О 23-м и 24-м годах берлинцы не вспоминают без содроганья. Конечно, не курфюрстендамские «рафке»[86]. Их воспоминанье об этих годах похоже на «Geburtstag»[87]. Они рвали страну, как хотели. А самый патриотический класс аграриев выплачивал долги государству — кучей павшей денежной бумаги. Патриотизм — вещь прекрасная, но во все времена истории кредитный билет оказывался прекраснее.
В годы инфляции рабочие зарабатывали в два месяца доллар. Получая зарплату, на нее могли съесть шницель, а, доезжая до дома, могли истратить ее на коробку спичек. Так меняли шницель на спички — рабочие, интеллигенты, мелкие служащие. Крупные, позабыв фатерланд, спекулировали в кафе, где лакеями стояли адвокаты, писатели, артисты, профессора.
Сгорбленных рантье, старичков и старушек, под старость живших на грошовую ренту, инфляция выбросила на улицу нищими. Это было выгодно «Армии спасения». Она забавляла их песнями о Христе и давала мисочку супа, чтобы смерть не уничтожила клиентуру.
Хроника газет состояла из отравлений газом — одиночками и семьями. Иногда газ заменялся прыжками в Шпрее, под автомобили, под поезда, под трамваи.
Якорем спасения немцу мерещились зеленая бумажка. Берлин наводнился иностранцами. Американцы, англичане, французы, испанцы, индусы, японцы, спекулянты, всякая сволочь — ходила по Берлину, покупая за доллар все, что хотела. Чиновника. Девушку просто. Девушку прекрасной наружности. Человек стоил дешево. Дороже прочего было шампанское.
— Она падшая! она падшая! она гуляла с японцем во время инфляции! — так говорила девушка о девушке. Я не знаю, о ком она лучше думала — о женщинах или о японцах.
Берлин первым кораблем немецкой эскадры городов уходил в темноту. Уже громили берлинские булочные, и булочники в белых фартуках метались, не зная, что делать. Безработные ходили толпами, врываясь в Вестей. Коммунисты и левые социалисты усиливались в парламентах и в симпатиях масс. Но капиталисты, министры, коммерсанты, рафке, генералы, высшие чиновники не желали ускоренья хода германского корабля. И генерал Меркер раздавил прусскими войсками саксонское правительство коммунистов и левых социал-демократов[88]. Расстреляли Гамбург[89]. А голодную страну успокоили рентной маркой, стоимостью в два биллиона.
Этим взволновалась черная биржа. Она сидела в кафе. У нее, как у проституток, были свои улицы, углы, переулки. Днем — Унтер-ден-Линден. Вечером — Вестен. Ее жизнь была интересна, ибо по большей части черная биржа была старого русского подданства.
Когда падал вечер, возле Романишес-кафе вороватой походкой ходили люди, тихо заговаривая друг с другом: «доллар», «фунт», «швейцарские франки». Польские евреи, бывшие гвардейцы, толстые купчихи, молодые люди, выросшие в эмиграции, — все шептали: «продаю», «покупаю», «чем интересуетесь?». И в подъездах, в воротах, боязливо оглядываясь на посты полицейских, шелестели в темноте пачками разноцветных бумажек.
Зима 23-го года шла уверенно. На термометрах Реомюра падала ртуть. И жизнь Германии летела вниз, потому что Франция черными войсками заняла Саар и Рур[90].
Люди на зиму в волнении запасались углем и картофелем. За картофелем ехать было далеко. И ехать надо было самому. Взять за оглобли тележку и стать лошадью. Но в нашу эпоху были «все мы немножко лошади». И я поехал, даже довольно быстро. Обгоняли кони с фиакрами, автомобили, бегущие без оглобель. В темноте, прорезаемой движеньем, я свертывал в переулки, вместе с лошадьми выезжал в людные улицы и думал, что можно написать рассказ — как в голодные годы профессор-египтолог везет по улице картофель и начинает чувствовать себя лошадью в движеньи большого города.
Картофель — далеко не все, что надо интеллигентному человеку. Мне, например, хотелось писать в советской газете. И я пошел на Бойтштрассе — в редакцию «Накануне». Это была очень интересная редакция. Ибо ни в одной никогда не видал я такого множества лиц, могущих рассказывать так занимательно.
Скучно, читатель, провести всю жизнь с одной женой в одной улице. От этого выкрасишься в одну краску. Хороши многоженцы, видавшие много стран, имевшие 20 профессий. Любившие жизнь так и эдак.
Самым интересным и талантливым казался мне один. Бритый. С лицом ксендза. С ласковой улыбкой вне времени и пространства. С бесконечно льющейся речью. Был он сын военного. Бомбист, инженер, фронтовой офицер, научный работник, лектор, автор популярных книг, журналист, член Учредительного собрания, комиссар, невольный эмигрант, сменовеховец, возвращенец.
Любя людей за экземплярность, я не мог не любить его. Была прекрасна льющаяся речь. Под вкрадчивостью ее и остроумием было хорошо увидеть легкую улыбку скепсиса. Но не расслабленного мечтой. Человек слишком много видел, много знает и немножко утомился от кинематографа жизни.
Я приходил к нему вечером. Я из тех, кто умеет слушать. Он умеет рассказывать. И я слушал неисчерпаемые приключения.
Однажды он рассказал об эпизоде гражданской войны, о котором не любил вспоминать.
— …Я оставался в губернаторском доме до последнего. Когда в город вступали войска, я бросил все, взял револьвер и вышел на бульвар. Было раннее утро. На окраине шла пальба. На бульваре не было ни души. Я шел с револьвером по бульвару. Под конец я сел на скамейку. Надо мной чирикали воробьи. В эти моменты ими традиционно восхищаются. Я сидел с револьвером и думал: сейчас или немножко подождать? Но утро было чудесное. И я решил подождать. Стрельба с окраины близилась. Воробьи кричали надо мной. Я посмотрел на небо, на револьвер и вдруг почувствовал, что смертельно устал от этой ерунды, называемой жизнью. Я встал. Оставалось немножко приготовиться. Но вдруг сзади я услышал шаги и странное бормотанье. Оглянулся: прямо на меня идет человек. А с окраины стрельба близится, разгорается. Человек подходит. И я вижу, что это мой друг, но совершенно пьяный. Он говорит — Что тут делаешь? В каюк, што ль, сыграть хочешь?
— Да, думаю, — говорю.
— Брось, смотри, воробьи ругаются, идем со мной, я тебя схороню.
Я пошел за ним молча. Он качается от алкоголя. Я — от усталости. Дошли до базарной площади. Никого нет. Но на площадь уже падают снаряды. Посреди же нее стоит странная китайская лавочка. Он довел — лезь, говорит, на потолок и лежи тихо, когда надо — приду.
Лежать на слегах неудобно. Ну, да и на бульваре валяться не ахти. Залез. Лег. И даже в щель смотрю, как в обратную сторону уходит мой приятель. Снаряды на площади учащаются. И вижу вдруг столб дыма, пропал мой друг, дым прошел, а он лежит на земле и не двигается. Пофилософствовал я тут. Но делать нечего, остался лежать.
Я лежал 48 часов! На 49-м стало невмочь. Чувствую — сдохну. Пусть уж лучше на улице, чем на этих полатях. И вылез ночью. Народу мало. Подошел к стеклянной двери, посмотрел на себя, не узнаю совершенно: стоит передо мной старик лет на двести. Фауст наоборот. Ну, думаю, батенька, нет меня на свете. Даже страшно стало. Иду по улице я, а как будто не я. Так и пошел из города. У плаката с моей карточкой остановился. Ценили меня дорого. Тысяч в пятьдесят. А я шел себе и шел. По дороге гадость ел всякую: землянику, грибы. Потом прыгнул в военный поезд и приехал в столицу…
Сменовеховцы были разные. Одни шли к новому, как — к России. Другие — к классу. Первые были пожилые. Им мешал артериосклероз и сложившаяся психика. В комнате рассказчика не было статуэток и портретов писателей. В ней стояли токарные станки, научные приборы, киноаппараты, радио. Этот человек — здравого ума и крепкой воли — шел в класс.
Страшен момент для проигравшегося тот, когда на зеленом сукне проводят белую черту. В это время холодеют пальцы, прищуриваются глаза и человеку хочется встать. А он должен сидеть.
За зеленым столом, где играла русская эмиграция, 1924 год провел черту.
Хозяин бюро похоронных процессий, герр Гутбир, был человеком с одутловатым лицом, отвислыми губами, а изо рта его шел трупный запах. Когда спросили его, знает ли он дорогу на русское кладбище, герр Гутбир захохотал басом и махнул рукой: «дорога самая простая!»
Герра Гутбира статистика эмигрантской смертности удовлетворяла полностью. На Тегельском кладбище, где по двору бегали подоткнутые Малашки и Палашки, а толстый священник в чесучовой рясе кормил кур и сажал огурцы, кресты строились правильными рядами.
Все чему-то верили. Чего-то ждали. Но верить хорошо редактору, получающему жалованье в иностранной валюте. А в голоде ждать — хорошо только смерти.
Бумажная инфляция для эмиграции была маршем фюнебр. Когда детишки заиграли на улицах бумажными биллионами, а в магазинах с хрустом стали опускать в жилетный карман рентные марки, обывательская эмиграция увидала, что висит в воздухе, ее никто не держит и путь в Тегель приоткрывается стремительно.
Тогда родились веселые русские плясуны, балалаечники, танцоры, лакеи, повара, гитаристы. Своя страна успела выучить этих людей только искусству убивать из винтовок.
В ресторане «Тары-бары» зазвенел оркестр. Все восемь — в красных сапогах, бархатных шароварах, талии обмотаны красными кушаками, рубашки вышиты голубыми цветами.
Бар-дамой за баром стоит гельмштедтская Маша. У нее припухли глаза, румянец стал кирпичей, у губ легла грустная складка, ложащаяся у женщин, когда многие мужчины докажут ей, что на свете нет иллюзий. Милая Маша, она разучилась в лесу снимать белье и рассказывать о несчастии.
После цыганского хора она говорит — «это неинтэрэсно». «скюшно» и хохочет, вздрагивая грудями под красной кофточкой. Так хохочут женщины, исхлестанные ремеслом. Это — паденье. Только как же встать? Никто ведь не помогает. Недаром красносапожный оркестр жалобно стонет:
Забыты нежные лобзанья,
Уснула страсть, прошла любовь.
И сидящий впереди юноша, с лицом кадета, тихо звякает бубном.
Немцы пьют пиво. Немцы смотрят. Немцы слушают «русскую душу», о которой так много рассказывал им «Достоевский». Слушайте, слушайте. Домры, гитары, балалайки действительно хороши. Они стонут. Жмут сердце мягкими руками. Если б немецкие лейтенанты жили в России, они б организовали «Геэмбеха»[92] по экспорту шерсти, в крайнем случае записали бы песни русского народа, составив к ним обширный комментарий. Но так сыграть, как стонут красносапожные, не могли бы. Аполлон Григорьев и Блок плакали б, красносапожные играют «две гитары, зазвенев, жалобно завыли». И внезапно переходят на «барыню».
Я сижу с москвичом. Он в кожаной куртке. У него усталое лицо рабочего. Он партиец и председатель треста. Он отпивает пиво под «барыню» и, одобрительно улыбаясь в усы, говорит:
— Здорово дворяне дуют.
Юноша с лицом кадета то гладит бубен большим пальцем, то бьет в него, как плачет. А передовой бросил домру, сверкнул ладонями и такую присядку мечет красными сапогами, что немцы повскакали с мест в полном недоумении: — Was ist los?
— Это — русский танец.
Но вы думаете, этот танец, этот бубен, этот ужин, который носит гимназист 6-го класса Коля Горсткин, так уж легок? Не думайте! Немцы не заметили, что домрист играет раздробленной рукой с двумя сросшимися пальцами. Это сказал мне человек в кожаной куртке. Он заметил. И он знает: этим людям тяжело оттого, что у них нет земли. Ничего, кроме — ресторанного пола. Еще — холодная комната, в которую входят они ночью. Проспав под периной до часу — до семи пьют водку, сыгрываясь новыми номерами, а в семь снова бьют в бубен, мечут присядку, и домры и гитары рассказывают немцам о том, что
Я помню вечер. В доме спали.
Лишь ты да я, мой милый друг…
— Wunderschon![93] — немцам это нравится.
В дешевке боярского костюма выходит на подмостки графиня Салтыкова петь: «Замело тебя снегом, Россия».
А ко мне садится женщина жирного тела, вздыхая вполголоса: «ох, пристиж что-то сегодня коньяку выпить».
— Пристиж, — говорю, — удовлетворить можно. Мы знакомы. Сидим в разговоре. А графиня поет и поет о том, что Россию запуржило и занесло. Соседка моя ни графиня, ни княгиня, ни буржуйка. И я не понимаю, какая пара гнедых занесла ее на этот остров.
— Я, дружок, как звать-то? модной песни не люблю. И жалобной не перевариваю. Я за веселое, отчего шерсть становится. Адессу абажаю. Когда с французами ехала — на корабле все пела.
Жирная, шевеля бедрами, как бочонками, заколебалась:
Адесса-мамочка,
Кудою ты идешь
И разноцветную
Породу разведешь.
— А зачем уезжала — сама не знала. Пьяную французы вывезли. Вот и хожу по Берлину недовольная. Немцы копеечники да сволочи, норовят с тебя без всякого сердца три шкуры снять. Мало мы выпили, дружок, в Расеи-то мы разве так пили! Эх, Адесса-мамма!
Русскую танцевала Вера Струйская с партнером Иваном Казаковым. Она была не Струйская. Он был не Казаков. Они были муж с женой. У него было лошадиное лицо армейского капитана, с гладко зачесанными волосами. Она была красива, но худа с зеленью. И у нее были отсутствующие глаза морфинистки. Танцевали они с голоду.
— Вы русские? — говорит она и садится к столику. — А тут все немцы. Коля, иди сюда, они русские. Мы всегда с успехом танцуем. Только ангажемент постоянный получить трудно. Так все случайно. Может, вы заказать что-нибудь хотите, тут недорого.
На эстраде кувыркался толстый клоун. С него лился пот. А он все острил. А публика все не смеялась. А хозяин морщил брови, Тогда клоун поднял на себе платьице и показал толстый живот с пупком.
Публика захохотала. И он, кувыркаясь, убежал со сцены.
— Он тоже русский. Из России. Он богатый был, — говорит Вера Струйская и аплодирует что есть силы, чтоб поддержать товарища и потому, что невдалеке стоит хозяин.
Когда «епископ берлинский» Тихон служил всенощную в церкви на Находштрассе и, тряся сизым носом, в благости пряча хитрые глаза, возглашал «О родине нашей и верных сынах ее, в рассеяньи сущих», ротмистр лейб-уланского полка Поль Уваров дремал на очереди в такси до тех пор, пока не подошел круглообразный коммерсант еврейского типа и, отворив дверцу, не сказал коротко:
— Отель «Адлон»!
Ротмистр Уваров ответил «Ja wohl», снял шапочку, встряхнулся, и машина тронулась с шумом неразвившегося хода. Она мелькала, дудя и изворачивая черный кузов, по ночному, с ума сошедшему Берлину. Но ротмистр был изумительный шоф-фер. И коммерсант мог дремать совершенно спокойно.
Ротмистр Уваров был улан в крови. Лицо у Уварова было тонкое, цыганское. Специальностью были — барьерные скачки. С седла на автомобиль ротмистр смотрел с презреньем.
Но судьба, рассердившись на надменность ротмистра, посадила его за руль автомобиля. Ротмистр освоился. Узнал Берлин, как свои карманы. И летал по нему стремительностью черной птицы. За что седоки давали ему на чай.
И теперь по Тиргартенштрассе ротмистр мчал шарообразного коммерсанта так, что тот с удовольствием смотрел на часы-браслет, перетянувший пухлую и мягкую, как у ребенка, руку.
У отеля «Адлон» ротмистр осадил авто, как гунтера. И два боя метнулись от машины воробьями. Коммерсант, тестообразно выкатившись из дверцы, полез за бумажником. Поверх роговых очков взглянул на шоффера и вдруг, увидев цыганское лицо ротмистра, спросил с удовольствием:
— Вы еврей?
— Да, — сказал ротмистр.
Коммерсант протянул марку на чай. Уваров приподнял шапочку и сказал: «Данке». Поворачивая машину, он видел, как, передергивая толстым задом, коммерсант закружился в вертящихся, стеклянных дверях «Адлона», где было много электричества, зеркал, лакеев, швейцаров, чемоданов, боев.
Машина ротмистра шла медленно. Потому что он не мог понять, как он, гвардеец, лейб-улан, моншер, конник и бонвиван, не раздумывая ни секунды, сказал, что он еврей. Виновата была цыганка-мать. Но ротмистр марке был рад. И улыбнулся.
Черным медведем проходила машина в Бранденбургские ворота. Немец махнул зонтом и закричал «пссст!». Уваров принял седока и по Тиргартену дал скорость «все 50», любя хорошую езду.
Кто обедал в пансионе фрау Штумпф, видел висящее на стене объявление, написанное прекрасным почерком: «Устанавливаю родословные и рисую генеалогические дерева. Умеренные цены. Справиться здесь».
За полное дерево, с ветвями и синими кружочками, на хорошей бумаге, тушью, старичок А. В. Телепнев брал пять марок. Это было недорого. За отдельные родовые справки — три. И все же у А. В. Телепнева работы не было.
Только две немки в годах и в теле, выходя замуж за поручика фон-Петровского и военного чиновника фон-Сидоренко заказали А. В. Телепневу два больших генеалогических дерева и гербы. И старенький Александр Васильевич нарисовал дерева. Гербом же фон-Сидоренко был рыкающий лев с мечом и двумя ядрами. А фон-Петровского — конь, топчущий змею копытом. Синенькие кружочки предков у обоих дошли до выходцев из Литвы при Василии Темном.
За все А. В. Телепнев получил 20 марок. Все были рады. Но радость А. В. Телепнева была кратковременна. Там, где висело объявление, ему было вскоре отказано в обеде.
Три берлинские улицы: Клейстштрассе, Нетельбекштрассе и Лютерштрассе, пересекаясь, образуют пять углов. В шуме и грохоте Берлина трудно заметить фигуру одиноко идущего человека. Но если вы станете тут в 2 часа, увидите, как старенький А. В. Телепнев медленно идет по пяти углам. Медленно потому, что раньше он был богат и бегать не привыкал. Потому, что стар Александр Васильевич — на седьмой десяток переходил. Потому, что от плохой жизни веселой походкой не побежишь. И потому, что А. В. Телепнев ходит по пяти углам голодный.
У него много знакомых. Тихо переходя с угла на угол или стоя на одном, он обязательно встретит кого-нибудь, кто возьмет его в ресторан.
Во время обеда, стуча старческой дрожью по тарелке и дрожа промерзлой челюстью, Александр Васильевич в который раз будет рассказывать о своем горе. Как платил он хозяйке за комнату и пансион сначала неудобной землей своего именья. Вели они с немкой точную запись. Потом стал удобной платить.
Но строевого леса и березового парка не отдавал ни за что. Немка все записывала. Дело подходило к парку. Александр Васильевич читал газеты в волнении. Но вдруг «эта старая дура (здесь будет особенно дрожать челюсть Александра Васильевича), эта старая дура не хочет ни строевой сосны, ни березового парка, а требует паршивых немецких бумажек!».
По пяти углам ходит А. В. Телепнев, скрываясь от хозяйки. Ночью уговаривает взять за долг строевой лес. Немка слышать не хочет. Кричит о полиции, топает ногами, ругает оскорбительными словами, швыряет посудой. Съел у Александра Васильевича голод негнутость спины и барскую гордость.
А три года назад, в пансионе, оборвал он немецкого коммерсанта, вернувшегося из России. Да и как было не оборвать. Рассказывал немец за обедом, что «все очень корош», только напали на него под Белой Церковью «много-много бандит», и он «стреляль их и убиль один».
Вскочил Александр Васильевич в бешенстве и вышел прочь из-за обеда — в знак демонстрации.
— Как он смеет, подлец, рассказывать, что убил русского человека!
— Да ведь это же, Александр Васильевич, был бандит!
— А какое ему дело! Испокон веку Россия разбойниками славилась! Не его дело наших разбойников стрелять! Захотим, сами истребим! А не истребляем, стало быть, так надо!
С немцем Александр Васильевич раззнакомился. Но теперь уж не тот. Тихо ходит по пяти углам, жалостно шумя палочкой.
По вечерам, чтоб отвести душу, А. В. Телепнев влезает в трамвай № 7 и едет к единственно уважаемому русскому человеку, генералу от кавалерии Владимиру Александровичу Сухомлинову.
Военный министр Николая II жил у станции городской железной дороги Вильмерсдорф-Фриденау, на четвертом этаже, в бедной комнате. Был он стар, пошло за семьдесят. Занимался тем, что делал мягкие куклы из кусков материи, набитых ватой, с пришитыми рисоваными головами. Выходили прекрасные Пьеро, Арлекины, Коломбины. Радовался генерал, ибо дамы продавали их по 10 марок штуку. И садились мертвые куклы длинными ногами возле фарфоровых ламп, в будуарах богатых немецких дам и кокоток. Иль лежали, как трупики, на кушетках бледных девушек, любящих поэзию.
Когда же военный министр уставал за работой, он, дрыгая сухими ногами и держась рукой за перилы, спускался вперед одной ногой с лестницы. Шел в тихую прогулку. И многое вспоминал на улицах Вильмерсдорфа генерал, ибо была у него длинная жизнь и хорошая память.
Больше всего думал он о Николае Николаевиче, дожиравшем век в Шуаньи на сборы в казну. Вражда двух стариков была едка. И, поднявшись вперед одной ногой, Сухомлинов садился к столу, дрожащими руками писать книгу мести длинноногому дяде. Мстил он за то, что у них были разные вкусы. Один любил француженок, другой немок. Из-под пера старика вышла книжка «Великий князь Николай Николаевич младший».
На седьмом номере А. В. Телепнев подъезжал как раз к дому, где жил Сухомлинов. Он поднимался по лестнице не одной ногой, а двумя и не держась за перила, так как был немножко моложе. Но поднимался все же с трудом, слушая скрип деревянной лестницы.
Под газовым рожком на бархатном диване отдыхали душой старики, вспоминая шалости амура, случившиеся пятьдесят лет назад. И пили чай далеко за полночь.
А когда старый кавалерист и военный министр на 78-м году жизни не мог встать с постели и язык отказался повиноваться, хозяйка перевезла его в городскую больницу.
В последний раз пришел сюда А. В. Телепнев — поговорить с другом. Он сидел на его постели. Но генерал от кавалерии и военный министр ничего не отвечал на расспросы. Восторженно улыбаясь, указывая глазами на предмет из фарфора, он тихо шептал:
— Ут-ка, ут-ка.
— Может, ты что-нибудь хочешь сказать? — спрашивал Александр Васильевич.
Военный министр шептал:
— Ут-ка, — указывая глазами на предмет из фарфора. Потом он замолчал. Закрыл глаза. Тихо улыбнулся. И — умер.
Смерть генерала Сухомлинова взволновала светских дам.
Они искали русский генеральский мундир. Но это было не просто.
Горько рыдал А. В. Телепнев над покойником. Не потому, что терял единственного друга. И не потому, что теперь подходила его очередь ложиться в гроб. А потому, что генерал окоченел и переодеть его было невозможно.
Военный министр генерал Сухомлинов лежал в полицейском мундире. Дамы не разглядели.
Из тегельской церкви гроб несли церковный сторож, ктитор и два офицера. Сухомлинов был слабенький, легонький, как подвижник.
Но дело в том, что армейский капитан Хохорьков, награжденный всеми наградами, восемь раз раненный и два раза контуженный, все еще нося военную гимнастерку, служил могильщиком Тегельского кладбища. Нрава Хохорьков был тихого. Закапывал людей быстро. Пил очень мало, потому что плохо зарабатывал.
При закапываньи военного министра стоял трезвый, с лопатой в руках. Во время литии не то думал о чем. Не то вспоминал.
Отец Прозоров дал могильщикам знак. И когда ударили первые комья, а гроб загудел глухим гудом, опускаясь на веревках в яму, Хохорьков взял первую лопату и, бросив ее на крышку, сказал тихо, но явственно:
— Ну, немецкий шпион, иди в немецкую землю.
Какие-то котелки возмущенно поднялись над головами.
Дамы взвизгнули. Коротким замыканьем вспыхнул скандал над могилой министра. Но Хохорьков больше ничего и не говорил. Он кидал лопату за лопатой, одну жирней другой. А военного министра, генерала от кавалерии и друга двух императоров на свете уже не существовало.
Вечером капитан Хохорьков пошел в ресторан «Крути ветер». Там подавали кушанья в белых костюмах бывшие офицеры. А поваром в белом колпаке был студент-технолог. Все в «Крути ветер» было русское. И хозяин и посетители. Душу отводили в разговорах о растегаях и волованчиках.
Лакеи были любезны, как русские лакеи. Немецкие любезностью не отличаются. Русские же спрашивают вкрадчиво, наклоняются низко, обо всем говорят уменьшительно: «пирожочки», «рюмочки».
Трудно быть лакеем. Легче быть шахтером. Но лакеев было много. А шахтеров мало. В уменьшительных словах была и борьба за существование. Когда жизнь возьмет за «горлышко» и начнет надавливать «пальчиками», тут полтинники берутся с особым поклоном, а «водочка» произносится особенным образом. Но было в этом и национальное. Надо же обворожить гостя, добравшись до поджелудочного сока, а по окончании поднести ему «счетик».
В «Крути ветер» огурцы солил технолог. Да так, что закрой глаза — и ты на Неглинной. Водку гнали с национальной гордостью четыре фабрики — Горбачева, Попова, Смирнова, Авалова. Но аваловку гнал не командующий западной армией, а другой. И гнал ее замечательно, на Луитпольдштрассе, как чистейшую слезу тонкого вкуса.
В час, сорвавшись со шнуров, хлопали ресторанные жалюзи. Ресторан умирал. Но лакеи, повар, балалаечники оставались. Внутри был свет. Лакеи подсчитывали процент. Повар ел стылые пирожки, сидя на плите. Балалаечники в голубых рубахах зевали.
Потом филологи, юристы, юнкера, кадеты лили алкоголь, жестикулировали и кричали. Не о России. Нет. О чаевых. О неправильно размененных долларах. Ругали хозяина и посетителей. Бранились из-за столов. Вообще — смотрели на мир профессионально.
Конечно, и они иногда вспоминали Россию. Но это было не в час, а гораздо позже. Когда скатерть была пятнистой от пролитого. Повару Россия рисовалась беременной женой. Сейчас ребенку пятый год. И отцу интересно посмотреть: какой он? Юнкеру — голодающей матерью. Балалаечнику в голубой рубахе — красным летчиком-братом. Некоторым рисовались пейзажи: хаты, снег, реки, бабы, города. Но когда выходили на улицу, Россия исчезала, как дым. Это — пьяные нервы. Завтра трудный обед. Повару бежать на базар за филе и грудинкой. Лакеи думают, хорошо бы какие-нибудь «мягкие ноги» изобрести. И идут в Шарлоттенбург, качаясь гудущими ногами.
Неприятно истину о бытии и сознании познать опытно. Русские лакеи скоро умрут от чахотки.
Впрочем, Вите Брысову повезло. Это событие встряхнуло лакеев. Купчиха Марья Савишна Толоконникова увезла все свои бриллианты. Через Финляндию везла, стыдно сказать, куда революция прятать камни заставила. Да — вот заставила.
Купчиха была полная, свисали с нее телеса, как с меттерлинковской «души хлеба». Но ничего. Это — к лучшему. Она долго ходила в ресторан «Крути ветер». Была постоянным гостем. Ко всему аккуратно присматривалась. Но выбрала Витю.
Был он подпоручик, кончил гимназию. Свадьбу делали, как надо. С певчими. С шампанским. Со столом на 40 персон. С «горько-горько». Только невестину рубашку не выносили. Против этого была сама Марья Савишна.
Шафером взяли А. В. Телепнева, из благотворительности. Марья Савишна уплатила ему пять марок. А А. В. Телепнев написал в ведомости: «гвардии корнет князь Александр Овчина-Телепнев-Оболенский».
Обед был шикарен. Как до всех войн и революций. Только вдруг, когда много было выпито и гости шумели и кричали, вскочил из-за стола Витя Брысов и начал немецким лакеям делать замечания, что индейку подают неправильно. Схватил у одного блюдо и (будто шуткой), а стал показывать.
— Не настоялся, сукин сын! — закричал в ярости купец Толоконников.
Витя засмеялся и сел. А лакей-немец поднес ему дрожащее бламанже. Другой держа белой перчаткой ковш — наливал крюшон со свежей земляникой. И Вите казалось, что все на свете хорошо, как бламанже, как крюшон с земляникой.
Так вышел из ресторанного круга Витя Брысов, став жильцом фешенебельного пансиона фрау фон-Корф, где проедали купцы Толоконниковы с трудом привезенные бриллианты.
Остальные лакеи до сего дня подают в «Крути ветре».
Никого в наше время судьба не оплакивает. Каждому ласково говорит: туда тебе и дорога. Принц датский жил давно. Над ним и плакали. А в эпоху цеппелина, прилетевшего из Европы в Америку, отношение к человеку проще арифметики. Нет сил, так и падай. Жалость? Знаете что, отдадим ее бедной Лизе.
Судьба русской женщины была много тяжелее мужской. У эмигрировавшей женщины не было ни силы, ни профессии. А что такое человек без профессии и силы?
Зимней ночью вбежала ко мне Клавдия из Гельмштедта в шелковом истрепанном манто. Курила дрожащими руками папиросы. И говорила полубезумно:
— Я не уеду отсюда. Я не могу больше. Я приехала броситься в Шпрее. Бабы сплетничают. Полковник — неинтеллигентная стерва. Мальчишки лезут, как жеребцы. Мужа бросила. Он несчастный. Я — тоже. Никто не виноват. Все равно. Я брошусь в Шпрее. Мне холодно в летнем манто. У меня синие руки. Я взяла мамину карточку и молитвенник. Я все ненавижу…
Берлин велик. В нем легко пропасть. Но можно и выплыть. Бросившихся в Шпрее вытаскивают полицейские.
Через полгода я видел Клавдию модно одетой. Она жила в богатом пансионе. Потом она была худа и дурно одета. Служила манекеншей в «Кадеве». Потом была неузнаваема и несчастна. Не звала к себе. Встретила изжеванного всеми развратами балтийца и зачем-то с ним уехала в Аргентину.
Настя среднего роста. Крепкого сложения. Мягкой и легкой походки. Ездит верхом, как унтер. Глаза — большие, серые. Волосы пепельные, чуть вьются. Настя — весельчак. Когда смеется заливистым смехом, все кажется, что за смехом ее что-то есть. Голос у Насти — волнующий мужчин.
Настя — дочь генерала. Его конь немало выбил искр на площадях Петербурга в дни тезоименитств. Генерал командовал конным полком. И Настя выросла в полку. Поэтому, с разрешения архиерея, 16 лет вышла замуж за ротмистра Стогова. Но, если б ротмистр был жеребцом, а не ротмистром, его б не приняла ни одна ремонтная комиссия, сдав в брак за опоенностью, скрючившей ноги. Но в галифе у ротмистра кто что разберет — какие там у него ноги?
Через неделю после брака Стоговы сидели за обедом. Ротмистр с взбитыми пушистыми усами говорил любезности полнокровным баритоном. Но Настя внезапно взглянула на него так, что ротмистр осекся голосом. И дообедали молча.
Вечером Настя поскакала с корнетом Полянским, который был много глупее своей английской кобылы, но у него были такие же, как у кобылы, белые зубы, и он был по-лошадиному красив. Насте хотелось именно этого. И она узнала, к удивленью корнета, настоящую любовь, как ее знают красивые и молодые — в снегу, в беседке, в чьем-то саду, — когда лошади позвякивали мундштуками.
По полку был отдан приказ: «ротмистра Стогова считать выбывшим из полка по болезни». Ротмистра оттащили в санаторий. Ибо он перестал быть годным для кавалерии. И ездил только на стуле.
Настя жила в полку. Зубы Полянского ей разонравились. Ей показалось, что они чересчур велики. Они могли бы быть поменьше. Вот, например, как у корнета Боткина. И корнет Боткин однажды поехал с ней за город верхами.
У Боткина был кровный скакун. У Насти была крепкая англо-арабка. И когда кобыла шла на рысях рядом с боткинским скакуном, так что Настя и Боткин касались друг друга коленями, — кобыла горячилась, закидывалась и начинала скакать. А Настя ее не сдерживала, напротив, давала шенкеля. И они скакали так, что ветер южжал в ушах вентилятором, а розовая фуражка Боткина подымалась на резиночке, и Настя видела блестящие волосы с пробором посредине.
Настя любила уланов и коней. Уланы и кони любили Настю. Кони любили Настю за то, что на седле она была легче самого тонкокостного мальчика. А скакала так упруго и рука у нее была такая верная, что идти под ней хотелось любому коню.
За ту же лихость и резвость любили Настю уланы. Да еще за то, что Настя пила не наливку, а водку серебряной чарой. И чем ни больше пила — больше хохотала. А пьяной бывала редко.
Кони в полку были кровные. Офицеры в полку были тоже кровные — в розовых фуражках. Но вскоре Настя бросила полк — уехала на юг — муж приезжал в отпуск. Седло Настя позабыла. Мужу родила девочку. Пополнела и чаще стала забываться чаркой, потому что ни уланов, ни коней у Насти не было. Мужу кратко сказала, что его не любит. А есть у нее одно удовольствие — «неизменяющая блондинка». И выпила за его здоровье.
Когда пришла революция, несчастного отца разорвали на площади. Настя над этим только засмеялась. Отца она ненавидела. Затем пришла гражданская война. Настя оживилась. Вместе с мужем села в седло и встала в партизанский отряд есаула Бокова.
Настя скакала по донским степям, влюбляясь в сухопарых донцов, в их рыже-золотую масть, редкую гриву и шею, стоящую острым углом.
В отряде Бокова Настя забеременела от мужа. Хотела сделать аборт. Да где там в степях аборт делать. И родила мальчика перед самой эвакуацией.
После Настиных родов красные опрокинули белых в Черное море. Паршивый пароходик торгового флота, идя за ледоколом, повез Настю с мужем мимо английских дредноутов. Всю дорогу в Константинополь муж держал детей на руках. А Настя пила с есаулом водку.
В Константинополе Насте понравилось. Говорила она на добровольческом жаргоне. Кардашничала с турками. Смеялась с пиндосами, помогала галантникам-пончкистам продавать пончики на Галатском мосту. Пила и пела песенку о Жоржиках:
Остров Лемнос,
Город Мудрос,
Я, бывший Жоржик,
Теперь — пиндос!
Но голод разгонял белых, как ветер щепки. И Настю с детьми и мужем унес в Берлин. Берлинский голод одинаков с константинопольским. Плохо живет Настя. Зарабатывает Боткин грош, хоть и говорит на четырех языках с славянской мягкостью, а служит там, где продают «польские укрепления», «французскую химическую промышленность», «румынские крепости» и «коммунистические восстания». Но Боткину не везет. Приходит домой злобный, с бешенством рассказывает, как бежал за границу полковник Эн с секретной бумажкой, и теперь у полковника вилла в Швейцарии.
Настя хохочет. Настя говорит, что у него желтый рот, что никакой виллы не будет и они сдохнут на берлинской панели. Настя смотрит на него с ненавистью самки.
Нет у Насти профессии. Настя умеет скакать. Но какой же тут конь? Дамы говорят, что с ней неприлично идти по улице. Настю видели в дымной пивной последнего разбора. Там она пила с грузчиками угля, как с уланами. И проститутка-немка бросалась на нее с ножом.
У всякого своя «вспомогательная конструкция». И всякий умирает, как может. Бердяев читает о соединении церквей. Ну, а Насте нужно забыться по-другому.
Но пьянеет теперь Настя быстро. В трезвом — ни о чем не вспоминает. Когда пьянеет — говорит о прошлом. Ей рисуется Россия — зимними лесами, тройками, морозами, песнями.
— Ну, какой же тут черт в Берлине! Тут все ненастоящее! Ведь у нас все милое! А тут, как в казарме. Тут стоит перед тобой — графин. Ну, графин, он и есть графин. Никакой души в нем нет. А у нас на вокзале — графин, а посредине в нем какой-то желтоватый шар — от старости, милый графин! словно дышит! драгоценный! выпьем за русский графин на вокзале!
Настя пьет и не ест. Запивает пивом коньяк. Когда хмелеет — цыганит «Распашол». Но Настя все еще хороша и смеется голосом, за которым будто что-то есть.
А потом Настя идет улицей одна. Гоняющиеся мужчины принимают ее за уличную. И, приподнимая котелок, нагоняют и говорят:
— Darf ich Sie begleiten, Fraulein?[95]
Нет ни графина, ни коней, ни уланов — так не все ли равно? Ведь не соединенье же церквей. Насте забыться хочется. И — Настя идет с котелком.
У Насти есть друг — художник Н. В. Зарецкий. Когда Насте некуда идти, она идет к нему. Н. В. Зарецкому за пятьдесят. Он любит только фарфор, хрусталь и флигель-адъютанта Николая I.
Руки у Зарецкого с ногтями Наполеона после смерти. Каждый ноготь тщательно отчищен и длиной в несколько сантиметров. Зарецкий голодает так же, как Настя. У Зарецкого в комнате холодно. Но она — как у антиквара. Стоит продавленный пружинный диван. А по стенам, окнам, на столе, на полу расставлены козловские, тереховские, гулинские, гарднеровские, софроновские, кудиновские, поповские, сипягинские, корниловские, кузнецовские чашки, вазы, блюдца, тарелки, граненый хрусталь, ендовы, графины с сидящими мужичками на пробке.
Н. В. Зарецкий сидит на диване в перстнях. Против него, опершись на шашку, улыбается флигель-адъютант Ростовцев. Зарецкий смотрит на Ростовцева. И видит, что Ростовцев смотрит на Зарецкого. Они друг другу улыбаются, а за окном сгущаются берлинские сумерки и барахтаются трамваи.
На столе Зарецкого, в граненом хрустале с золотом, желтеет капуста. В графине с мужичком, которому 200 лет, разведен спирт с лимонной цедрой. А на поповских тарелках с синими цветами, деревьями и виноградом лежит узкая селедка.
Когда Зарецкий встает с дивана, он ходит по комнате скупым рыцарем, чуть сгибаясь. Подходит близко к Ростовцеву, тихо улыбается бравому адъютанту с бакенами — птицами, летящими в стороны.
Всякому вошедшему Зарецкий рад. Расскажет, что в комнате — ни одной иностранной чашечки иль тарелочки. Все — русские. 71 предмет. А если вы спросите: «ну, как поживаете, Николай Васильевич?»
— Да как, батюшка, — вот моя жизнь, — и обведет комнату руками с ногтями Наполеона после смерти.
— Этот портрет-то мой, представьте себе, нашел в гражданскую войну в Екатеринодаре на толкучке. Торговал три дня. На последние колокольчики купил[96]. Домой бежал как помешанный. Вы взгляните только, что за лицо? а улыбка? какова улыбка? а рука? рука? И кисть! Академика портретной живописи Будкина![97] Знаменитая кисть! Только вот голод — работы нет. Смотреть жалко в двухсотлетнем хрустале полфунта немецкой капусты, а в графинчике — спирт разведен.
И нельзя предложить художнику из любви к современности и из желания насытить его — продать хоть одно поповское блюдце. От этого художник Зарецкий заплачет.
— Ведь я же не умер до сего дня? А как же я буду без этого — в пустой комнате? Ведь — это же жизнь тут. Только вы этого не поймете.
Н. В. Зарецкий и Настя сидели в полутемноте. Опрокидывали поповского мужичка. На стене в золотой раме по-прежнему улыбался флигель-адъютант. Но улыбки этой никто из них не видал. Разглядеть уж не мог.
Пьяный художник говорил Насте о том, что «никогда, поймите мое слово, Настя, ни-ко-гда, это страшное слово, — не увидим Россию». И не смерть страшна, а на чужбине страшно. Под забором. А фарфор? А портрет?
Настя молчала в темноте. Она смотрела, как от огней из окна играли огоньки в старинных гранях стаканчиков и графинов. И художника не слушала. Он плакал пьяной слезой.
Настя встала в темноте. Качнулась и сказала громко:
— Бросьте, Николай Васильевич! Сдохнем так сдохнем! Все когда-нибудь сдохнут!
Настя странно засмеялась.
— Меня вот муж сегодня из комнаты выгнал! Он думает, я вернусь к нему — к шпику. Ошибаетесь, ротмистр!.. У вас лечь-то можно?… Флигель-адъютант из рамы не вылезет?
И Настя легла на диван.
Художник нашел свечку. Комната осветилась острым углом. Настя дремала на диване. Ей снилось, что она тихо летит над городом в аэроплане, кругом — ночь, а аэроплан горит огнями, и пропеллер гудит ей в самое ухо.
А это, наверное, рассказывал ей Зарецкий о том, как в эвакуацию все спасали жен, детей, бриллианты, деньги, а он вез по морю портрет флигель-адъютанта, фарфоровые чашки, блюдца, тарелки. Довез. А теперь вот умрет — и некому передать. Не-ко-му.
Но Настя не слышит. Она спит.
Свеча обгорает. И скоро Николай Васильевич, шлепая туфлями, будет умащиваться на полу меж сервизами и графинчиками, вместо молитвы бормоча вполголоса стихотворенье Баратынского:
Мне снишься ты, мне снится наслажденье,
Обман исчез, нет счастья, и со мной
Одна любовь, одно изнеможенье…
Сколько времени человек может быть эмигрантом? Недолго. Либо он умирает. Либо становится немцем, французом, итальянцем, арабом. И происходит это быстрее, чем человек думает.
Император Александр I подарил Фридриху которому-то[98] 25 русских песенников, потому что этот Фридрих любил поэзию и был сентиментален. Песенников звали: Петров, Сидоров, Гаврилов, Кудинов — они были великороссами. Пели прекрасно. И Фридрих страшно наслаждался их пением. Известно, что немцы от русского пения с давних пор без ума.
Фридрих запаивал их вином и пивом. Для них выстроил под Берлином возле Потсдама деревню, названную в честь Александра «благословенного» «Александердорф».
План «Александердорф» Фридрих разбил самолично. И наблюдал, чтоб деревня эта как две капли воды была похожа не на немецкую, а на русскую деревню. Выстроил ее на славу.
Избы, а не каменные, как у немцев, дома. Тесовые крыши, а не черепица, как у немцев. Гумна. Под открытым небом ток, а не просторные сараи, как у немцев. Я уж сказал, что Фридрих любил поэзию. И песенники жили здесь, как у Фридриха за пазухой.
Женил их Фридрих на немках. Немки ими нахвалиться не могли. До того приятны в обращеньи. И главное — все поют.
Только случилось с песенниками несчастье. Жили они, жили. Во дворце Сан-Суси в Потсдаме заливались самыми русскими песнями, все «Я вечор в лужках гуляла» да «Не белы снеги».
Но говорить вдруг перестали. Лопочут непонятно. Не то по-немецки. Не то по-русски. И никто их не понимает.
Навестил их раз земляк. Говорит им, как из решета сыпет. А они ни бе ни ме. Так и пришлось им петь ему — «Я вечор в лужках гуляла».
Избы, крытые тесом, гумно с током, подсолнухи за избой, все стало песенникам сразу непонятно. Хочется, чтоб все было, как у людей. А почему-то не выходит.
К тому же голоса стали пропадать. И пропали.
Стоит и по сей день под Берлином «Александердорф». И когда вы подходите к ней, видите русские избы, русские коньки, резные окошечки, крылечки, белая церковка в отдалении. На избах обозначены хозяева: Герр Гаврилофф, Герр Макарофф, Герр Крамаренкофф. Но если вы, в порыве чувств, начнете славянофилить с герром Крамаренкофф, он выпучит глаза, вытащит медленно изо рта чуть ли не вместе с зубами трубку и скажет:
— Was? Ich verstehe gar nicht.[99]
Российская эмиграция великой русской революции, в порыве грусти, посещает «Александердорф». Но судьба ее кончается хуже судьбы песенников Александра. Нет у нее ни Фридриха, ни избы, ни гумна, ни тока. Голос пропал. И в Тегеле идут белые крестики тех, кто до смерти говорил по-русски и умер, не зная немецкого.
Есть у эмигрантов особый слух — они слышат, как идут годы.
От этого они болезненно закрывают глаза.
— Николай Петрович, вы любите жизнь?
— А вы, Марь Сергевна, думаете, что у нас с вами жизнь?
— То есть как же, Николай Петрович?
— Да так. Марь Сергевна, мы ведь с вами на фукса живем. Так говорил в трамвае № 7 полной блондинке человек в пенснэ, с трясущейся бородкой.
Трамвай № 7 шел, позвякивая, под уклон Курфюрстендамма.