назад.

В рейхстаге заседала конференция интернационалов. В Генуе заседала конференция государств Европы. В Москве был XIII конгресс РКП. В Италии Муссолини сел на коня, и фашизм пришел к власти. В столицах Европы убили Нарутовича, Эрцберга и Ратенау[65]. Профессор Эйнштейн публиковал теорию относительности. Профессор Воронов рекламировал омоложение людей. Под Москвой тихо умер Петр Кропоткин. И Чарли Чаплин сделал мировое имя.

Но я не хочу рассказывать о грандиозном — о событиях земного шара. У меня негромкий голос. Я хочу рассказать о маленьком. О том, как жили в эти годы в Берлине случайно собравшиеся русские писатели.

Писатели были разные. Талантливые. Средние. Плохие. Приехавшие. Бежавшие. Высланные. Но жили в Берлине. И потому встречались.

На Курфюрстендамме — Максим Горький. На Викториа-Луизенпляц — Андрей Белый[66]. На Кирхштрассе завесил комнату чертями, бумажными прыгунчиками, игрушками Алексей Ремизов[67], пугая немецкую хозяйку, сидел в драдедамовом платке с висюльками. В комнате на Лютерштрассе — отец декадентов Н. М. Минский[68]. Где-то-Лев Шестов. В Шенеберге — Алексей Толстой. В кафе «Прагер Диле» — И. Эренбург. Над ним в пансион взлетала Марина Цветаева. Грустя о березах, ходил Борис Зайцев[69]. Об антихристе читал лекции Бердяев[70]. Всем недовольный, вбежал Шкловский. Приехал навсегда высланный Ю. И. Айхенвальд[71] с Ф. А. Степуном[72]. Жили Ив. Шмелев[73], Игорь Северянин[74], С. Юшкевич, П. П. Муратов, Евг. Лундберг, Влад. Ходасевич, М. Осоргин[75], В. Станкевич, М. Алданов[76], 3. Венгерова, Н. Петровская и приехали прелестные чашки, разбитые революцией[77], Г. Иванов, Г. Адамович, Н. Оцуп. Я не могу перечислить всех. Пусть обижаются неперечисленные.

На Аугсбургерштрассе, 33, была редакция «Новой русской книги». В ней были проф. Ященко и я. И большое бархатное кресло, куда садились приходящие.

Так как А. С. Ященко был философом, не признающим холодного и горячего и любящим среднюю температуру, то в кресло «Русской книги» садились демократы, коммунисты, эсеры просто, эсеры левые, меньшевики всех оттенков, кадеты, анархисты, православные мистики, сменовеховцы, эстеты, музееведы, художницы, престарелые профессора и двадцатилетние поэты.

В кресле никто не сидел молча. Это было в 22-м году.

И надо сказать без преувеличений, что кресло «Русской книги» было замечательным местом.

Андрей Белый

Чаще всех в нем сидел Андрей Белый. Его хорошо слушать тем, кто любит нерасшифрованные телеграммы и не желает знать, о чем стучит аппарат Морзе: точка — тире, тире — точка.

В 1922 году я вошел в широкое кафе «Ландграф» на собрание русского «Дома Искусств». Сев, увидал, что рядом сидит человек и ест. Я посмотрел на то, что человек ест. Это был бифштекс. Человек ел его чрезвычайно торопясь, словно за минуту до третьего звонка. Он растопыривал локти, низко склонялся лицом над тарелкой. Но, склонившись, тогда же подымал глаза кверху, быстро обводя ими присутствующих. Его лицо мне показалось странным. И я спросил писательницу: «кто этот странно едящий человек?»

Она сказала:

— Тсс, тише — это Андрей Белый!

— Белый?

Тогда я повернулся к человеку. Я увидал, что с тарелки скрывается остаток пищи. Человек обтирает бумажкой губы. Очень подозрительно взглянул на меня. И вдруг, схватившись обеими руками за глазницы глаз, так облокотился. Поэт Андрей Белый был узнан мною.

В тот вечер Белый читал «Две России». Одну о том, чтоб Россия исчезла в пространстве. Другую о том, что Россия — мессия грядущего дня. Я думаю, что эти стихи — гениальны. Лучшего у Белого нет. Но и их достаточно, чтоб занять место в русской поэзии.

Вскоре он пришел в бархатное кресло. Говорил много. Странен был Белый. И интересен. Есть люди светлых голов и темных. У него была темная голова. Казалось, что под черепом Белого сознание с бессознательным обменялись местами. И на вас в разговоре плыла, лезла, вас штурмом брала хаотически изуродованная масса осколков чувств, обрывков мыслей, парадоксов, невнятиц, нелепиц, просветлений.

Когда Белый развивал «антропософическую философию», говоря о «со-знании» вместо сознания, о «челе-века» вместо человека, — он балансировал на грани комического так же, как выкрикивая из форточки комнаты на Викториа-Луизенпляц:

Бум-бум:

Началось!

Сердце поплакалось — плакать

Нет

Мочи.

И кончал:

Бум-бум:

Кончено!

По улицам Берлина Белый не ходил — бегал от погони. Так я бежал с ним по Тауенцинштрассе, пока Белый не вскрикнул:

— Стойте! Стойте! Какой изумительный старик! Медленно и согбенно навстречу шел старик в черной крылатке, в широкополой шляпе над длинной сединой волос.

— Он похож на рыцаря Тогенбурга! И мы побежали дальше, говоря об Айхенвальде. В редакцию Белый не входил — врывался, бросаясь ко всем с улыбками, всем жал руки, говорил приятное, сталкивая со стола телефон, спотыкался через провод, все находя «прелестным».

Смотря на людей, как на биологические факты, мне становилось с Белым жутко. И странно, что кругом — шутили, улыбались, восторгались, не понимая, что человек несчастен. Что он бежит от самого себя, на ходулях странности скрывая «нелепицу» в рвущейся ветром разлетайке.

— Я бегу, я бегу, прощайте, прощайте, — говорит Белый, перебегая от одного к другому, стремительно выхватывая из угла швабру вместо палки и с ней бросаясь в выходную дверь.

— Да это щетка, Борис Николаевич! — хватаю его за локоть.

Белый — в наивной улыбке:

— Щетка?!. Как странно!.. да это щетка!.. действительно!!. как странно… спасибо, спасибо… прощайте… бегу…

И ветер берлинских улиц уж мнет и крутит его песочно-странную пальто-разлетайку. И Белый — в бегстве.

Площадь Ноллендорфпляц перерезана пополам воздушной дорогой. На площади мечутся желтыми битюгами автобусы, трамваи, такси, извозчики. На ней, в кафе «Леон», Белый, с черным жабо над широкой белизной воротника, с большой желтой розой в петлице, декламирует:

Впейся в меня

Бриллиантами

Взгляда.

Под аммиантовым

Небом сгори;

Пей

Просияние сладкого яда

В золотокарие гари зари.

Он декламирует с жестом, с позой, с миной лица. Публике даже нравится. А мне жаль Андрея Белого как человека, от которого ушла женщина.

Белый вскоре стал — танцевать. Он вбегал в редакцию ненадолго. Широкими жестами, танцующей походкой, пухом волос под широкой шляпой, всем создавая в комнате ветер. Говорил, улыбаясь, ребенком:

— Простите, я очень занят…

— Да, Борис Николаевич?..

— Да, да, да, я танцую… фокстрот, джимми, яву, просто шибер-это прекрасно-вы не танцуете?.. прощайте… пора.

И Белый убегал танцевать. Желтая роза, скифство, танцы, Штейнер, антропософы, а подо всем — арифметическое несчастие просто человека. Может быть, это не только трагедия Белого. Может быть, это — биологическая трагедия творчества вообще. Когда люди в бешеной гонке мечутся по земле, не понимая, что за ними никто не гонится, кроме собственной тени.

Так в 22-м году Белый метался по Германии. Он заехал в деревушку, где промыслом жителей было делание гробов. И оттуда давал S.O.S. знакомым, уверяя, что в деревушке его обстали гроба. Но у литераторов нет друзей. Литературные друзья Белого, улыбаясь, говорили, что в гробовую деревню Белый поехал за тем, чтобы дать телеграмму.

Один день Белый был эмигрантом. Другой день был поэтом мировой революции. Все дни Белый был болен, мечась по Европе 22-го года с проклятьями брюнету в котелке, «ехавшему за ним по пятам».

Вечера «Дома искусств»

Отец русского декаданса, Н. М. Минский, председательствовал в «Доме Искусств». Было странно думать, что веселенький старичок с рядом белых зубов и есть автор декламации, от которых своевременно дамы сорокалетнего возраста, задыхаясь, упадали в обморок:

Тянутся по небу тучи тяжелые,

Мрачно и сыро вокруг.

И не верилось совсем, когда Николай Максимович рассказывал: «познакомившись с Достоевским…» У поэтессы, спросившей о возрасте, он взял палец и провел им по своим челюстям: «У молодых это видали? то-то!» засмеялся Николай Максимович и продолжал: «однажды гуляя с Тургеневым…»

В «Доме искусств» в неизменном драдедаме читал заяшные сказки Алексей Ремизов. В плетеном стуле сидел Толстой, скрипя им потому, что был толст. Он пил рейнвейн и смотрел, как на эстраде венгерский скрипач качается в такт танцам Брамса.

Славянскую вязь Ремизова сменял ремингтонный Эренбург. После него с прохладцем читал Толстой «О детстве Никиты». А время доходило до полуночи. И все шли тихими улицами в немецкие пансионы. Россия была за морями, за горами, тридевятым царством, неким государством.

Когда оттуда приехали Борис Пильняк[78] и Александр Кусиков[79], кафе «Ландграф» вспыхнул огнями. На вечер публика шла валом. Толстые дамы с пудреницами в сумочках. Со всем штабом редактор «Руля» Гессен. Все «Знамя борьбы» с Шредером и Бакалом, «Социалистический вестник» с Мартовым, Николаевским, Далиным, эсеры «Голоса России», вся литература и журналистика.

Пильняк читал, взмахивая руками, и выкрикивал. Но не так, как Белый, грубее и проще. Читал он прекрасный «Съезд волсоветов», и, когда дело дошло до «Интернационала», он пропел его, уйдя под аплодисменты полузала. Но Кусиков вышел быстро и в черкеске. Он протянул правую руку вперед и убил дам с пудреницами — поэмой:

Обо мне говорят, что я сволочь!

Русские встречи не бывают сухими. К счастью, сидевший на рассвете в полицей-ревир вахмистр был несведущ в русской литературе и принял Алексея Толстого за Льва. Поэтому всех он выпустил на свежий воздух.

За одними ехали другие: Зайцев, Цветаева, Ходасевич, Юшкевич, Муратов, Степун, Айхенвальд, Бердяев. Одни уходили из России как странники. Говорили о «красоте», о русских перелесках, о языке Ивана Бунина и любили его, как «последнюю сосну сведенного бора». Другие — Есенин, Маяковский, Пастернак ехали взглянуть на Европу. Но те и другие — все садились в кресло «Русской книги».

Чем ни больше собиралось русских писателей в Берлине, тем трудней становились их сборища. Разны были русские писатели на шве эпох. И они раскололись.

Вечера «Клуба писателей»

Там заседали зарубежники. У них было тихо, как в монастыре. На заседаниях сидели жены. Все пили чай. Айхенвальд тихо говорил об эстетическом миросозерцании и о классической красоте. Б. К. Зайцев тихо читал рассказ о Рафаэле. Как шедевр противоестественности, выступал элегантный Марк Алданов: еврей, влюбленный в шестую книгу дворянских родов, тщательно переписывающий ее в романы. Муратов тихо говорил об образах Италии. С. Л. Франк докладывал о боге. И Владислав Ходасевич с страшным лицом трупа читал стихи о своей душе. Буйствовал только с пеной у рта агитатор буржуазной романтики — Федор Степун толстый, упитанный русский немец.

Профессора и писатели сидели тихо. Друг друга не перебивали. В тишине выслушивали. Потому что было у них общее большое несчастие. Они пропустили жизнь. Догнать ее не было сил. Вместе с жизнью уходила аудитория. А с уходом аудитории замирали силы.

Человек в длинных волосах, подергиваясь нервным тиком, читал публичный доклад — о Христе и Антихристе. Это был Н. В. Бердяев. На нем был смокинг, с черной ласточкой-галстуком. Он призывал пришедших к соединению церквей, говорил о сатане, об ангелах, аггелах, о братстве во Христе, о товариществе в Антихристе и цитировал наизусть Апокалипсис.

Публика в сотый раз перелистывала программы, не сдерживая зевоты. Бердяев хватался рукой за ласточку-галстук, подергивался тиком, возвышал голос. Но публика туманно смотрела друг на друга. Словно удивлялась чему-то в речи.

У времени сапоги быстрые. Публика хотела бокса, фокстрота, прыжков в высоту, захватывающей теории животноводства. Бердяев этого не умеет. И призывал к воссоединению церквей.

Так, в старом граммофоне поет Варя Панина[80] о том, что она «убрала ваш уголок цветами». Но Панина — умерла. А Бердяев жив. И надо знать, как тяжело человеку потерять в жизни специальность. Людям, ставшим антикварностями, снится страшный сон: они стоят в погребальной очереди, кричат, а кругом сонного крика никто не слышит, и им становится еще страшней.

Писатели на улице

Русские писатели ходили по Берлину, кланяясь друг другу. Встречались они часто, потому что жили все в Вестене. Но когда люди кланяются друг другу — это малоинтересно. Я видел многих, когда они не кланялись.

Ночью шел Виктор Шкловский, подпрыгивая на носках, как ходят неврастеники. Шел и пел на ходу. У витрины книжного магазина остановился. И стоял, чему-то долго улыбаясь.

Когда он ушел, я увидел в витрине — «Сентиментальное путешествие». Самые искренние моменты писателей бывают наедине с своими книгами. Писатели тогда инфантильны.

По Фридрихштрассе шел Айхенвальд. Он был плохо одет. Плечи интеллигента 80-х годов, согнутые бугром. На глазах увеличительные очки. Айхенвальд ничего не видел. О чем-то, наверное, думал. Свернул к окну с детскими игрушками. И долго, прижимаясь очками к стеклу, выбирал плюшевых медведей. А по Курфурстендамму вел за руку черненькую девочку, как арапку, похожую на Айхенвальда.

По Тауэнцинштрассе шел человек с лимонно-изможденным лицом, в зеленеющем платье. Он не держал под руку женщину. Женщина держала его. Это был — Игорь Северянин. Он писал «Поэзы отчаянья».

Десертный хлеб и грезоторт,

Как бы из свежей земляники,

Не этим ли Иванов горд,

Кондитер истинновеликий!

В «Доме Искусств» он встретился с Маяковским. Маяковский в сером костюме, громадный, как глыба, в этот день читал очень много. Северянин не читал ничего. Женщина сидела возле него. Когда публика неистовствовала, Северянин под руку с женщиной вышел из кафе.

Марина Цветаева быстро шла по Кайзераллее. Мы зашли в большое белое кафе с гремящим, негрским джацбандом. За кофе она читала новые стихи — с придыханием, неразборчиво. Я проводил рукой по голове. Через год Цветаева вернула жест обратно (извинившись за масть):

Вкрадчивостью волос,

Вгладь и в лоск,

Оторопью продольной

Синь полуночную масть Воронову.

Вгладь и всласть

Оторопи вдоль — ладонью.

Цветаева не выжила в Берлине, не выжила в Праге — уехала в Париж. Она настоящий поэт — в вечной бедности, в тревоге и без друзей. Она, наверное, нигде не выживет.

Не выходя на улицу, в «Прагер Диле» писал Илья Эренбург. Он может жить без кофе, но не может — без кафе. Поэтому, когда кафе было еще не выветрено и стулья стояли рядами на столах, он уж сидел в «Прагер Диле» и, докуривая тринадцатую трубку, клал на каждую по главе романа.

Поздно встав, шел по Лютерштрассе Кусиков в горе: «почему в Берлине воробьи не чирикают?» По Шенебергу в бобровом воротнике ходил Алексей Толстой, тоскуя по золотым куполам и ненавидя немцев за то, что они не знают по-русски. На Виттенбергпляц я видел неуверенно летящей походкой идущего Сергея Есенина. Но о нем я хочу рассказать подробно.

Есенин в Берлине

Я познакомился с Есениным в пьяном виде. Это был вечер, где он читал стихи. Если б Есенин был жив, я б рассказал только об этом вечере. Но Есенина нет. А я его очень люблю. И мне хочется — о Есенине в Берлине — вспомнить все.

В редакции «Новой русской книги» кто-то сказал: «Сейчас Есенин прилетел на самолете с Дункан[81]. Они — в „Накануне“. Есенин спорит с Ключниковым об изъятии церковных ценностей». Вопрос тогда был моден. И Есенин был за «изъятие».

В «Доме Искусств» ждали Есенина. Он приехал около часу ночи. Показался в дверях с Дункан и Кусиковым. Ему зааплодировали. Он вошел. Но Дункан войти не хотела. И Есенин вернулся к ней — уговаривать.

Вошли они вместе. Дункан в легком лиловом платье-хитоне. Есенин в светлом костюме и белых туфлях, поддерживая ее под руку. Белые туфли я заметил, когда он вскочил на стул и засвистал в три пальца.

Но они шли неприятно. Коэффициент счастливости брака узнается, когда муж и жена идут рядом. Однажды я видел, как шел с женой киностар Конрад Файт[82]. Файт очень высок, очень худ. Похож на две перекрещенные кости — рост и плечи. На экране его видели многие. Жена его красавица. Она торопилась за ним. Он шел быстро. Она хотела положить ему на плечо руку. И не могла. Не успевала. Так он и ушел вперед.

Есенин неестественно вел Дункан. Неестественно улыбался. Дункан шла легкой, довольной походкой женщины, входившей и не в такие залы.

Умопомешанный эмигрант, увидав Дункан, почему-то закричал: «Vive L'International!» Она кивнула ему головой и ответила: «Chantous la!» В зале были советские и эмигранты. Одни запели, другие засвистали. Кто-то на кого-то бросился в драку. Скандал разразился. Во время него Есенин стоял на стуле.

Он кричал об Интернационале, о России, о том, что он русский поэт, о том, что он и не так умеет свистеть, а в три пальца. И засвистал.

Возле него волновался H. M. Минский. Но все стихло внезапно, когда Есенин начал стихи. Он читал лирику, стоя на стуле. Стихотворенья покрывались громовой овацией. И овацией кончился вечер.

Ночью в ресторане Есенин пил. Кусиков читал стихи. Айседора сидела с Есениным. Тоже пила. В ее честь русский профессор говорил французскую речь. И вскоре они уехали в Америку.

Из Америки через Париж Есенин приехал один. Он был смертельно бледен. И не бывал трезв. Он не рассказывал о том, что брак с Дункан закончился вмешательством французской полиции. Он пил.

В Шубертзале была устроена его лекция. Есенин вышел на сцену, качаясь, со стаканом вина в руке, плеща из него во все стороны. С эстрады говорил несуразности, хохотал, ругал публику. Его пытались увести. Он не уходил. Наконец, бросил об пол стакан и, вставшей с мест, кричащей на него публике, стал читать «Исповедь хулигана».

Она кончилась овацией.

В союзе немецких летчиков, на русском вечере, где впервые читал Есенин «Москву кабацкую», мы познакомились.

Выступали многие. Последним вышел на эстраду Есенин. Во всем черном — в смокинге, в лакированных туфлях — с колышащимся золотом ржаных волос. Лицо было страшно от лиловой напудренности. Синие глаза были мутны. Шел Есенин неуверенно, качаясь.

Литературный стол был чрезмерно обутылен. Кусиков в чем-то уговаривал косенькую брюнетку. Оркестр играл беспрерывно. Рядом был А. Толстой. Напротив — Н. Крандиевская и Есенин, с повисшей со стола рукой. Она что-то говорила Есенину. Но Есенин не слыхал. Он вскидывал головой, чему-то улыбался и синими глазами смотрел в пьяное пространство. Сильно глушил оркестр. Бутылки шли на стол, как солдаты. Было уже поздно. Есенин обводил сидящих и уставлялся, всматриваясь. Бутылки. Руки. Стаканы. Стол. Цветы. Алексей Толстой. Кусиков с брюнеткой. Лицо Есенина. Все дробилось картиной кубиста.

Я сказал Есенину:

— Чего вы уставились?

Дальше должна была быть брань, драка, бутылкой в голову. Но Есенин улыбнулся тихо и жалобно. Качаясь, встал. И сказал, протягивая руку:

— Я — ничего. Я — Есенин, давайте познакомимся. Средь цветов и бутылок Есенин, облокотившись на стол, стал читать стихи. За столом замолчали, наклонившись к нему. Читал он тихо. Только для сидевших. Он даже не читал. А вполголоса напевал. То вдруг падая головой. То встряхиваясь. Вино качало его и шумело в нем. В «Москве кабацкой» он дважды повторил: «дорогая, я плачу, прости, прости». И говорил это он очень хорошо.

Когда Есенин читал, я смотрел на его лицо. Не знаю, почему принято писать о «красоте и стройности поэтов». Лоб у них должен быть Эльбрус. Глаза непременно разверстые. Черты лица — классические. Есенин был некрасив. Он был такой, как на рисунке Альтмана[83]. Славянское лицо с легкой примесью мордвы в скулах. Лицо было неправильное, с небольшим лбом и мелкими чертами. Такие лица бывают хороши в отрочестве. Сейчас оно было больное, мертвенное, с впалым голубым румянцем. Золотые волосы и синие глаза были словно от другого лица, забытого в Рязани.

Когда Есенин кончил читать, он полуулыбнулся, взял стакан и выпил залпом, как воду. Этого не расскажешь. Во всем: как взял, как пил и как поставил было в Есенине обреченное, «предпоследнее». Он казался скакуном, потерявшим бровку и бросившимся вскачь целиной ипподрома. Я заказал оркестру трепак. Трепак начался медленно, «с подмывом». Мы стали просить Есенина. Он прошел несколько шагов, качаясь. Остановился. Улыбнулся в пол. Но темп был хорош. И Есенин заплясал. Плясал он, как пляшут в деревне на праздник. С коленцем. С вывертом.

— Вприсядку, Сережа! — кричали мы.

Смокинг легко и низко опустился. Есенин шел присядкой по залу. Оркестр ускорял темп, доходя до невозможного плясуну. Есенина подхватили под руки. Гром аплодисментов. И мы опять пришли к столу, где в тортах стояли окурки и цветы валялись, как измятые лошадьми.

За столом говорили профессионально. О молодых поэтах. Я хвалил Казина[84]. Но Есенин смеялся, махая рукой.

— Да что вы, да что это за поэты! Да это все мои ученики! Я же их учил писать! Да нет же, они вовсе не поэты! Они — ученики!

За окном черным пятном лежала берлинская ночь. Перед рассветом пьяные всегда надоедают друг другу. Домой они еще не уходят. Но расходятся по углам.

Толстой с Крандиевской уехали. Злые лакеи собирали посуду, умышленно громко звеня тарелками. Я шел, качаясь, пустым залом. Был пьян. И вместо комнаты, где сидели мы, — вошел, где лакеи составляли посуду.

Тут на столе сидел Есенин. Он сидя спал. Смокинг был смят. Лицо отчаянной бледности. А сидел так, как в ночном у костра сидят крестьянские мальчики, поджав под себя ноги. Рядом был фужер с водой, и сидел Глеб Алексеев[85].

— Алексеев, — сказал я, — его надо увести. — Я взял фужер.

Но это была не вода, а водка.

— Он спит, — сказал Алексеев.

Есенин не слышал. Лица его не было видно. Висели только волосы. Я взял его за волосы — они были мягкие, как шерсть. Алексеев разбудил его. Есенин встал со стола. Потянулся и сказал, как во сне:

— Я не знаю, где мне спать.

— Пойдем ко мне, — сказал Алексеев. И мы вышли из дома немецких летчиков. Было пять часов утра. Фонари уже не горели. Где-то в полях, может быть, уже рассветало. Берлин был только коричнев.

Мы шли медленно. Есенин быстро трезвел. Шел тверже.

И стал говорить:

— Знаешь, знаешь, я ведь ничего не люблю. Ничего… Только детей своих люблю. Люблю. Дочь у меня хорошая — блондинка. Топнет ножкой и кричит: я Есенина!.. Вот какая дочь…

Мне бы к детям в Россию… а я вот мотаюсь…

— Фамилия у тебя хорошая: осень, ясень, есень, таусень.

— Да — это ты верно. Фамилия замечательная. Языческая. Коренная. Мы рязанские. Это ты верно. Я и Россию ведь очень люблю. Она — моя, как дети.

На площади стояли зазябшие сосисочники с никелевыми кухнями. Продребезжал фиакр с вихляющимся на козлах пьяным кучером. Мы перешли площадь. И опять пошли коричневыми сумерками улиц.

— Я Россию очень люблю. И мать свою люблю. И революцию люблю. Очень люблю революцию…

Коричневая краска уже редела сивыми полосами. Откуда-то мягко зачастили автомобили. На ветках пыльных деревьев проснулись воробьи. Мы стояли на углу Мартин-Лютерштрассе. Я простился с Есениным. И тихо идя, еще слышал что-то рассказывавший есенинский голос.

Потом были вечера — у Кусикова. Там пилось и пелось. Кусиков — цыганское под гитару. Есенин — частушки под балалайку:

У бандитов деньги в банке,

Жена, кланяйся дунканке,

— выкрикивал Есенин под веселое тренканье.

Но это недолго. Последний раз я видел его на улице. Он шел трезвый. Растерянной походкой. Словно куда-то торопился, а сам не знал, куда и зачем. Был он так же бледен. В пальто, запахнутом наспех.

Загрузка...