ПОБЕЖДЕННЫЙ БЕРЛИН

Финиковая радость

После двенадцати ударов на часах за одним годом идет другой.

За 1919-м двинулся 1920-й. Я провел его в Берлине. Тогда еще возле Аллеи Побед стоял деревянный монумент Гинденбурга. И в годы войны, за плату в 10 пфенигов, граждане в него вбивали гвоздик.

Я тоже хотел вбить. Но от горла до колен деревянный фельдмаршал был покрыт броней патриотических гвоздиков. И вбить было некуда.

Вскоре монумент был сломан. Видимо, так захотели лорд Кильманрок, де-Марсельи и граф Альдровани ди-Марескоти, приехав в Берлин. А может быть, даже — немецкое республиканское правительство.

Если каждый немец-провинциал расскажет подробно, чем знаменит его город, то далеко не всякий берлинец знает, чем славна столица республики. Берлинцы лишены романтизма провинции.

Аллея Побед, статуя Победы, Рейхстаг, Национальная галерея, Кайзер-Фридрих-Музеум, Шлосс Университет — я оставляю в стороне эти древности, переходя в чистую современность.

Кинотеатры Уфы, с великолепным дворцом «Уфы ам Цоо», радиобашни, резервуары газа, заводы Юнкерса, Сименса, Шварцкопфа, электрические поезда, унтергрунды, бары, дансинги — вот чем знаменит Берлин — зародышевая душа послевоенной Германии.

Чудесный Берлин. Если нельзя его — как деловую машину — любить. То надо уважать — за прямоугольность архитектуры, прямолинейность движенья, вымытость мостовых, за намордники на собаках, за равномерное снабжение города резервуарами кислорода, в виде садиков, зеленых площадей, не говоря уже о центровом Тиргартене.

Трудно немцу дать темп американца. И тем не менее Германия американизируется. А Берлин идет во главе. В киноквартале Фридрихштрассе директора-немцы уже похожи на директоров-американцев. А завод Форда в Берлине показывает рабочим, что значит по-фордовски не терять секунды в производстве. Это значит сделать из живого рабочего — мертвый механизм, который по воскресеньям играет в футбол.

Но это Берлин — сегодняшнего дня. А я хотел рассказать о Берлине 20-го года. Тогдашнее лицо Берлина трудно даже припомнить. Оно было сморщенным и голодным. Город стоял полумертв. Дрожал на ветру. Ибо границ страны не существовало. Антанта создавала новые. И английские офицеры в отеле «Адлон» ели привезенные с собой пудинги, презрительно смотря на покоренную нацию.

А нация искривленными очередями стояла за граммами маргарина, за куском хлеба, в юморе висельника назвав очереди — «полонезами». Берлин вытягивался в «полонезы», как тысячи протянутых жилистых рук. С треском шли по нему автомобили, гремя железными шинами. Треском рассказывая, как беден Берлин голого 20-го года.

Я по Берлину ходил с удовольствием. Он был для меня нов. А нет большей приятности, как идти незнакомым городом.

Характеристикой больших городов будут всегда проститутки. По ним можно многое узнать. Проститутки 20-го года ходили в ситцевых платьях и штопаных чулках, голодной стаей ища иностранца. Мопассан в рассказе «Фифи» немножко присочинил. Проститутка — коммерсантка. А коммерческое ощущение интернационально.

Когда женщина в ситцевом платье приняла меня за англичанина, она крепко схватила мою руку и завела в узкое, красноватое кафе, где пудренные картофельной пудрой проститутки танцевали в ситцевых платьях.

Я был не англичанин. Но я подарил ей коробку настоящих английских фиников. А она — от счастья — отказалась их есть, рассказав, что муж убит на войне, а дома у нее — пятилетний мальчик Вилли.

— О, как Вилли будет радоваться финикам! Она торопилась уйти от меня к мальчику. И я видел, что где-то в Берлине Вилли действительно есть и финикам он будет рад. И я хотел, чтоб она шла к нему скорее. И скорей бы обрадовала его финиками.

Встреча с Керенским

Жил я тогда на Инвалиденштрассе. В подозрительной квартире фрау Хюбшер. И дела у меня было мало. С мелочишкой в кармане выходил я с утра — плавать по Берлину закупоренной бутылкой.

На Штетинском вокзале смотрел, как подкатывают кровными рысаками поезда, заплевав пеной бока паровозов. Глядел на неизвестных людей, куда-то бегущих с чемоданами. Выпивал кружку светлого, потому что не любил темного. И шел дальше.

В этот день я не искал впечатлений. Они нашли меня сами, когда я заметил на Фридрихштрассе, что стою у паноптикума.

К театру и концертам — я холоден. Люблю балаганы, руммели, цирки. Вообще все те места, где артисты играют с голоду, а публика ходит от нечего делать. Паноптикум меня тоже привлек. И на последний грош я вошел в это заведение.

Входя в театр настраиваешься — театрально. В концерт — концертно. В паноптикум — я настроился паноптически.

Первой фигурой был человек в длинной красной мантии. Я стал около него, недоумевая, к какой эпохе отнести этот костюм. До великих изобретений или после? Но человек повернулся ко мне и сказал:

— Направо по лестнице — первая дверь.

Это был обыкновенный европейский швейцар. И я пошел по лестнице направо. Отворив первую дверь, я еле-еле устоял на ногах.

Передо мной был — Александр Федорович Керенский. Стоя во весть рост, он радостно протягивал мне руки. Момент онемения прошел. Я приблизился к Керенскому. Да, это был действительно он. В 20-м году — в центре Берлина — в тужурочке, он стоял рядом с опершимся на палку Фридрихом Великим. Бисмарк, солидно застегнувшись в сюртук, не смотрел на него. Немцы стояли в монументальном спокойствии. Керенский — вдохновенно. Словно на устах замерла известная фраза:

«Граждане, я замкну сердце и брошу ключ в море». «Как это хорошо!» подумал я. Ведь именно за эту речь Художественный театр поднес адрес премьер-министру.

Я погладил Керенского по спине. У его ног, под стеклом, бурно дыша грудями, лежала Клеопатра. На лице Клеопатры застыла гневная улыбка. Словно сердилась египтянка, что Александр Федорович, как Октавиан Август, не обращает внимания на богатство ее форм.

Длительное пребывание в паноптикуме вызывает тяжкое, гробничное ощущение. Вы начинаете не разбирать, где живые люди, где статуи. Вам хочется спросить статую, что она думает о завтрашнем дне. И ущипнуть за ляжку посетителя, раскрывшего рот перед крашеной мастикой. Я ушел из паноптикума без радости. К тому ж надо было разыскать редакцию русского журнала «Жизнь» и ее редактора В. Б. Станкевича.

Журнал «Жизнь»

В Берлине, наполненном офицерами Антанты, где день и ночь шла борьба рабочих с правительством, где ощетинились штыками прусские юнкеры и глухо готовились к восстанью рабочие, — было странно найти в немецком пансионе талантливого русского интеллигента В. Б. Станкевича, призывавшего всех к миру. Я нашел его, пройдя весь Берлин, на Пассауерштрассе, 38.

Приват-доцент, писатель, верховный комиссар ставки, В. Б. Станкевич сидел за столом. В кресле перед ним волновался громогласный профессор. Вставляя меж слов длительное «эээ», профессор вибрирующим басом говорил о революции:

— Революция — это подхватившая тройка. И глупо пытаться тройку сдержать. Что же скажете делать? А вот: взять кнут и нахлестывать, наддавать по всем трем. Пусть скачет. Врет — умается. А когда вот умается и повалит с нее пена сама станет. И тогда тройке — крышка. А вы спокойно берете вожжи и выезжаете на дорогу.

В. Б. Станкевич горячо возражал профессору. Но профессору нравилась тройка, и он не сдавался.

На Вильмерсдорферштрассе, 78, на четвертом этаже, в небольшой комнате была редакция журнала В. Б. Станкевича — «Жизнь». Ее сотрудники были разны: В. Голубцов, Г. Росимов, Ф. Иванов, Н. Переселенков, Георгий Ландау, А. Дроздов. Все хотели одного — чтобы кончилась русская гражданская война. Об этом и писали. Одни — в прозе. Другие — в стихах. А когда говорили не о литературе рассказывали странности путей, доведших каждого до Вильмерсдорферштрассе. Поэтически это выражалось так:

Я не видал упорней снов,

Страшнее могут ли присниться.

Ведь это мы летим, как птицы,

От искр взмаяченных костров.

Как делается немецкий путч

С фрау Хюбшер я бранился из-за квартирной платы. Она требовала платить вовремя. А я указывал, что гости соседней со мной девицы ведут себя как першероны и клейдездали[39]. В разгар такого разговора раздался телефон.

— Как у вас?

— Да вот ругаюсь с хозяйкой…

— Да нет… я о перевороте… что?.. не знаете?..

Это был переворот Каппа[40]. На улице было необычайно тихо. Немки стояли в полонезах за гороховой колбасой. А экстренные выпуски говорили, что правительство Эберта Носке в скором поезде бежало в Дрезден, когда в пролет Бранденбургских ворот ночью из Деберица вошла бригада Эргарда. Бригада хотела из Прибалтики идти на Москву. Этот вояж не удался. Бригада решила в крайности взять Берлин. И это оказалось — проще.

По сигналу заговорщиков «Свободы и Действия» генерал Лютвиц, Капп, фон-Ягов, майор Пабст, полковник Бауер и адвокат Бредерек взяли власть над республикой и обратились к народу с просьбой сохранить спокойствие.

Находя прелесть в волнении больших городов, я плыл в немецкой толпе по Унтер-ден-Линден, напевая мотивом веселого вальса: «зато посмеивался в ус, лукаво щуря взор, знакомый с бурями француз…»

Над улицами гудели аэропланы, сбрасывая в толпу листовки Каппа. Диким зверем раздирали толпу броневики и грузовики с «железными ребятами» Эргарда. Но город — жил, как вчера, как позавчера. Ехали железоколесные автомобили. Звонили трамваи. И тихо дремали на козлах извозчики.

Сторонник Каппа, толстый пивовар, радостно говорил публике о зачинании новой войны с Францией. Над ним хохотали проходившие рабочие. День кончился в некотором уличном возбуждении.

К ночи раздалась команда всеобщей стачки. Берлин потух, лег и умер. Напрасно белый прожектор Каппа шарил по нему, то упираясь в темноту неба, то скользя по улицам. Напрасно ухала и вздыхала артиллерия. И эргардовцы с красными факелами ездили по черному Берлину. Берлин — не вставал.

Берлин — умер.

К утру Берлин гудел. Ощетинился штыками. Выставил пулеметы. Я не знаю, кто рыл окопы, но моя Инвалиденштрассе — изрыта, забаррикадирована. По углам пулеметные гнезда. А каменные заборы Шоссештрассе пробиты, и в дыры уж выглянули «максим» и «гочкис».

Ни воды. Ни света. Ни движения. Ни хлеба. Ни угля. Ни транспорта. Ничего никто не получит. Генеральная Всегерманская забастовка. А из рабочего Нордена чугунным шаром катится гул восстания.

По улицам, ставшим просторными, в Люстгартен текут миллионные толпы. И я нахожу, что человек устроен странно. Чего, казалось бы, я не видал в революции. Ведь даже устал. Довольно бы. А я иду в Люстгартен в толпе и загораюсь ее ненавистью. Хотя немецкая толпа на русскую не похожа.

Немецкая толпа идет без слова. В ногу. Глаза опущены в пятку идущего впереди. Изредка по команде толпа трижды вскрикивает: «Хох! Хох! Хох!» Или: «Нидер! Нидер! Нидер!» Но с ноги не сбивается. Ногу подсчитывает. И смотрит в подымающиеся впереди пятки.

Люстгартен, Унтер-ден-Линден, Фридрихштрассе запружены миллионами никогда не бывавших здесь. Они — с заводов, с фабрик. Над ними плывет море красных знамен. Тут - коммунисты, социал-демократы, профорганизации. И тут с бело-черными прусскими знаменами и императорскими коронами едут сквозь толпу «железные ребята» Эргарда. Они кричат Каппу трижды «хох!», а Эберту трижды «нидер!». Толпа гудит, свищет, сжимает их. Грузовики с бело-черными знаменами ползут сквозь нее, как черепахи.

Аэропланы правительства сбрасывают листовки. Их уже по колено. Люди ходят, шурша бумагой. А в пригородах, где вместо воздуха дым тысяч труб, проклиная Носке, лихорадочно вооружаются спартакисты, увлекая за собой гудящие массы.

Ночью снова прожектор щупает улицы. И несутся фантастическими чертями с красными факелами солдаты Каппа. Берлинская тьма — беспросветна. Факелы тонут в ней. А прожектор щупает окраины: спокойно ль? Ну да, спокойно!

В отеле «Адлон» за пуддингами волновались представители Антанты. Я не знаю, что думал в Берлине Капп. Что думал в Дрездене Эберт. Но лица берлинцев стали зловещи. Зеленая полиция не спала и не раздевалась. Она обставила кварталы рабочих пулеметами. Навела артиллерию. Завалила их баррикадами. Потому что Капп, так же как Эберт, мог считать свою судьбу днями. Из темноты и голода глядели не только глаза Берлина — глядели глаза всей страны, подымающей революцию.

И вдруг. Вспыхнуло электричество, задохнувшись, брызнул водопровод, пошли редкие трамваи, двинулись редкие поезда. Это правительство Эберта призывает к концу забастовки. Это ушел Капп. И железная бригада Эргарда отмаршировала в Дебериц — готовиться к путчу, в более интересном ансамбле.

Эберт, Носке и Шейдеман скорым поездом приехали в Берлин. А у нас вышел журнал «Жизнь», в котором В. Станкевич писал о событиях: «Достаточно было показаться у Бранденбургских ворот пяти тысячам пришлых солдат, как все государственное здание зашаталось и вся гигантская машина остановилась. Это все равно, как если бы мы имели многоэтажный дом, который грозил бы развалиться при первом толчке локтем прохожего».

Театр для себя

1920 год ежемесячно приносил в Германию русских эмигрантов. Бежали отовсюду. С севера через финскую границу. С юга через Одессу. С востока через Польшу. Но спокон веку положено, что во всех заварухах первыми отступают генералы. И здесь первыми отступали-лидеры.

В Берлине был В. Д. Набоков[41]. Где-то в пригороде схимником сел А. Ф. Керенский. В центре — в тихий немецкий пансион опустился председатель Всероссийского Учредительного собрания — В. М. Чернов[42]. Где-то тут же Ираклий Церетели[43]. И шикарно и шумно въехал ЦК левых эсеров с Шредером и Бакалом во главе. Иосиф Гессен[44] ходил по Шарлотенбургу с собакой на ремне, боясь покушений. Были тут и Марков II[45], и Масленников с Ефимовским. Словом, кроме коммунистов, — все оттенки русской политики нашли приют в столице Германии.

Но, чтоб увидеть эмиграцию милостью божьей, надо было идти в церковь. Посольская церковь мала. В самой церкви вряд ли стояло сто человек. И Марков II возвышался здесь эйфелевой башней, густо подпевая хору «спаси, господи». Ростом он — с Петра Великого. Лицом, манерой, бородой, волосами и голосом ямщик, в сани которого ночью не садятся. В церкви ж гудит басом «и благослови достояния твоя».

Белоснежные дамы смотрят на него с удовольствием. И с робким удивлением росту и голосу смотрят бог весть откуда залетевшие деревенские старушки в платках с хвостиками.

Стоит Марков столбом и поет.

Тут же — сенатор Бельгард, барон Остен-Сакен, барон Врангель, фон-Шлиппе все верхи русской эмиграции.

Несколько женщин в черных платьях рыдают на коленях, крепко в лоб вжимая крестное знамение. Рядом — дети удивленно смотрят на мам и на раззолоченного архимандрита, держащего у груди золотой крест. Эти женщины — матери и жены убитых. Они приходят сюда плакать.

Бьют поклоны об пол странные старушки-крестьянки. Деревянно уставясь в иконы, стоят несколько военнопленных.

У стены ж, в глубине, блюдя столетний этикет, сиятельно перешептываются рты, улыбчато раскланиваясь с входящими и поджимая губы на возгласы блистающего архимандрита:

«О родине нашей и верных сынах ее, в рассеяньи сущих, господу помолимся!»

Марковский бас гудит: «господи, помилуй, господи, помилуй, господи, помилуй».

Но главное происходит на церковном дворе. Тут гуляют сотни человек. Вице-губернаторы, флигель-адъютанты, институтки с шифрами, фрейлины, почтенные эмигранты и эмигрантки. И плывет щебет и лепет. Людовик XIV и Николай II с записями о курицах и воронах и о том, что «ничего не случилось», вовсе не диво. Тут целый класс делает вид, что «ничего не случилось», и продолжает прерванную революцией «causerie».

— На последнем балу у Клейнмихель…

— Ах, у нее безумно холодные плечи…

— Вы не находите? О, боже…

— Какая милая улыбка!..

— Петр Николаевич сделает из Крыма Верден…

— Трикс говорит, что там будет бал…

В воздух двора из церкви басами вырывается «Верую». Со двора идут вереницей прикладываться. Смуглая полуцыганка, в немецком ресторане томящая «Двумя гитарами», смеясь, не советует кавалеру целовать то, что обычно целуют все. «Будьте оригинальнее, дядя», — смеется она грудными нотами. Но все же они движутся к золотому кресту.

К самодержавию, православию надо обязательно прибавлять кулинарию. Неколебимо, фундаментально, государственно. Эмигранты белой кости это прекрасно понимают. После службы они идут в пансион фрау Мец есть ленивые щи.

За столом пансиона фрау Мец императорская Россия по-русски и по-французски продолжает вспоминать «курицу» Людовика XIV.

А под вечер, после службы и ленивых щей, эмигранты возвращаются на запад, север, восток и юг Берлина. В комнатах им грустится. Женщины, как актрисы после занавеса, безнадежно опускаются в кресла и смотрят вокруг себя со слезами. Мужчины на диване, забрасывая ногу на ногу, закуривают и становятся неразговорчивы. И так до следующего воскресенья в церкви и у фрау Мец, где идет прекрасный театр для себя.

— Вы не находите, что у нее восхитительный очерк рта? Нет, я не нахожу, читатель: «у нее безумно холодные плечи».

Разные души

На улице Шарлотенбурга бывший сатирик Саша Черный[46], человек с глазами раненой газели, сказал мне тихо:

— Разве можно не любить Леонида Андреева[47]? Бедный Саша! В дальнее путешествие каждый вез с собою, что мог. Кто — «всю власть Учредительному собранию». Кто — «безумно холодные плечи». Кто — «Леонида Андреева». Кто — «поэму Скрябина»[48]. Кто-«киевских рысаков». Смотря по чемодану. Но хоть что-нибудь надо было ведь каждому взять в дорогу. Ехать с пустыми руками нельзя. Это только я выехал с чайником.

Однажды среди уличного вечернего сброда проституток и котов я увидел старческую, плохо одетую фигуру. Человек стоял в задумчивости — с записной книжкой. Фонарь освещал его сбоку, как в фильме. Человек что-то записывал. Думал. Опять записывал. Шляпа была небрежно сбита. Человек, видимо, ушел в себя. И не замечал, что кругом хохочут, щипятся, толкаются.

Я смотрел на него. И мне было его жаль. Это был Юлий Осипович Мартов[49]. О котором В. И. Ленин говорил, что он «удивительный товарищ», но… «хрупкий».

Мартов кончил записывать. Задумался. И вдруг, запахивая от ветра разлетающееся пальто, хромающей походкой, быстро побежал в вокзал подземной дороги.

Эмигранты делились надвое: с мнением и с настроением. Первые любили своего лидера, устраивали его доклады, за чайным столом умели политически спорить и доказать «точку зрения». Читали русские газеты. При встрече начинали с политики. Для них В. М. Чернов читал в Шпихернзеле «О России будущего и уроках прошлого». Чернову в Берлине — отвечал Милюков в Париже. Керенский — в Лондоне. Савинков[50] — в Варшаве. Авксентьев[51] не разделял точки зрения. Кускова[52] разделяла, «но». Словом, можно было радостно воскликнуть: «революция» продолжается. Этого и хотели эмигранты с мнением. Этим жили.

Эмигранты с настроением не требовали доказательств. Не ходили на лекции. Презирали политику. Газет не читали. Но они считали, что чего-то «не дожили». И все хотели — «дожить». Для этого на Савиньипляц был устроен «Тихий омут». Ночной ресторан — с русской скрипкой. Это была не скрипка Кубелика[53] и Яши Хейфеца[54]. Безымянная, кабацкая скрипка. Аполлоно-григорьевская. Александро-блоковская.

Скрипки играют в каждом кафе. Веселенькие немецкие скрипки. Они держат такт. И посетители расценивают: хорошо ли под них танцевать. Но эмигрант с настроением не танцует. И нет для него в Европе подходящего инструмента. Скрипка нужна, чтоб схватила за душу, лишила сознания, с рельс сорвала бешеной неврастенией. Такие скрипки были в старой России. Их питомник в Румынии. Но для «Тихого омута» их достали.

Были здесь скрипки-истерички. Рыдая, вырывали душу вместе с карманом. Под них, цыгански дрожа, надорванно пела смуглая женщина:

Пыа-жэ-ми мынэ руку эхы ныа пыращиание.

И коршуном вылетали азербайджанцы в черкесках, с кинжалами, танцуя такую наурскую, что дрожала ресторанная посуда от лихого гиканья:

— Ассэ! ассэ! ассэ!

Так шло до полуночи. За полночь ресторан становился клубно синь. Угар ходил волнами. Головы людей отламывались. А руки искривленно подпирали их.

Купец Второв был полн воспоминаний. Качаясь со стулом и на стуле, он рассказывал, как «однажды», понимаете ли, приехали мы к француженке, мадам Люси, а меня, понимаете, гвоздем приспичило — я куда, куда, думаю — ну, знаете ли, — в вазу! Так и сошло. А через год в «Яру» сидим с Васькой Прасоловым — она тут как тут — кричит на весь зал: «Voila ce monsieur, que a pisse dans mon vase». И Второв — xo-xo-xo — хохочет.

Скрипки рвутся. Седой скрипач-румын трясет головой, как отцветающей хризантемой. Воспоминания обстают Второва кольцом.

— А морозовскую свадьбу как справляли! В саду гуляли. Сад в пять десятин. Так его бутылками навзничь закидали! А я с Машкой Жихаревой на лихаче по бутылкам по этим — хо-хо — берегись! — кричит в волнах «Тихого омута» Второв.

И скрипки, срываясь, вторят Второву. И снова наурскую не танцуют азербайджанцы, а пол, как иглами, когтят — мягкими чувяками.

Второв смотрит на них, ударяет кулаком в стол и от радости ругается в такт.

— Петр Сидорыч, не выражайтесь, — ласково склоняется хозяин.

Но Второв не видит, не слышит, дайте ему вспомнить Москву. Ах, кабацкие скрипки! Скрипки лентяев, неврастеников, мечтателей, дураков! Вас в приличную буржуазную республику нельзя допускать.

Граждане европейских республик встают в семь. В восемь сидят в бюро. Прийти невыбритым не разрешает директор. А европейский директор — не купец Второв. Брит, бодр, под жилетом — счетная машина. Крепко держит европейский директор своего гражданина.

Директор любит механизм, конструкцию, точность, разграфленность. А тут «человек я иль тварь дрожащая?». Брюки выутюжены, воротничок нов, на машину похож, по воскресеньям спортируешь — человек. Брюки — наволочкой, воротник несвеж, не машина, а рухлядь — тварь дрожащая.

Сименс, Шуккерт, Крупп, Юнкерс, Герлиц — все знают. И Достоевского отошлют в клинику к Фрейду. Нет уж в Европе дурачков с голубыми цветочками. Пусть три немецких гелертера пишут о душе Достоевского. И несколько вымирающих мамонтов читают. Мамонты — не в счет. Европа сидит в бюро. Европейскую музыку делает директор. И всеобщая европейская контора называется штатами машинного равнодушия.

Бедный Петр Сидорыч Второв навзрыд, ребенком, плачет под гитару:

Пыа-жэ-ми мынэ руку эхы ныа пыращиание.

Федор Михайлович Достоевский и фрау Шмидт

Но должен сказать, что любви некоторых немцев к Достоевскому я однажды был чрезвычайно обязан. Жил я у фрау Шмидт на Байрейтерштрассе. Как все квартирные хозяйки, она была истеричкой. Хотя имела мужа — герра Шмидта, который мечтал, что поедет в новую Россию и станет миллионером. Поэтому он учил русский язык и делал явные успехи.

Так как более типичного, чем герр Шмидт, гражданина конторской Европы я не знал, то однажды попросил его описать мне свой день на русском языке. Он согласился с радостью и изложил это так:

«Я надеваю свой шинель, целую свою жену и своих оба сына и уже хожу вниз по лестнице, уже спускаюсь с лестницы, я открываю домашнюю дверь — часы теперь пять минут без половины седьмого. Я вдохну свежим воздухом утренним, солнце сияет ясно, утренняя заря уже исчезла, небо вполне непомраченное, смеющееся весеннее утро, как желанно человечеством.

Я спешю к станции трамвая, жду несколько минут, посмотрея еще раз на дома, крыши, башни — станция найдется на свободном месте, — посмотрея еще раз на место моей родины, и уже подъезжает трамвай, который возит меня в „Ситти“, как называется в Англии внутренняя городская часть. Езда продолжается сорок минут — мне снится, — езда продолжается двадцать минут, предполагая, что никакие перерывы в езде состоятся. Редко можно жаловаться на сердитые замедления, редко прибывают седоки опоздалые в контора, редко, что за ведующие имеют повод указать служащих из-за прибытия с опозданием. Ужасно извиниться из-за опоздании, котором ты не виновником.

По большей части читаю я в трамвае грамматические книги — ум свежий по утрам, чтобы много вещей воспринять. Если в трамвайном вагоне мне противосидит восхитительная воспламеняющаяся дама, то я не прочь прервать мое чтение и сделать то, что весь мир делает, т. е. посвящаться в расстоянии молодой даме. Разумеется, что интересно изучать молодых дам, а редко одному суждено иметь такие случаи».

Больше герр Шмидт не мог ничего рассказать. Мы очень подружились с герром Шмидтом. А с женой его — фрау Шмидт — ссорились из-за квартирной платы. Благодаря ее нервному характеру.

Однажды фрау Шмидт даже закричала самым тонким берлинским визгом. Но это было вечером. А утром она стояла в дверях. В руках ее был поднос. На подносе кофе с кухенами. Фрау Шмидт ласково улыбалась и говорила:

— Я была вчера так расстроена чиновником Финанцамта, что позволила в отношении вас грубость. После этого я не могла спать. Я взяла «Достоевски» и читала всю ночь «Брюдер Карамазофф». Когда я прочла о «старец Зосима» — я поняла, что мы все должны любить друг друга. Не сердитесь на меня. Я принесла вам кухены, испеченные для дня рождения герра Шмидта. Давайте помиримся, и вы останетесь у нас жить.

Бедный Федор Михайлович! Если б он, играя на рулетке, знал, что о нем будет написана немецкая книга «Достоевский на рулетке». Если б он знал, что фрау Шмидт будет так спекулировать христианством старца Зосимы, не желая терять 50 месячных марок! Но он этого, конечно, не знал. А право каждого из всякого предмета делать употребление, какое он может.

Я выпил кофе. Съел кухены. Поблагодарил. И счел инцидент исчерпанным. Не скрою, что денег на переезд у меня не было. И я тоже был благодарен Ф. М. Достоевскому.

1920 год

Этим воспоминанием кончается в моей памяти 1920 год. Маленькая жизнь всегда останется маленькой. Даже в 1920 году. А события этого года были громадны. В нем Колчак бежал по Сибири. Деникин — по Украине. Юденич — по Прибалтике. Советы разбили Крым. Английская эскадра уходила из Балтийского моря. Ллойд-Джордж говорил о вредности интервенции. Буденный делал знаменитый конный рейд в Польшу. Президент Франции Дешанель упал в пруд и умер. Вильсон говорил о Пунктах. В Петрограде люди умирали с голоду. В Париже затанцевал балет Дягилева. В Швейцарии родилась Лига Наций. А в Москве Восьмой съезд Советов открылся речью Ленина.

Я же просто жил у фрау Шмидт на Байрейтерштрассе.

И тихо перешел в 1921-й.

Загрузка...