КИЕВЛЯНЕ В ГАРЦЕ

Путешествие продолжается

Есть в Германии чудное место — Гарц. Шнельцугом через Магдебург от Берлина — шесть часов езды. И первый городок Северного Гарца, куда вы приедете, будет средневековый, окраинный — Госляр.

Официально Госляр знаменит соломенными часами и замком, где живал Фридрих Барбаросса[25]. Но, по-моему, Госляр знаменит тем, что веснами буйно зацветает жасмином. Так цветет, что на улицах, по узости которых можно только ходить, а не ездить, — стоит благоуханный аромат. А когда осыпаются лепестки — Госляр покрывается снегом.

Гарц — гнездо горных рабочих. Руды там — медные, серебряные, свинцовые добываются столетиями. Поэтому жители мрачны и неразговорчивы. А если и разговорятся, то даже равнинно-болотному пруссаку будет малопонятен гортанный говор горного Гарца.

Хмурый Гарц с вершиною Брокен, на которую летали к ведьмам в гости Фауст и Мефистофель, — в годы войны стал хмурей и свинцовей.

Рудники — глубоки. На 1000 метров уходят они в глубь Германии. В войну там стояли по щиколотку в воде потомственные рудничники Гарца. Так же били кирками и молотами. Так же вылетали наверх вагонетки по рельсам. Только реже меж собой говорили рудокопы. С каждым днем как свинец тяжелая жизнь — становилась все тяжелее.

Игрушечные города лишились дохода — туристов. Вместо них-правительство, обнеся отели, решетками, прислало - пленных офицеров. Пленные склонны к убегательной романтике — так пусть сидят в Северном Гарце, где Мефистофель для Фауста устраивал шабаш ведьм и где на гору Брокен ведет узкая «тропа Гете», по которой когда-то — шел поэт.

Прекрасен Северный Гарц. Мне хотелось бы многое о нем рассказать. Но — я не первый. Гарц любил Майков. У Майкова был вкус. И он писал о Гарце стихи. Лучше Майкова писал Генрих Гейне. Хотя по-немецки о Гарце писали многие. Ибо нет в Германии ни горы, ни холма, о которых бы немцы не высказались поэтически. До того они любят свою квартиру на Земном Шаре.

Горный паровозик уперся в синий рассвет на станции Альтенау. Я глянул в окно. Паровозик стоял в тупичке. Ему легко было бежать — за ним всего два вагона. Остальные остались в Клаустале. То-то во сне лязгали буфера и кто-то кричал по-русски.

Восемьдесят человек приехало в Альтенау. Неизвестные немцы выстроили всех на платформе и повели от вокзала — под гору.

Кругом были горы. И далекие и близкие — все были сини.

И воздух меж ними был синь. И сосны стояли — как из каленой стали.

Мы спускались с кручи. Ноги подрыгивали в коленях. В долине, в подымавшемся синем тумане виднелись крошечно-черепичные домики. Это и было Альтенау, кажущееся игрушкой, заброшенной в дикий лес. Хорошо, читатель, в горах — в шестичасовом предутреннике.

— Русский капуцкий! Русский капут! — кричат мальчишки, окружив нас цепью на уличке Альтенау.

Это крики инерции. Они остались от лет войны. А в окна глядят алебастровые старушки, вывесившись на подложенных под локти подушечках. И чему-то болванчикообразно качают головами.

— Дождались, баушка, гостей из музею!.. — кричит полтавский вартовый Юзва и жеребцом ржет в утреннике Гарца.

Вторая станция моего путешествия — вилла «Фрида». Прелестное название. «Фрида» стоит в Альтенау, в опушке соснового леса, на полугорье. Рядом с ней вилла «Маргарета». Все это очень мило. Но обе виллы обнесены высокой решеткой с острыми шипами. А возле решетки проминает ноги часовой с винтовкой.

Мы вошли в узкую железную калитку. Часовой меланхолически повернул замок, звонко звякнув им. «Сиди, мол, Азия!»

«Дивный вальс»

Когда я открываю окно — я вижу сначала решетку. Потом — голубое небо в рисунке решетки. И — далекие сосновые горы. Я чувствую, как моя комната наполняется резким горным воздухом. Это — прекрасно. Но жаль — я сижу на замке, у решетки стоит часовой и нас кормят раз в день оранжевой брюквой.

Ее дают в зале первого этажа, где устроена сцена и стоит пианино, на котором сейчас кто-то тыкает пальцем «Гречаныки». За обедом брюкву едят 80 человек, и все не знают, почему их заперли.

Если есть две недели брюкву — голова начнет кружиться слаще, чем от картофеля, ноги приятно ослабеют, а характер испортится.

У подпоручика Анисимова — усы колечками, он ежевечерне сумерничает у пианино, аккомпанирует и поет:

Да, то был вальс — старинный, томный.

Да — то был дииивный вальс.

Я слышу вальс везде. Лежа на постели. Гуляя по узкому дворику лагеря. Вальс был, конечно, недурен. Но — незадачлив.

Да — то был диииивный ва-альс.

На кухне рыжая, краснорукая Матильда замерла в женской, вечерней тоске от пенья. Рубаха-парень Еремеев неумолим в отправлении физиологических потребностей. Он охаживает Матильду под «дивный вальс», и она, вздыхая «Ach die Russen», — дает ему из-под фартука кусок оленины, обещая вечером отдать любовь.

По верху сосен звенит в иглах резким воздухом ветер. Сумерки пали. Филин плачет в далеких горах. Часовой в заплатанном мундире тихо ходит у ворот, напевая песню, с которой ходил по Бельгии:

Wenn die Soldaten Durch die Stadt marschieren.

В зале дают по чашке желудевого кофе, которое хорошо как мочегонное. Но Кузьма Прутков, вероятно бы, сказал: «лучше выпить что-нибудь, чем ничего». И я пью желудевое кофе. И слушаю, как семинарист Крестовоздвиженский разыгрывает рамольного полковника Кукушкина.

— Как вы относитесь, господин полковник, к партии эсеров?

— Раз уж «еры»-значит, г… — бормочет полковник.

— Солидарен, господин полковник, но вот вы, вероятно, еще не читали, что Троцкий, женившись на великой княгине Ольге Александровне, переехал с ней в Нескучный сад?

— Неправда! Это неправда! Ты врешь, сволочь! поп! — визжит и брызжет слюной полковник.

— Уверяю вас — факт, а не реклама, — хохочет на «о» семинарист.

А Кукушкин швыряет чашки, блюдца, звенит шпорами и убегает, ругаясь, по лестнице.

Городок и горы

Тихо живет Альтенау — горный городок в три улички. Сплошной — санаторий. Нет даже маленькой собачки, которую б не знал житель. И нет жителя, которого бы не знала маленькая собачка.

Утрами мужчины Альтенау с рюкзаками на спинах, в толстоподметных бергшуях едут на велосипедах в шахты и на лесные работы. Горбатый пастух собирает возле колодца черно-пегих голанок, позвякивающих ошейниками с певучим бубенцом. Собственно, не пастух собирает стадо. Он сидит. Собирает его умная овчарка, сгоняя коров прыжками и лаем, и гонит в гору, по указанию пастуха.

Возле отеля «Ратгауз» с дощечкой: «здесь в 1777 году останавливался поэт Вольфганг Гете во время путешествия по Гарцу» — сходятся у помпы женщины, гулко звеня деревянным башмаком по голышам. Здесь они обменяются сплетнями трех уличек и разойдутся кривой походкой под тяжестью ведер.

Если отворить дверь магазина, раздастся оглушительный звонок. Из задней комнаты выйдет хозяйка. Но что вы можете купить в этом году в немецком магазине? Морковный мусс и мозаичную подметку. Как жаль, что у меня нет ни пфенига. Я бы купил себе на память подметку. Ибо эта мозаика потрясает сильнее фреск феррарского Скифаноя. И искусство Гете говорит о стране меньше, чем искусство немецкого сапожника во время войны. Вот он, пафос страны, заключенный в подметку!

Германский скелет — почему-то еще переставляет ноги и, подражая дыханью, шевелит ребрами. А дети здесь, называясь именем «Kriegskinder»[26], рождаются слабенькими уродцами, без ногтей и с кривыми ногами.

Горы Альтенау стоят недвижно. Стоят как — тысяча лет. Я иду из города — в горы.

С обрыва Вольфсварте смотрю на Брокен.

Хожу по вершине Брухберга. Спускаюсь серой от гравия дорогой, меж мачтовых сосен. Разыскиваю водопады. Но овладевает мной — стереоскопическое чувство.

Мачтовые сосны прекрасны. Они насажены правильными рядами. Культура лесного хозяйства Германии — давняя. Водопады — недурны. Они сделаны для туристов. Отведена вода, разложены камни, и вода бежит по камням, серебрясь. Летом, меж гор — цветные луга. Луга засеяны цветами.

Я вижу вековой пласт труда и культуру народа. Но ведь волновать может только хаос, до которого не коснулась рука.

Я вырос на реке Вад. Люблю мордовские леса, в которых люди молятся чурбанам. Где, идя сто верст, — не встретишь человека. А под деревней мелькнут мордовки в сапогах гармошкой и с платком, завязанным на голове чертовыми рогами. И все, что я скажу такой бабе, будет ей дико и непонятно. А по ее я не знаю ни слова.

На вершине Брухберга мне кажется, что я вставляю натурные съемки в стереоскоп. И — смотрю.

Полковник Кукушкин

Я перестаю ходить по горам. Таланты открываются всегда по пустякам и внезапно. Я занят другим. У меня открылся талант парикмахера.

В вилле «Фрида» у всех отрастали волосы. И все хотели их стричь. Но денег не было. А волосы росли. Брата я остриг сам. Получилось прекрасно. И все пришли просить «ежиков», «полек» и «наголо». Я стриг всех без отказа — плохо и хорошо. Но — с полного согласия. Стриг до тех пор, пока в одно январское утро не вошел ко мне помешанный полковник Кукушкин. Он звякнул шпорами и обратился с покорнейшей просьбой:

— Остригите меня с пробором. Я пришел в замешательство, замялся, сказал:

— Видите ли, полковник, волосы у вас отросли, но человек вы военный, и, если я вас буду стричь, я все время буду бояться, как бы не сделать вам польку слишком, так сказать, штатской — штрюцкой. А это бы не соответствовало вашему виду и чину.

— Вы совершенно правы, — сказал полковник, — вы не по профессии парикмахер?

— Нет.

— Тогда я прочту вам свои стихи — хотите?

— Стихи я очень люблю — обласкайте.

Полковник Кукушкин встал во фронт и прочел громко:

Подрисованные женщины нежнее

Кажутся при свете фонаря.

Я толпе в глаза взглянуть не смею

Без отчизны, бога и царя.

— Превосходно, господин полковник! — сказал я. — Я даже жалею, что не могу вас остричь.

— Понимаю-с, не сердит. В день творю по семи стихотворений, — и, звякнув шпорами, полковник вышел.

Медик Казанского университета повернулся на кровати, сказал мрачно и медленно: «спирохеты в стихи играют», и заснул.

«Гостиница Павлиньего озера»

Немцы любят «знаменитости». Если их нет, они их делают. И каждый немецкий город чем-нибудь да знаменит.

Городок Клаусталь знаменит, во-первых, — Горной академией. Улицами его ходят разноцветноголовые студенты. Шапочки красны, сини, зелены, голубы, а те, кто состоит в ферейне, блюдущем мужскую девственность до брака, — носят шапочки желтого цвета.

Знаменит Клаусталь, во-вторых, — государственными медными и серебряными рудниками. И в-третьих, Целлерфельдской кирхой, где Мартин Лютер говорил проповеди. И они хранятся там, писанные его рукой. Кто-то рассказывал, что в кирхе есть знаки чернильных пятен, ибо будто бы и тут Лютер швырял в навещавших его чертей чернильницами. Но это неверно. Чернильные пятна берегутся под стеклом совсем в другом месте Германии[27].

С 1919 года Клаусталь должен быть знаменит и в-четвертых. В этом году неизвестно откуда приехало в него 500 русских в острых папахах и полушубках. И широтой души и ласковостью рук пленили клаусталек.

Лагерь стоял в километре от города. Это был отель и назывался прекрасно: «Kurhaus zu dem Pfanenteich», что значит — «Гостиница Павлиньего озера».

«Гостиницу Павлиньего озера» за время войны пленные офицеры превратили в грязную казарму. В лучших двух комнатах живет старший в чине, начальник эшелона — гвардии полковник Клюкки фон Клюгенау. Здесь разглядел я его прекрасно. Это был русский рыжий немчик, с белесыми глазами и отвисшей розовой губкой. Вкруг него собралась — «parlez-vous francais» — голубая кровь. В комнатах ошую и одесную — армия всех чинов и рангов. На дворе же в бараках плебс — вартовых и хлеборобов. Там 12 марта поселились я, брат и четыре товарища.

Если относишься к людям, как к фактам, то жалеть иль грустить о них затруднительно. Сделали тебя таким, не переделывали — ну и живи.

Но, глядя на 500 невольных эмигрантов, мне все же становилось грустно. Если б немцев или англичан выбросили на чужбину, они, не имея представления о «царствии божьем», — в неделю б организовали «командитное товарищество».

Но — Расея — ах!!

Комендант лагеря Клаусталь был человек милый и любящий коньяк. Он никого не запирал. Расея с первого дня, в кожухах, кацавейках, валенках, сапогах, пошла по городу и окрестностям. Но в окрестностях изящных туристов поразило никчемное количество «пальцев», указующих путь: «Дорога в Альтенау» — «Дорога из Альтенау», «Дорога к ресторану Льва» — «Дорога из ресторана Льва», «Дорога в Сант-Андреасберг» — «Дорога из Сант-Андреасберга».

Трудно в Германии заблудиться. И много излишней пояснительности. Но «пальцы» почему-то привели гостей в состояние веселой ярости. И немецкие путники, привыкшие верить им, вскоре останавливались в полном недоумении. Они явно шли из Клаусталя, а «пальцы» говорили, что идут в Клаусталь. В отчаяньи путники донесли обо всем коменданту и возненавидели приехавших. Это были мужчины.

Немки. Но женщины ведь гораздо интернационалистичней мужчин. Их пленяло, что перед ними — странно одетые иностранцы. И они прощали им все. Не обращая внимания на перестановку «пальцев».

Обаянье русских мужчин доказала даже самая большая патриотка Клаусталя фрау Кноспе — содержательница лучшего ресторана в городе «Королевский двор». Тут виноват был — Алексей Жигулин.

Русская любовь

В воскресные дни к Павлиньему озеру в праздничных костюмах и с праздничной сигарой шли бюргеры с женами и детьми, шли девушки и подростки. Все тихо гуляли, тихо любуясь озером и воскресеньем.

Фрау Кноспе физиологически презирала тщедушных мужчин. Была очень толста. Но, несмотря на полноту, тоже шла в воскресенье к Павлиньему озеру.

Рост киевского купца Алексея Жигулина был — 2,87. Полн он не был, но костист — необычайно. «Крещенье киевлян». Это именно он — стоял в проруби Днепра. Хотя и Добрыню Никитича писать с Алексея Жигулина было можно. Серебряные, висячие усы. Светлые, выпученные глаза. И — трещавая октава голоса.

Трезв Алексей Жигулин — не бывал. Тогда он грустил. Когда же пил спирт море не достигало даже его колена.

В этот день Жигулин с военным чиновником Червонцовым пил денатурат, в котором плавало несколько перчинок — «для вкусу». И когда было выпито все, Жигулин вышел на немецкое гулянье — к Павлиньему озеру, — в отдаленьи сопровождаемый друзьями и почитателями, не решавшимися близко подойти к Алексею.

В папахе, полушубке, смазных сапогах дик был вид Жигулина европейцу. Но и Жигулину — гулянье у Павлиньего озера не понравилось. Он встал перед озером. Невыразительно посмотрел на его тонкую корку льда. Закричал что-то дикое на непонятном даже русскому языке. И сел на берег — раздеваться. Немцы ахнули и остолбенели. Почитатели стали в отдаленьи, не решаясь приблизиться.

Жигулин стоял в чем мать родила несколько мгновений. Зарычав диаконской октавой всемирные ругательства, он ринулся в Павлинье озеро, ломая тонкую корку.

Гулянье — открыло рот. Жигулин катером шел — напрямик, режа Павлинье озеро саженками. Хохотал из воды и покрякивал октавой. Почитатели с платьем бежали на другой берег и кричали, весело хохоча: «сейчас сдохнет!»

Хохочущий, гогочущий, рыгочущий Жигулин доплыл и вышел на берег демонстрировать «крещенье киевлян». Больших трудов стоило уговорить его одеться. Но, одевшись, Жигулин стал гулять среди немцев, которые мгновенно поняли, что это-то и есть знаменитый «russischer Furst»[28].

Фрау Кноспе стояла в толпе. Ее час пробил. Знакомство состоялось. И Жигулину — «русскому князю» — открылся бесконечно текущий счет в «Королевском дворе».

Слава Жигулина росла. Иначе как «князем» немцы его не звали. Но достигла она апогея после пьяного уничтожения отставного любовника фрау Кноспе матроса Тринкауса, которого Жигулин, на глазах всех, перекинул через забор. И после этого Тринкаус стал закадычным другом «русского князя», не претендуя на то, чего не может.

Через несколько месяцев Жигулин навсегда уезжал из Германии в Англию спасать Учредительное собрание. И никто никогда не видал таких слез женщины, какими плакала монументальная фрау Кноспе, провожая Жигулина на вокзале.

— Ach, ich hatte ihn so lieb[29], — беспрестанно повторяла она.

Дымящийся Жигулин вышел нетвердо. Хлопнул богатырской ладонью, как лопатой, широкую спину фрау Кноспе и дребезжащей октавой сказал весело:

— Не плачь, ветчина! Ищи такого же!

С тем и уехал. Не знаю, где он, а прекрасный был парень. Был я с ним дружен. И поэтому часто говорил он: «Гуль, дорогой, — не человек я (тут он понижал голос до шипенья и шипел), я — спиртовка».

Война, революция, а тем более эмиграция были Алексею Жигулину — непонятны. Он любил в жизни только вороных рысаков, на которых гонял по Киеву. Остальное время — Доб-рыня Никитич — был болен алкоголем. И когда с хохотом ревел по ночам:

Я гимназистка шастого классу,

Пью денатурку заместо квасу,

— все знали, что Жигулин веселится, хлеща с Червонцовым денатурат с плавающими перчинками.

— Алеша — ша! Вазьми палтоном ниже! — это отвечает ему высоким тенором военный чиновник Червонцев.

Посылки Антанты

Люди одинаковой профессии понимают друг друга взглядом глаз. Французские генералы, сидевшие в Берлине, прекрасно переглянулись с Клюкки фон Клюгенау. Он — начальник лагеря. А живущих в нем — Антанта берет на содержание. Она присылает оставшееся от войны обмундирование. Для каждого — недельную съестную посылку.

— Вы ж, мсье колонель, поддержите среди чинов дисциплину — они вскорости поедут бороться за Российское Учредительное собрание.

Разве не хороши съестные пакеты — с шоколадом, белыми галетами, жидкостью от клопов, вареньями, печеньями корнбифами, ревенными лепешками, плюм-пуддингами, порошком от блох, мылами и нежными письмами английских мисс к бравым бобби? Очень хороши!

А в голодной Германии они были силой, гипнотизирующей и покоряющей все. Кусочек английского мыла? Да знаете ли вы, что за него можно получить?

В ответ на протест клаустальского магистрата против разврата находящихся в лагере русских комендант лагеря отдал приказ. В приказе комендант писал о случаях, когда «наши немецкие женщины, о которых даже нельзя было этого думать, — отдавались иностранцам за кусок мыла и десяток галет».

Дураки сидели в магистрате. И глуп был комендант. Кусок мыла и десять галет в 1919 году равнялись самой невозможной мечте. А разве грех за осуществление мечты заплатить тем, чем можешь?

В Берлине в 1920 году женщина холодно отдалась за коробку фиников. И когда мужчина встал, она, забыв его, быстро убежала с коробкой, счастливая. Надо помнить, что бреду величия нанес серьезные раны не только Дарвин. Наши дни ежеминутно дают материал, не делающий человека слишком сложным животным.

Хлебороба Кривосопа захватили в Клаустале в постели с двумя женщинами. В лагерном бараке полиция вместе с мужем искала сбежавшую жену. И она была найдена в шкафу комнаты подпрапорщика Нескучайло

Сбылось несбыточное

Даже вартовый Пузенко из Кобеляк и тот был счастлив в горах Гарца, оставив в моей памяти подробную запись его романа.

В прачечном заведении Клаусталя жила поденщица Иоганна Шпрух. Было ей лет за сорок. Опасный возраст женской осени. Но так как Иоганна была на редкость коротконога, широка в костях и безобразна лицом, то стирала она белье и любви ни от кого не знала. Конечно, не то чтоб была она девицей. Но разве это любовь? Иоганну никто никогда не поцеловал. А любви ей хотелось так же, как королеве румынской и Саре Бернар. На помощь Иоганне пришла Украинская Народная Директория и Высшее Германское Командование в Киеве. Это они выслали вартового Пузенко из Кобеляк — в горы Гарца. И здесь грозой разразилась любовь.

Когда я был маленьким — я не любил читать. Я начинал, но, если книга меня не увлекала, я бросал ее под стол. И, ходя из комнаты в комнату, говорил родителям: «мне скучно — что же я буду делать?»

Не уважая книг, я не понимал, для чего у отца в кабинете стоит громадный шкаф, наполненный никчемностями. Отец мой был нотариус. Его юридическая библиотека повергала меня в тоску. И когда я проходил мимо нее, мне становилось особенно «скучно».

Однажды, подойдя к шкафу, я вытащил беленькую книжку, показавшуюся аппетитной. На книжке стояло: «Процесс Кудриных». Это мне понравилось. Я раскрыл. И прочел ее вприсест, потому что она меня напугала. Процесс Куприных был процессом скопцов. Мне стало необычайно страшно. Я чувствовал, что чего-то никак не могу понять. Теперь я знаю. Я не понимал, почему люди себя оскопляли — зачем? И это стояло передо мной — ужасом. Кудрины воплотились в воображении — безобразным, желтым, безволосым лицом.

Когда я впервые увидал вартового Пузенко — я вскрикнул про себя: «да это же процесс Кудриных!»

У Пузенко было желтое, безволосое, полуидиотское лицо. Глаза странно подмаргивали в стороны. Голос — тонкий, как у бабы. А тело — крепкое, на кривых ногах.

Отвратительней вартового Пузенко господу богу было трудно придумать. Но именно для него он и создал Иоганну Шпрух в Клаустале.

Их любовь была материалом хохота. За их свиданиями (на которые Пузенко хоть скупо, но носил гостинцы Антанты) — следили Пузенкины товарищи. В обмен на гостинцы Иоганна приносила Пузенке — выстиранные исподники и портянки. Все шло лирически. Горе было только в том, что говорить они не умели. Разговор двух душ — был нечленоразделен.

Прижав Иоганну в темноте у решетки лагеря, Пузенко силился ей что-то рассказать. Он набирал воздуху сколько мог. Тыкал себя в грудь и говорил с страшной натугой:

— Ых.

Потом тыкал в грудь Иоганну и, опять набирая воздуху, говорил ей:

— Ду.

Потом Пузенко фыркал, взвизгивая смехом, и неизвестно зачем заливал диалог кобелякскими матюками.

Так любили. Так страдали. И были счастливы. Товарищи приставали к Пузенке, что он пудрится пудрой из английской посылки, уходя на свидание. Пузенко кричал на них тонким голосом:

— Та идыте к бису — та я ж не кудрився! Не одна фрау Кноспе горько плакала на вокзале, провожая Жигулина, оставаясь вдовой. Еще горше плакала Иоганна Шпрух, в рыданиях понимая горе фрау Кноспе. И доказывая, что я совершенно напрасно вспоминал о процессе Куприных. Но Пузенко был нужен Англии. Пузенко был нужен Франции. Пузенко был нужен Российской Конституанте. И он уехал бесповоротно.

Поэма экстаза

Посылки Антанты сделали «Гостиницу Павлиньего озера» оазисом голодной пустыни. В гостинице шла мена, купля-продажа, спекуляции оптом и в розницу. Гостиница цвела. Денатурат сменялся коньяком сокровенных клаустальских погребов. И многие ощущали в себе прелестную коньячную свободу воли.

Да и что же человеку, повисшему на канате в воздухе, делать, как не постараться забыть на минуту, что он — в воздухе — на канате. Ведь идет дождь. Не завтра, так через месяц канат перегниет. А человек не птица, не парашют, не самолет.

Не пили только белые вороны. Кружок техников организовал курсы десятников. Матунько составил чудный украинский хор. И когда хор пел «Як умру, так поховайте» — у немцев захватывало дух, и на глазах навертывались слезы. Большинство — зажмурив глаза от канатной бездны, заливало их коньяком.

Крестовоздвиженский по-прежнему играл с полковником Кукушкиным. Теперь игра шла в астральный мир. В комнате полковника во время войны повесился французский лейтенант Морис Баярд, не выдержав плена.

Ночью у Кукушкина сидел Крестовоздвиженский. Блюдце бежало по разлинованному листу, говоря: «Святые отцы молятся о вас и России — молитесь обо мне и Франции. Морис Баярд». За блюдцем крутились столы, кровати, стулья. А поутру полковник Кукушкин находил под подушкой странные письма, которые, таинственно улыбаясь, — убегал читать в лес за озеро.

По фронтовой привычке пьющие открыли — шмен-де-фер.

И в этой комнате — большой, квадратной, хорошо освещенной — царствовала даже не демократия. А — разумная анархия.

За круглым столом, рядом с блестящим интендантским генералом Любимским в полной форме и с ленточками орденов, — сидел вартовой Пузенко с другом Юзвой. Сидел александрийский гусар смерти[30] ротмистр Кологривов. Капитан Саратов в костюме французского матроса. Вольноперы[31]. Прапорщики. И тот самый артиллерист Калашников, который так стоически перенес взрыв в музее.

Банк метал генерал Любимский.

— В банке, — сто, — он сжимает колоду когтистыми пальцами.

— Ва-банк.

— Бита. В банке — двести, — не волнуясь, говорит генерал.

— Крою во вись, — дрожит Юзва.

— Та ж Юзва — державня варта! — заливается скопчески Пузенко.

— Ваше, — холодно кладет карты Любимский.

В комнате клубится английский табак. За окном начинает голубеть рассвет. Генерал Любимский с ненавистью смотрит на кургузые пальцы Юзвы — мечащие банк.

А в зале, где днем стоят обеденные столы, где устроена едена, — в углу прижался разбитый «бехштейн». За ним, со свечой — худенький брюнет в полутьме играет скрябинскую «Поэму экстаза». Его фамилия — неизвестна. Все называют его — паж. Он очень молод, нервен, красив. И любит только музыку. Но в «Гостинице Павлиньего озера» нет нот, кроме марша «Фридерикус рекс». А паж на память играет только «Поэму». И когда одни спят в коньяке — другие бьются в шмен-де-фере, паж ночь напролет играет «Поэму экстаза», и под пажескими пальцами «бехштейн» вспоминает лучшие времена.

Он звучит в эту лунную ночь прекрасно. По крайней мере, мне так кажется из барака. А может быть, это просто — бессонница.

На брокен по тропе Гете

За обедом рассказывали новости.

Ночью, поссорившись за картами, Саратов вызвал Калашникова стреляться из винтовок, сходясь на сто шагов по клаустальскому шоссе — заложив в магазин по обойме. Кто-то с большим трудом помирил их бутылкой спирта.

Другая новость: Клюкки фон Клюгенау выбирает позиции, потому что из Брауншвейга идут спартакисты.

На рассказавших я смотрю с недоумением. Вы думаете - они ненавидят спартакистов классовой ненавистью и будут биться с ними насмерть? Ничего подобного. Они пойдут биться неохотно — потому что едят же они посылки Антанты, приказал же идти Клюгенау.

Они неплохие солдаты. Но мне жаль, что у них плохая палка. Дайте им хорошую. Возьмите их в Красную Армию, прикажите им бесповоротно — они пойдут туда, куда скажет Ворошилов. И умрут вовсе не трусами.

Дурачок Клюкки с немецким комендантом действительно гуляют возле лагеря, выбирая позиции. Они даже смотрят в бинокль. И указывают на складки местности. Не понимая шутки, пущенной остряком.

Через день мы ушли в небольшое путешествие. Я, брат и Андрей Шуров шли мягким шоссе. Смотрели на прекрасные виды. Заходили в деревенские ресторанчики. Говорили о глупости Клюгенау. О том, как хороша горная цепь Ауф дем Аккер и до чего уютна деревушка Рифенсбек.

В ней, в старом гастхофе мы пили желудевое кофе и ели свои галеты, напряженно изъясняясь с старушкой в белой наколке. Она спрашивала, когда же вернется из Сибири ее пленный сын? Мы сказали, что скоро.

— Может быть, господа хотят сыграть на клавикордах? Клавикордам 200 лет. Я тыкаю в них «Стеньку Разина», но они не звенят песней Садовникова. Я думаю: «умирайте, милая старушка в белой наколке, ваши клавикорды не звенят, и вы не дождетесь сына из Сибири».

Мы переваливаем через Ауф дем Аккер. На другой день идем долинами Южного Гарца, перемежающимися с лесами, полями. Уже весна. Цветут подорожные каштаны. Душит дурман белой акации. Это лучше резкости Северного Гарца, от воздуха которого того и гляди лопнут легкие.

Идем мы не к немцам. Идем - к русским. В русский лагерь — настоящих, неслучайных эмигрантов. Там живет мой однополчанин по мировой войне, и я хочу с ним поговорить. Его зовут Анатолий Гридин. Он очень хороший, но нервный человек. Каким образом попал он в Германию — я не знаю.

И тем интереснее встретиться.

Когда мы вошли в здание лагеря, я спросил Анатолия Гридина, указывая на стоявшие в вестибюле палки:

— Анатолий, что это у вас за бамбуки?

— Это — кавалерия, — отвечал Гридин.

— Какая ж кавалерия — это бамбуковые палки?

— Нет — это для кавалеристов, по приказанию генерала Квицинского.

— Так это — лошади?! — вскричал я в восхищеньи.

— Нет — это пики, — сказал Гридин.

Генерал Квицинский умер в Швеции подмастерьем сапожника средней руки. Он не наворовал денег. Поэтому обойдем его молчанием. Хотя кавалерия бамбуковых палочек на полях Южного Гарца приводила в великое изумление туземцев.

В этом лагере была железная дисциплина. Если, например, рядовой эмигрант сидел без штанов. Он не просил штаны. А — подавал рапорт. Начальник накладывал резолюцию и посылал рапорт генералу Квицинскому. Эмигрант все еще ходил без штанов. Генерал не прикрывал наготу эмигранта. Он резолюцировал: «выяснить успехи данного чина в строевых занятиях». Начальник отвечал письменно: «успехи в занятиях нахожу недурными». И генерал Квицинский разрешал эмигранту надеть английские штаны.

Глупость лагеря стояла колом. Когда-то умный Гридин ничего не понимал из того, что я говорил ему. И я в грусти пошел на Брокен, по тропе Гете. Гридин же вскоре умер среди банд Юденича — от тифа.

Но и на Брокене было скучно. Стоит ресторан — большой-пребольшой. В ресторане за баром хозяин — толстый-претолстый. На весах-автомате можете в точности узнать свой вес. Вот вам и вершина Гарца, Фауст с Мефистофелем.

По тропе Гете мы пошли вниз с горы. Была ночь. Была темь. Где-то опять кричал филин. Через шесть часов мы устало подошли к «Гостинице Павлиньего озера», где паж играл «Поэму экстаза», Жигулин с Червонцовым изображали спиртовку, а генерал Любимский хладнокровно понтировал.

Кого мне было жаль

Чем чаще Клюкки ездил в Берлин, тем яснела явственней судьба клаустальцев. Русская военная миссия, в лице ген. Хольмсена, ген. Минута, полк. Сияльского и фон Лампе, столковывались, кому в первую очередь продавать товар. Англичане платили хорошо. И французы недурно. Бермонд[32] — меньше, зато дело под рукой. И военная миссия по-соломоновски поставила — всем продавать!

Первыми пошли партии в Нью-Маркет, в Англию. Путешествие было с комфортом. Вагон 1-го класса. Даром раздают коктайль. Всех пододели в английскую форму. Это не голодная Германия — а державы-победительницы! Господин поручик туманно глядит в окно. Мимо него синей птицей летит Бельгия. За ней — Ла-Манш, Нью-Маркет. Туманный Лондон.

Королевский прием с великолепным пуддингом. Далее — третий звонок и: «Я берег покидал туманный Альбиона». Морская прогулка с английскими пулями за Российское Учредительное собрание.

Англичане в тылу «занимаются» лесом. Клюкки с Хольмсеном и Сияльским едят в Берлине бифштекс с яйцом. Уж казалось бы — ясно. И все же 500 человек едут в Нью-Маркет, сами о себе напевая:

Солдат — российский,

Мундир — английский,

Сапог — японский,

Правитель — омский.

Когда лист записей в армию принесли в нашу комнату, в графе «куда едете» мы написали: «остаемся в Германии».

— Что это значит? — спросил меня Клюкки. — До каких же это пор? А родина? Вы осмеливаетесь забыть родину и не повиноваться начальству? Вы говорите дерзости, и я донесу о вас в Берлин.

Под немецким небом мы оставались впятером. Мы рассуждали так: не иголки, не затеряемся. Откроется граница — вернемся домой. А «Гостиница Павлиньего озера» — скатертью дорога.

Но некоторых было мне жаль.

Жаль было одаренного, рыжего Бориса Апошнянского — лингвиста, студента, востоковеда. Он еще больше меня любил путешествия. Совершенно не обращая внимания на сопровождающие их приключения. Он ходил по Клаусталю с грязной, дымящейся трубкой. Любил пенье. Не имел музыкального слуха. И всегда пел две строки собственного экспромта на мотив вальса «На сопках Маньчжурии».

Белеют дома в украинском стиле барокко…

Или:

Дорога идет zum Kriegsgefangenenlager…[33]

Кроме экспромтов Апошнянский знал еще армянский романс. И прекрасно рассказывал об Апошне. Политикой он не интересовался вовсе. К войне был не приспособлен. В Англию поехал потому, что «не знаю почему, — говорит, — с детства мечтаю об Англии». Я отговаривал его очень. Он понимал меня. Но интерес к Англии — был сильнее.

После того как он удовлетворил интерес, солдаты Юденича подняли его на штыки. В отступлении им было все равно, кого поднимать. А Апошнянский очень любил жизнь и очень хотел жить.

Сейчас вижу его — профессорского, грязного, без всякого слуха поющего армянский романс:

На одном берегу ишак стоит,

На другом берегу его мать плачит.

Он его любит — он его мать,

Он его хочет — обнимать.

Жаль было мне и друга Апошнянского — отца Воскресенского. Ходили они всегда вместе, и уехали вместе, и умерли вместе. Но были невероятно разные люди.

Назывался Воскресенский «отцом» потому, что был сыном сельского священника, происходил из коренного духовного рода. И сам всех всегда называл «отцами». Такая уж была поговорка. Был он семинарист. Все дяди его были монахами, священниками, диаконами. А один даже — архиепископом. И, умерши, этот архиепископ оставил ему — драгоценную митру.

В киевскую авантюру «отец» попал столь же случайно, как Шуров, Апошнянский и я. Был он очень труслив, скуп. И любил говорить о двух вещах: «о русских дамочках» (немок «отец» отрицал категорически) и о драгоценнейшей митре.

— Ты, слышь, отец, ты не знаешь, какая у меня в Киеве митра осталась.

— Какая?

— Ка-ка-я, — растягивал Воскресенский, — драгоценнейшая, говорю, митра. Какие у архиепископов-то бывают. Она, отец, — тысячи стоит.

— Брось врать-то — тысячи!

— А ты не «брось» — верно говорю. Приедем в Киев — покажу.

— Что ж ты ее, продавать, что ль, будешь?

— А что ж — конечно, продам. Как драгоценность продам. Ведь я же по светскому пути иду.

— Ты не зарься, отец, на митру, — бунит Апошнянский, — ее давно командарм носит.

— Командарм! Тысяча человек не разыщут! Она скрыта от взоров — в укромнейшем месте.

Не довелось отцу Воскресенскому отрыть свою митру. Вместе с Борисом Апошнянским убили его солдаты в Прибалтике, отступая от Петрограда.

Еще жаль мне было и братьев Шуровых. Братья любили друг друга. Андрей ехал со мной из музея. В прошлом — ссыльный, анархист. Теперь — большевик. В музей попал — с улицы. Из музея — в Германию.

Яков приехал добровольно. Был он гренадерский поручик. В Германии встретились случайно. Жили дружно. Но Яков уехал в Англию.

— Что же ты, Яков, едешь в Нью-Маркет?

— Еду.

— Ну и езжай к… матери!

Перед отъездом Яков пил с товарищами в ресторане, бил посуду, плакал, качал пьяной головой и все говорил:

— Я думаю, все-таки еще можно спасти Россию…

Чемоданы английской кожи

Письма офицеров из Нью-Маркета писались по штампу. Об Учредительном собрании слов не было. Но желтые чемоданы английской кожи — были обязательны. Почему они так пленяли воображение-тайна. Но с них все начиналось. Далее уже шли «коктайли, английское сукно, кэпстен, лондонские мисс, трубки, сода-виски», в которой Жигулин отрицал первую часть и пил вторую, за что англичане бравого русского бобби любили, так же как немцы.

Лагерь опустел, как кладбище. Опустел и Клаусталь, к удовольствию магистрата. Мы впятером ходили по нему. И судьбы не знали.

— Мейне геррен, я не могу вас больше кормить, — разводил руками комендант, почему вы не едете спасать вашу родину?

— Мы не любим Антанты, герр гауптман, — говорили мы.

Комендант расцветал.

— О, тогда я вас понимаю — вы хотите ехать в Балтику к генералу Бермонду-Авалову и к нашему знаменитому фон-дер-Гольцу?

— О да, мы знаем генерала фон-дер-Гольца. Он — умный. Он написал интересную книгу о военной психологии. И вероятно, поэтому произвел капельмейстера Бермонда в генералы. Но… — смеялись мы, — разве вы не находите, герр гауптман, что климат Гарца — приятней Балтики?

Вскоре немцы перевели нас в лагерь Нейштадт.

Загрузка...