Вместо предисловия
Я редко читаю предисловия даже самых умных книг.
Тем более стыдно навязывать вам свое.
Но обычно пишу, когда хочу.
А эту книгу пишу – несмотря на то, что очень не хочу.
Некоторые страницы из моей жизни вы, быть может, уже прочли в «Новеллах моей жизни».
Но все написать в те годы не могла.
С трудом пишу и сейчас?
Оказывается, даже больше пятидесяти лет спустя больно прикасаться к крепко забинтованным ранам, даже рубцам от них. Но бояться правды не смею.
Обнаженная правда – тоже борьба.
В этой книге в первый раз пишу то, что навсегда старалась вытеснить из сердца, мозга, памяти…
Здравствуйте – я родилась!
Роман, в результате которого я появилась на свет, произошел в городе Монпелье, на юге Франции. Как оказались там мои будущие родители?
Дочь генерала с Украины Анна Щастная приехала в Монпелье учиться на медицинском факультете по совету старшего брата. А мечтала она о занятиях пением в Италии.
Студент Московской консерватории Илья Сац в Монпелье эмигрировал. Иначе было нельзя: он прогневил отечественную полицию. Чем?!
Студент честно готовился к экзаменам по классу виолончели, когда вспыхнул голод на Волге. Человек горячего сердца прерывает свои занятия в консерватории во имя спасения людей. Его молодую энергию подмечает Лев Толстой, передает Илье Сацу собранные им пожертвования. Сац отправляется на Волгу, организует столовые для голодающих – пять тысяч детей и взрослых возвращены к жизни.
Хорошо? Оказывается, нет.
Полиция недовольна горячностью, вольными речами «неблагонадежного» студента. Родные помогают ему немедля уехать за границу.
И вот – южный городок, уснувший в зелени, тишина леса, сочные пастбища, кареглазые коровы с колокольчиками, виноградники на склонах гор, ясное голубое небо. Вероятно, в первые дни все это чарует обоих русских, случайно попавших в один и тот же пансион и еще незнакомых друг с другом.
Но однажды Илья Сац слышит в окне второго этажа чудесное сопрано, русскую речь.
«Не ис-ку-шай меня без нужды», – несется из окна. Юноша мчится в свою комнату, на мансарду, хватает виолончель и снова вниз, под окно поющей…
– Первое, что сблизило нас, – стремление к музыке, – застенчиво говорила мне много лет спустя моя мама, словно извиняясь за огромное чувство к отцу, которое она пронесла через всю свою жизнь.
Но родилась я не на юге Франции, а в суровой Сибири. Вот как это произошло.
Мама оставалась за границей, еженедельно путешествуя на уроки пения из Монпелье в Италию, когда отец решил срочно закончить консерваторию и вернуться в Москву. Увы, полиция его не забыла. Были известны и его встречи за границей с Г. В. Плехановым, В. Д. Бонч-Бруевичем, многими революционерами. У отца произвели обыск. Пополз слух, что его собираются сослать в Сибирь.
Ах так?! Человек внезапных решений, Илья Сац «предупреждает события» – бере т виолончель, учебники, дневники [1] и сам себя отправляет в Иркутск – Сибирь. Родные не скрывают своего раздражения. Навязчивая фантазия! Пусть на их помощь больше не рассчитывает.
Илья Сац поселился на окраине Иркутска у чахоточной старухи в полуразвалившейся избе с выбитыми стеклами. В жилище то вползал едкий дым пожара далекой тайги, то врывался ледяной ветер мутно-зеленой, никогда не замерзающей Ангары.
Ни гроша денег.
Еще так недавно страна лазури, бездумные барашки в горной траве, вершина первой любви, и вдруг… обвал. Бездна.
Он – нищий, да еще и «неблагонадежный нищий». О браке с красивой девушкой из хорошей семьи – забыть. «Не искушай» будет во мне звучать, пока жив, и это все».
Порвать. Уничтожить.
Обрывки мыслей, обломки слов долетели до Монпелье. По закону вероятности Анна должна была вскинуть хорошенькую головку и гордо ответить: «Все кончено». Но ей было дано, минуя слова, воспринять существо скачущих строк того, кого она полюбила.
Он тяжело болен. Это ясно. Значит, ариведерчи, Италия, Франция! Ее место сейчас рядом с ним, в Иркутске.
Представляю себе приступ кашля иркутской старушки, уже потерявшей надежду получить деньги с больного жильца, когда она увидела на пороге своей хижины нарядную девушку в сопровождении носильщика с заграничными чемоданами и большой корзиной, так вкусно пахнущей превосходным швейцарским шоколадом. Ну а папа, вероятно, подумал, что его бред продолжается, но принял удивительно приятные формы.
Оказывается, он понятия не имел, что мама приехала к нему не одна, и, чтобы окончательно закрепить любовь родителей, однажды громким криком я возвестила о своем рождении.
К тому времени мама уже перевезла еще больного папу в хорошую двухкомнатную квартиру, и, говорят, отец мой был очень удивлен, услышав рядом со своей комнатой незнакомое ему очень решительное контральто.
Затем родители, держа меня на руках, пошли «жениться». Так, «не как у людей», началась моя жизнь. Имя мне дали тоже с опозданием, когда у меня развились «хватательные движения». Сделали три записки: «Тамара», «Ирина», «Наташа» и подсунули их мне. Я вытащила записочку, на которой было написано «Наташа», и очень этому рада. Ну какая была бы из меня Тамара? Даже смешно! Ирина мне тоже не подходит. А родители усмотрели в моем поступке нечто необыкновенно важное – если бы Лев Николаевич Толстой не собирал пожертвований в пользу голодающих, – папа, может статься, не поехал бы на Волгу, не вызвал бы гнева полиции, не попал бы в Монпелье, не встретился бы с мамой, а, значит, я бы не родилась… А кто был любимой героиней романа Льва Толстого? Для моих родителей – Наташа Ростова. А как было ее имя и отчество? Наталия Ильинична. Родители не могли нарадоваться недюжиной «проницательности» своей новорожденной.
Заразительный смех теперь несся из квартиры родителей очень часто, но и трудности продолжались. Мама моя была человеком правды, талантливым и самобытным. Она верила, что отец поймет и простит ее «самовольный» брак с Ильей Сацем. Михаил Иванович Щастный вместо благословения прислал ей проклятие. «Я не для того прожил таку долгу жизнь, чтобы отдать любиму дочку еврею, да еще, как говорят, по матери с цыганскими кровями».
Анну Щастную лишили приданого, всякой родительской помощи [2] .
Илья Сац узнал о переписке с генералом – так он называл моего деда – случайно.
– Все правильно, – весело сказал он, выбрасывая дедово письмо. Настроение моего отца стало неожиданно бодрым, предельно жизнедеятельным. – Сегодня меня в Иркутске никто не знает, но завтра…
Он умел верить в свое «завтра», увлекаясь, увлекать многих.
Да, Илья Сац крепко решил «завоевать Иркутск музыкой».
Проходит несколько месяцев, и среди жителей этого города одним из самых популярных становится Илья АнНИН [3] .
Илья Аннин – музыкальный критик и фельетонист газеты «Иркутские ведомости». Илья Аннин – талантливый виолончелист, без участия которого не обходится ни один „большой» концерт. Илья Аннин – педагог иркутского отделения Императорского музыкального училища. Илья Аннин – неугасимое пламя вечно новых задумок, организатор огромного хора «Иркутск поет».
Очевидцы говорят, что каждый участник этого хора был его пламенным энтузиастом, что отец написал для этого хора интереснейшие произведения, что хор имел огромный, потрясающий успех.
Но в этой «огромности» таилась и опасность. Однажды подмостки, на которых стоял хор, выступая перед публикой, не выдержали его тяжести и в самом патетическом месте, когда хор грянул «Вырыта заступом яма глубокая», рухнули вместе со всеми певцами и молодым дирижером…
Это сенсационное событие еще больше подняло популярность отца в городе Иркутске.
Кульминация. Точка. «Нам» уже больше нечего завоевывать в Иркутске. Все втроем отправляемся в Москву.
«Иван Сергеевич»
Москва. Год 1904-й. Двухэтажный деревянный дом в Калашном переулке.
Отцу были нужны и люди, и полная тишина. Вперемежку. Пусть квартира похожа на сарай, но туда можно и позвать многих и уйти от всех.
Не знаю – мое это воображение или помню, но перед глазами входная дверь с жестяным навесом в глубине двора, темная передняя, направо комната с деревянным столом и деревянным диваном, потом совсем пустая комната, за ней – папина, где стоят пианино и виолончель. На втором этаже мы с мамой – туда ведет деревянная лестница.
Полиция, видимо, забыла о существовании моего отца. И очень кстати: в этом году у него скрывался Бауман. Сейчас один из самых больших районов Москвы называется Бауманским. Имя Баумана с гордостью носят многие заводы и высшие учебные заведения, а тогда… Мама рассказывала:
«Было около 12 ночи. Отец лихорадочно заканчивал свое музыкальное образование. Ушел с утра, вернется голодный. Ждала.
Шорох около входной двери.
– Кто там?
Тихое: «Я».
Открыла, хотела спросить: «Почему не позвонил?», но он не один.
Пропустил первым в дверь худого юношу с русой бородкой, в поношенной студенческой тужурке. Юношу? На продолговатом лице тени и морщины…
Отец приучил меня не удивляться появлению в любое время дня и ночи его новых знакомых. Я провела мужчину в серой тужурке в комнату, пригласила сесть, протянула ему руку. Он, как в лучших домах, изящно поклонился, поцеловал руку.
Какие холодные были у него губы! Долго потом не могла согреть свою правую руку: вползло ощущение осеннего дождя, промозглой сырости…
Когда я вернулась в комнату с дымящейся картошкой, незнакомец поднял голову с нескрываемым интересом. «Рад, что теплая», – подумала я, глядя, с каким удовольствием он ест нехитрое кушанье. У него были красивые платиново-русые волосы, тонкие длинные пальцы.
Но вдруг его рука с вилкой как-то повисла: узкие серые глаза слипались от усталости.
Отец быстро принес подушку, одеяло. Новый знакомый сложился вдвое: диван-то был «сидячий». Забыл о нас и моментально уснул не раздеваясь.
Отец поправил штору на окне, проверил запоры входной двери, взял меня за плечи и повел в другую комнату.
– Как зовут твоего нового знакомого?
Он ответил не сразу: – Иван Сергеевич, – и перевел разговор на другую тему.
Недели через три отец повел меня в «богатый дом».
Столы ломились от изысканных кушаний и дорогих вин, накрытых «запросто» – а lа fourchette. Мужчины толпились поблизости, «из вежливости» не рискуя ко всем этим яствам прикоснуться.
На золоченых, обитых атласом креслах сидели разряженные дамы и… позевывали, прикрывая рот веерами из страусовых перьев.
Мы вроде бы совсем не вязались с этой роскошью, но отца встретили радостными восклицаниями, кто-то даже зааплодировал. Уже знали: если будет смеяться он, будут смеяться все. Вина он не любил – сам обладал свойствами шампанского.
Брызги его остроумия быстро уничтожили отчужденность и скуку, заискрилось веселье. Как-то «сам собой» возник импровизированный спектакль.
Дамы с веерами превратились в пальмы и другие тропические растения, более молодые – в поезд негоциантов, отец был автором тут же созданного им сценария, пародировавшего модную тогда пьесу; он же был режиссером и импровизировал «музыкальное сопровождение», то и дело выскакивал из-за рояля, так как исполнял и главную роль – краснокожего индейца. Стоит ли говорить, что страусовые перья и дамские шляпы нашли себе неожиданное применение для его «индейского» костюма.
Отец был признан «душой общества».
Поздно вечером пришли еще двое гостей: артист Худо– жественного театра Василий Иванович Качалов и статный, гладко выбритый мужчина в дорогом черном костюме и золотом пенсне. Качалова встретили приветственными восклицаниями, его спутника – недоуменной паузой.
– Друг моего детства… ненадолго приехал погостить в Москву… не мог оставить одного…
Конечно, хозяйка дома заулыбалась, повела к столу.
В одиннадцать часов гостей ждал еще один сюрприз: появился небольшой оркестр, были объявлены танцы, забавные призы для лучшей дамы и лучшего кавалера.
Изящно поклонившись, спутник Качалова пригласил на первый вальс хозяйку дома и… произвел сенсацию. Его тонкие с полуулыбкой губы были крепко сжаты – видимо, не любил разговаривать, но осанка, умение вести даму, мужественность, грация… все взоры были теперь устремлены на него. Вот он – лучший кавалер!
Дамы, не скрывая, мечтали получить его приглашение на очередной танец, выспрашивали у Качалова, какой титул у его друга, и Качалов со смехом отвечал: «Иван-царевич».
Один тур вальса выпал и на мою долю. Вот это так кавалер! С ним не танцуешь – летишь! Но… где я его видела прежде?
Отцу уже давно надоела эта шумиха, и, забравшись в комнату подальше, где тоже стоял рояль, он импровизировал один, уже всерьез.
Я подошла к портьере в тот момент, когда из другой двери к нему подошел… красавец в черном.
Значит, он его знает?! Осталась стоять за портьерой. Услышала музыку и затем… голос Ивана Сергеевича:
– Ты очень талантлив, Илья [4] .
Да, теперь я узнала, кого он мне напоминает, по голосу, точно. Но… тот был старше, бедно одетый, с бородой, а этот… и почему он со мной даже не поздоровался?! Все же ясно – тот самый.
Иван Сергеевич осторожно подошел к окну и вдруг в совсем другом ритме метнулся к отцу – оба исчезли.
Я вошла в опустевшую комнату, подошла к окну. На тротуаре против парадного стоял неприметный человек в тесном пальто и обвислой шляпе. Он непрерывно глядел на этот дом. «Глаза, как буравчики», – подумала я.
Ничего не поняла, пошла искать отца. Он вместе с Качаловым, отозвав хозяйку дома в сторону, горячо убеждал ее «оставить ночевать Ивана Сергеевича лучше всего в библиотеке ее мужа, так как у него бывают внезапные приступы мигрени, когда его необходимо изолировать от шума, запереть комнату с обратной стороны».
Отец рассказал мне, как на следующее утро, когда «неприметный в фетровой шляпе» продолжал стоять против входной двери, туда подкатила роскошная коляска, запряженная рысаками. Из нее величественно вышла знаменитая артистка М.Ф.Андреева в сопровождении хорошенькой служанки с картонкой в руках. Андреева позвонила в парадное и прошла в дом. Через полчаса снова села в коляску. Ее сопровождала служанка чуть выше первой. Золотистые кудри, выбиваясь из-под крахмального чепца, полузакрывали ее тонкое лицо. Рысаки быстро умчали знаменитую артистку и ее «спутницу».
– Его отвезли к Савве Морозову, миллионеру, гениальному сумасброду, понимаешь?
Я ничего не понимала.
Тогда отец доверил мне строжайшую тайну. Никакого Ивана Сергеевича не существует. Это – знаменитый революционер Николай Эрнестович Бауман. Вся полиция поднята на ноги, чтобы его выследить, но он борется за будущее народа и в этих условиях.
Недавно с орехово-зуевскими рабочими он готовил забастовку. А Савва Морозов – глыба! На его же фабрике Бауман поднял рабочих, а он все это знает – русский самородок, но масштабы у него дьявольские. Разрешил Баумана на несколько дней в своем доме укрыть!
Меня восхищал и Бауман и… мой муж, твой отец, – продолжала мама. – Совсем еще молодой, а сколько незаслуженного пережил уже от той же полиции. Сейчас только что осел в Москве, начал строить жизнь по-настоящему и снова готов рисковать всем… влюблен в легендарного героя, в его большую правду!
Бауман появлялся у нас в любое время, даже ночью, оставался, сколько ему было нужно.
Однажды он попросил разрешения пройти на второй этаж, «туда, где спит Наташа». Печка там была теплая, отца дома не было. Николай Эрнестович рассказывал мне о казематах Петропавловской крепости, потом я пошла вниз, на кухню, напоить его чаем.
Поднимаюсь снова по лестнице – слышу твой затихающий плач и вижу, как Николай Эрнестович бережно носит тебя на руках, прижимает к себе, мурлычет какую-то ласковую песню.
Я рассмеялась:
– Во многих видах, Николай Эрнестович, я вас уже видела, а вот таким… домашним представить себе, пожалуй, не смогла бы.
Он бережно положил тебя, сладко уснувшую, в кровать, сел на детскую табуретку и сказал тихо:
– Если бы вы знали, как остро тоскую я иногда по детям, семье…»
В 1905 году Баумана убили.
Похороны его превратились в огромную демонстрацию рабочих, революционного студенчества, многих тысяч честных людей. Полиция запретила хоронить его с музыкой, но музыка и революционные песни то и дело «вспыхивали». Илья Сац с товарищами по консерватории организовал невидимый оркестр. Один скрипач стоял у подъезда, другой в воротах, кто-то сидел у открытого окна за роялем, дома.
Никакого «сборища» музыкантов не было, но когда тело Николая Эрнестовича проносили по переулку, вдруг зазвучал траурный марш Шопена в исполнении невидимого оркестра. Илья Сац дирижировал им, стоя на крыше, за трубой двухэтажного дома. Полицейские метались по переулку, но ничего не могли понять… Отдельные выходившие из домов люди с футлярами для музыкальных инструментов не давали основания для ареста.
Первая гастроль
Меня иногда спрашивают, когда я в первый раз выступала в театре. Смеяться не будете? – Когда мне было всего около года.
Как это произошло?
Отец закончил свое музыкальное образование, получил диплом «свободный художник» и, не знаю уж как, оказался в имении Антона Павловича Чехова. Наслаждался уединением, да и с деньгами, верно, было совсем туго. Слишком свободны были многие свободные художники тогда от возможности применить свои силы. Но времени отец не терял. Вот строчки из письма к моей маме:
«…Я стал писать, писать много и легко. Прорвалась какая-то плотина, какой-то нарыв, более десяти лет мучивший меня…
За четыре дня я написал три части сонаты, два романса, штук семь начал без конца, четыре конца и одну середину… Но не в этом дело… до сих пор написанное я посвящал то Шопену, то Мендельсону и чаще всего Григу.
Но… среди томных септим Шопена, секст Мендельсона, грустно-игривых уменьшенных квинт Грига мне чудятся и прорываются иные, мои звуки. Хочется сблизить гармонии, не надо секст, и квинтами и терциями уж много сказано, нет, мне хочется говорить секундами, большими, увеличенными и, наконец, малыми. Ах, малая секунда!
Ведь это сближение, почти унисон! И какой мучительный диссонанс в этом «почти!»»
Но уединенная работа на «глубокой волне» прервана: письмо из студии. Письмо за письмом, наконец, телеграмма:
К. С. Станиславский предлагает Илье Сацу написать музыку к драме М. Метерлинка «Смерть Тентажиля», которую ставит в Студии на Поварской режиссер Всеволод Мейерхольд.
Кто подсмотрел композиторское дарование Ильи Саца, кто рассказал о нем Станиславскому? Педагоги консерватории? Вряд ли. Может быть, участники его импровизаций на вечеринках, кто-то из писателей или артистов…
Отец польщен. Едет для личных переговоров в Москву. Вот отрывок из его письма к матери.
«Пришелся ко двору. Предлагают заведовать музыкальной частью (оркестр, хор).
Посылаю тебе рапорт Мейерхольда Станиславскому. Вот он:
«Пьеса: «Смерть Тентажиля»
Беседа вторая.
Начало в 7 ч. Окончание в 10 1 /2 часов.
Замечания: выправляется текст ролей. Потом снова беседа, которая сильно подожглась присутствием молодого композитора «из новых» Ильи Саца, который экспромтом принимает самое горячее участие в беседе. И странно, не имея никакого предварительного разговора со мной, он высказывает те же взгляды на душу метерлинковского творчества.
Устанавливается:
Уметь отделяться от старых авторитетов: Бетховен хорошо, не-Бетховен тоже хорошо, потому что «я». Надо уметь дерзать, не идти по проторенной дороге. Глубоко верить в силу того, что «я» каждого из нас может сказать. Пускай пока будет не то новое, чем то старое.
Не могу передать на бумаге всей прелести нерва, каким жила труппа в этот вечер, но в их сердцах я, наконец-то, подсмотрел то биение, какое послужит нашему благополучию. В добрый час!
Вс. Мейерхольд 13 июня 1905 г.» [5]
Для отца уже нет дней и ночей. Он отдается новому делу весь, без остатка.
В театре без любви к коллективному не создашь настоящего. Днем – репетиции, ощущение биения творческого пульса каждого исполнителя, общение с режиссером, художником, все большее проникновение в мысли автора, а ночи… «бессонные, с широко открытыми во тьме глазами». (По его же воспоминаниям.)
Он не допускает проторенных троп в своем творчестве, большая цель требует поисков новых звучаний, той же психологической правды, достоверности, которую он ощущает в действии. «Все не то. Проклятое « не то». Видно, мое желание писать свое – просто зуд черепахи, тянущейся к небесам из болота… Подхожу к роялю, и стоны отчаяния не находят себе места в этой банальной гамме из полутонов, в этом салонно слащавом ударе молотка по струнам… Ветер воет в трубе, хлопает ставень, заплакала старая дверь на ржавых петлях… Конечно, музыка не этот ряд белых и черных зубов, расставленных в порядке, как городовые.
Зачем нет регистра «ветер», который интонирует десятыми тона? Мое переустройство должно начаться с тембров. Надо включить новые оттенки, как смех, шелест, стон, журчание, стук. И тогда я скажу свое – «здравствуй!»…
Музыка создается для оркестра и хора. Композитор нашел хорошие, молодые голоса, певцы рвутся показать силу звука, темперамент, но… зачем все это в «Смерти Тентажиля?!»
«Вы поете, как оперные любовники в голубом трико, а на сцене умирает ребенок… К чему здесь ваша диафрагма?!»
Композитор велит петь хору с закрытыми ртами, присоединяет к оркестру шуршание брезентов, применяет каким-то особым образом трепещущие медные тарелки, ударами воздуха из мехов заставляет звучать гонг и добивается наконец впечатления, которого не забыли до сих пор все, кто присутствовал на этой репетиции.
Но отец никак не может найти кульминацию – внезапный крик почувствовавшего приближение смерти ребенка. На каждой репетиции он ищет новое решение. То одному, то другому инструменту, то хору поручает пробовать вновь и вновь им для этого места написанное – не то… Не то. Не то!
Внезапность, непосредственность правды детского крика – вот то «чуть-чуть», которого ему так не хватало.
Вероятно, я мирно спала в своей кроватке, когда отца вдруг осенило.
Он примчался домой, закутал меня в одеяло, положил в карман бутылочку с моим прикормом и, воспользовавшись тем, что мамы не было дома, помчался назад на генеральную репетицию.
Справа около дирижерского пульта он составил два кресла, положил туда меня в одеяле, пробормотав музыкантам, что жены нет дома, дочку нельзя оставить одну, а лежать она будет тихо, так как ее жизнь в музыке началась со дня рождения и даже значительно раньше.
Музыканты были заняты генеральной и не обратили на это, конечно, никакого внимания.
Сцена ужаса подошла как раз к десяти – началу одиннадцатого. В это время мне полагалась овсянка из бутылочки. Говорят, я проснулась и лежала совсем тихо во время игры оркестра, пения хора и шуршания брезентов. Когда дошло до места «ужаса маленького Тентажиля», левой рукой продолжая дирижировать, правой отец поднес к моему рту бутылочку и, не успела я глотнуть, выдернул ее обратно.
С таким предательством я тогда еще не была знакома – заплакала, закричала на полную мощь, а в нужном месте затихла, так как мне дали мою овсянку.
– Гениально! – закричал Мейерхольд. – Полное впечатление настоящего детского крика. Как вы этого достигли?
Но тут прибежала мама, выругала папу и забрала меня домой.
На этом моя первая гастроль кончилась.
Дорогой читатель!
Все, о чем написано на первых страницах этой книги, восстановила в своем воображении со слов и по дневникам мамы, отца, их близких. А вот сейчас начну писать о том, что, мне кажется, уже помню сама. Но воспринятое в детстве не всегда можно перевести на язык зрелости. Знаю, это изменит интонацию, но что делать! Какое-то «впадание в детство» произойдет.
Нефактов не будет, но до конца отделить, какие из них помню сама, какие ярко нарисовала в моем воображении мама, – не смогу.
Иногда факты расположены не по времени, а по значимости.
Из отдельных, как разноцветные кубики, воспоминаний попытаюсь сложить мозаику своего детства.
У нас, на Пресне
Детство – это Москва, одноэтажный домик в переулке за Зоологическим садом, на Пресне. Детство – это мама, младшая сестра Ниночка, папа, музыка и театр.
Музыка вошла в мою жизнь первой.
А театр?
Мысли о нем, как белые хлопья одуванчика под ветром, носятся в моей едва осознавшей свое собственное существование голове – настойчиво и часто.
Меня в этот театр еще не водили. Там для взрослых:
«Драма жизни», «У жизни в лапах». Я люблю непонятные слова и знаю: театр – это самое главное. Когда мама говорит: «Наш папа пошел в театр», ее голос звучит торжественно, хотя папа туда ходит почти каждый день: он – композитор Московского Художественного театра.
Музыку к спектаклям этого театра наш папа пишет по ночам, когда нас с Ниной укладывают спать и в доме становится совсем тихо.
Но мы не спим – притворяемся. Наш папа звучит так интересно! Его музыка нам про театр рассказывает. Вот из его комнаты несутся аккорды, его голос, снова аккорды. Папа говорит за артистов, пианино плачет, стонет…
А вот папин голос стал громким, страшным, музыка колючая, чужая, упрямая… Про кого она?
Утром папа сказал: про Анатэму. Он вроде черта.
Зубы вперед, чтобы всех проглотить.
Пока папа про него музыку сочинял, Нина во сне даже кричала. А потом пришел к папе Василий Иванович Качалов и насмешил нас.
– Знаете, кто будет роль Анатэмы играть? Я. Качалов был наш с Ниной самый любимый артист. Артистов у папы бывало много. Но Качалов самый красивый, добрый, самый вежливый. Он всех по имени-отчеству знает, даже нас с Ниной «на вы» называет, за руку здоровается, как ни спешит, а всегда с нами хоть немножко разговаривает. Воротнички у него самые белые, галстуки разные, шляпа бархатная, а голос поет, как папина виолончель. Нет, еще красивей!
– Как же вы можете… стать чертом? – спрашиваю я его.
– Могу, – весело отвечает Качалов и достает из своей красивой шапки страшную картинку: голова огромная, продолговатая, совсем без волос, глаза злющие, нос и особенно губы вытянуты вперед. Всех съесть хочет! – Таким приказал мне художник стать в роли Анатэмы, – говорит Качалов.
Я спорю:
– Все равно, когда вы заговорите, все по голосу узнают, что вы – красивый и добрый.
– Если узнают, – смеется Качалов, – значит, я плохой артист.
– Не узнают, – утешает Василия Ивановича Нина. Она ликует. Не будет она больше бояться этого Анатэму – не всамделишного, а которого «сделают в театре» из Качалова!
Но вдруг около нашей входной двери становится так шумно, словно там не то спорят, не то дерутся. Я заглядываю в окно, а Качалов уходит в угол комнаты. Сколько на нашем крыльце народу – и одни женщины! Мама выходит за дверь – они ее обступают, засыпают вопросами. Мама говорит громко:
– Качалов пробудет у Ильи Саца до двенадцати часов ночи. Ждать его пять часов подряд неприлично. В нашем же дворе – вот, почти рядом, Плевако [6] живет. К нему по важным судебным делам, а вы весь проход заняли. Смотрите Качалова в театре. Зачем ему жизнь отравлять?
Кто-то возражает, кто-то обижается, несколько женщин уходят. Качалов благодарит маму:
– И как они меня здесь выследили!
– Не будьте таким красивым и знаменитым, не будут за вами вереницей по улицам поклонницы бегать, – смеется мама.
А я думаю – не показать ли этим женщинам картинку «Анатэма» Может, испугаются?
Мы с Ниной в театре еще не были, но как хорошо, что театр сам приходит к нашему папе, а значит, и к нам. Когда я слушала папину музыку к «Мiserere», всегда смотрела наискосок от нашего дома на трактир Ивана Затулкина. Там пьяные и поют, и плачут, и на мостовую у двери падают…
Мама сказала, эту музыку в театре будут играть тоже в кабачке.
А кто? Пьяный или который его стыдит? Однажды к папе пришел скрипач, высокий, худой-худой. Волосы длинные, в разные стороны, черные-черные, одного глаза нет. А нос тоже худой, огромный, торчит, точно ему одному на этом лице даже страшно.
Папа сказал этому скрипачу ласково:
– Борис Львович! Мне бы хотелось, чтобы в картине кабачка вы поднялись из оркестровой ямы и сами на сцене «После плакать» сыграли. Вы бы не согласились?
Скрипач пожал плечами, но не отказался. Папа сел за пианино, Борис Львович достал скрипку. Я никогда не забуду этого впечатления горечи, силы, мольбы о помощи.
Конечно, тогда я не могла бы выразить это впечатление такими словами, но… у папы даже глаза стали мокрыми после его игры – это помню. А я была поражена тем, что этот скрипач и папина музыка совсем одно и то же.
А вот еще запомнившееся навсегда «чудесное явление» в домике нашего детства.
Под вечер нас с Ниной однажды «ненадолго» оставляют одних. Звонок. Бежим открывать входную дверь.
– Кто там?
Мужской голос отвечает негромко, словно у него язык застрял в зубах, что-то вроде:
– Мистер Илья Сац?
Открываю. Незнакомый. Он пришел с каким-то мужчиной, которому, видно, поручили проводить его до нашего дома. Говорит второму что-то непонятное быстро и коротко, а входит к нам один.
Невысокий, но какой-то особенный, и пахнет от него очень хорошо. Глаза узкие, губы тонкие, нос, как вырезанный. Пальто зеленое, широкое, легкое, веселое, шляпа, как от солнца, хотя уже идет снег, шарф через плечо, волосы длинные, большие кожаные пуговицы, кожаный воротник, кожаные с пряжками ботинки – таких мы с Ниной еще не видели. Смотрим на него, как на заморского какаду… Но он очень быстрый. Размотал шарф, подкинул его кверху, и шарф повис на спинке стула; снял кожаные перчатки и бросил их в большой карман, ловко так ноги вытер, как будто станцевал что-то, бросил на стул пальто и сказал как-то по-птичьи непонятное «чил чрин», устремился вперед, почти побежал по всем нашим комнатам.
Мы с Ниной удивленно переглянулись, но как «доверенные лица» своих родителей не без удовольствия побежали за ним. Сперва мы попали в столовую, где стоял стол и стулья, потом налево, в детскую. Он остановился на мгновение около наших железных кроватей, сказал что-то вроде «О-у» и, широко взмахнув руками, побежал дальше. Рядом был папин кабинет – диван посередине как новый, с турецким узором, справа – бархат облезлый. «Заморский» снова остановился, сказал «о-у», подбежал к пианино, достал из кармана маленькую книжечку, что-то там записал и, снова сделав «летательное» движение, побежал в последнюю нашу комнату, на которую у нас мебели не хватило: там стоял только топчан, на котором мама иногда «от всех нас отдыхала», а чаще мы с Ниной кувыркались.
Читатель, позволь мне сделать «сальто» в 1937 год. В том году, в одно и то же время мы лечились с Константином Сергеевичем в санатории «Барвиха» и часто гуляли вдвоем. Он вспомнил, как в свой первый приезд в Москву Гордон Крэг пожелал, «не предупреждая театр», отправиться на квартиру к Илье Сацу – известному русскому композитору, музыку которого он знал и ценил, и как он был поражен «пуританизмом его жизни».
Вот только когда я соединила детские впечатления с «истиной».
Но в том возрасте я считала, со слов папы, что мы «чудесно живем», потому что «соседи мешали бы папе, а он уж наверняка им». Их нет, и это – главное, а всякие там буфеты и лишняя посуда нам совсем не нужны.
Мне навсегда запомнились «летательные руки» левого знакомого, острый интерес ко всему, что он видел, его движения, которые хотелось запоминать и повторять, какая-то удивительная увлеченность всем, что он видел в незнакомом доме.
Смеркалось в нашем домике быстро. «Заморскому», видимо, захотелось рассмотреть папины ноты, картины, книги – их у нас было много. Он сложил три пальца правой руки и, ловко поворачивая их вправо, стал шарить по нашим стенам. Я уже научилась понимать его мысли по движениям и рассмеялась:
– Ищет электричество, думает, оно у нас есть, как у Плевако.
Но тут «заморский» заметил стоявшую на столе керосиновую лампу и заинтересовался ею. Взял в руку. Нина закричала строго:
– Мама не позволяет без нее зажигать лампу. Он понял заключенный в ее интонации протест, поставил на место лампу, поднял кверху руку, чтобы сделать успокоительный жест в сторону Нины, и вдруг… заметил, что его рука пахнет керосином. С искаженным лицом он устремился на поиски чего-то вроде ванны (?!) или водопровода, но мы с Ниной, уже привыкнув к этому человеку, подхватили его под руки и, весело смеясь, увлекли на кухню к жестяному умывальнику «здравствуй – прощай», куда мама из колодца наливала свежую воду. Мне кажется, ему даже (как и нам) понравилось смотреть, как вода стекает в таз и прыгает вверх-вниз длинная железяка. Нина подала ему неначатое мыло, я – чистое полотенце, и его последнее «0-у» уже было произнесено с приветливым кивком головы. В этот момент вошли родители и зажгли все наши лампы.
«Заморский» пошел с папой к нему в комнату, а мама рассказала нам, что это очень знаменитый режиссер, который приехал из Англии. Он будет ставить в Художественном театре «Гамлет, принц датский», музыку к спектаклю напишет папа.
Когда в следующий раз Гордон Крэг пришел к папе, я примостилась около приоткрытых дверей его кабинета. Английский режиссер, как и в первый раз, бегал по комнате, что-то показывая папе голосом, потом папа садился за рояль и, словно спрашивая, так ли он его понял, что-то играл ему, режиссер тут же на папином столе делал какие-то наброски карандашом (какие-то! Они были потом сложены у папы в столе, эти наброски по спектаклю! Крэг был не только режиссер, но и художник), потом снова папина музыка…
Они прекрасно понимали друг друга, хотя папа не знал ни слова по-английски, а Крэг – по-русски. Глаза у папы горели – ему, видно, еще больше, чем нам, нравилось смотреть на широкие движения режиссера – такие, за которыми хочется полететь самому. Он это потом нам не раз говорил.
А мне больше всего нравилось, как, когда папа садился за свое пианино и начинал играть. Гордон Крэг вдруг забивался в угол дивана, сжимался в комок и замолкал, а когда папа кончал играть, его руки снова летали, и он почти кричал «сплендид», «вери гуд».
Это были первые иностранные слова в моей жизни, и я была в восторге, что уже «заучила их», особенно после того, когда, как-то уходя от папы, Крэг чуть не задел меня дверью по носу и вместо Наталия назвал «Натаниэль».
Папа был вне себя от радости работы с Крэгом. Он повесил в своей комнате его портрет (там было что-то очень красиво написано). На портрете режиссер, как сейчас помню, снят в профиль, в белой пышной рубашке, длинные прямые волосы, рука с тонкими пальцами. Этот портрет висел у папы до самой его смерти.
Папина музыка к «Гамлету» – самая моя любимая. Только фанфар я боялась больше, чем Нина Анатэму. Мне никогда не говорили, о чем эта музыка, но когда я ее слушала, похоронная процессия почему-то всегда ползла в воображении…
Помню ясно, как некоторое время папа не позволял нам ходить в его комнату, сделал там какие-то приспособления, подвесил колокол и однажды ночью, когда дул сильный ветер, открыл настежь окно (хотя была поздняя осень), играл то на рояле, то на фисгармонии, окно стучало ставнями, колокол звонил, а потом к папе в одной рубашке вбежала мама, закричала: «Сумасшедший, простудишься», прибежала кухарка от Плевако: «Что случилось?» – и папа после долго ходил с завязанным горлом, но был очень доволен.
– Нашел, что мы с Крэгом искали. Сплендид. Мне «Гамлета» на сцене посмотреть так и не пришлось, но какая была радость, когда значительно позже из письма К. С. Станиславского моему отцу я вдруг «все поняла» и связала детское с недетским.
Гордон Крэг хотел, чтобы создалось впечатление: Гамлет «среди своих размышлений слышит трубы, звон колоколов, то звучный, праздничный, то надтреснутый – погребальный. С этими звуками перемешиваются отголоски похоронных мотивов. Такие же звуки труб и гимнов, связанные с воем ветра, с шумом моря и с похоронными, загробными звуками слышатся Гамлету и в сцене с отцом…»
Раннее детство оставило неизгладимый след «рождения» музыки «Размышлений Гамлета», «Марша», «Тихих скрипок»…
Одним из первых эти наброски у папы слушал Василий Иванович Качалов. Ему предстояло сыграть эту, как он сам говорил, «самую трудную роль». И я видела, как, прослушав музыку, он обнял папу и сказал:
– Ваша музыка помогла мне глубже узнать моего будущего Гамлета. Мне кажется, я теперь лучше вижу этот образ.
Ну вот и мы с Ниной, когда слушаем папину музыку, разное видим. Значит, уже не раз побывали в папином театре.
Когда Зверевы «звереют»
На вывеске самого большого магазина у нас на Пресне написано «Братья Зверевы». Там все продается. Но где взять деньги? Они у нас далеко не всегда есть. Наш папа получает деньги, только когда напишет хорошую музыку.
– Жалованья у нас нет, – говорит мама.
Таким, как мы, Зверевы дают продукты в долг, это называется «на книжку». Только у братьев Зверевых короткое терпение. Оно кончается каждый раз, как мы перебираем за сорок рублей. Мама становится мрачной: – Зверевы больше… «на книжку» не дают, – а папа пытается шутить: – Когда наши долги доходят до сорока рублей, Зверевы «звереют», а мы знаем, что паузы в музыке приятнее, чем паузы в желудке.
Мы с Ниной даже рады: не будет супа, значит, не будут заставлять его есть и кашу тоже, дадут, что придется, это интересней.
Но, оказывается, потухнут все наши лампы – они не могут гореть без керосина, а керосин тоже зависит от всесильных братьев…
Самое плохое, когда кончились дрова. Зима. В комнате холодно, как на улице. Утром нас с Ниной быстро одевают под одеялом, а потом заворачивают обеих вместе в оба одеяла, чтобы было теплее. У мамы грустное лицо, но она шутит:
– Сидите тихо, мои сиамские близнецы, не слезайте с кровати, пока ваш папа не найдет денег.
Единственное развлечение – фантазировать, где и как «ищет деньги» наш папа, а еще – мы любим дышать и смотреть, как застывает пар в холодном воздухе.
И вдруг, когда уже стемнело, за окном раздается стук в ритме польки из «Жизни Человека», смех, похожий на лошадиное ржанье, папин голос: – Анночка, сюда, ко мне. – Это наш удивительный папа нашел где-то большую вязанку дров, уложил их на салазки и прикатил на себе. Вот уже мама затапливает печку, а папа на столе, на подоконниках – везде-везде налепляет разноцветные свечки, он их взял у Сулержицких, остались от прошлогодней елки. Огненные язычки болтают так весело!
В карманах у папы две бутылки кваса – шипучего, клюквенного, а в руках большущая коробка с розовыми бантами, золотой подковой и бархатными фиалками. Внутри шоколадные конфеты! Пока мама готовит обед, я шестнадцать конфет съесть успела (у Нины живот заболел раньше).
Помню мамины большущие глаза при виде разнаряженной коробки на продырявленном стуле: «Откуда это?» Папа хохочет и не просто рассказывает, а представляет нам, как он, запряженный в санки, с разлохматившимися усами и бровями, трусил к воротам нашего дома, и вдруг перед ним предстал гладко выбритый статный лакей в белых перчатках; лакей прищурился и слегка улыбнулся, передавая в папины красные от мороза руки конфеты и записку: «Жду «Пастушескую песню», привет жене и девочкам. Надежда Плевицкая».
Мама говорит насмешливо:
– Лакей этот, наверное, подумал: «Моя должность куда приличней, а музыкант – что уличный шарманщик, что знаменитый композитор – просто голытьба».
Мы с Ниной Плевицкую видели. Она летом на рысаке к папе приезжала. «Из-за острова на стрежень» пела. К папиному окну весь наш переулок сбежался, и дедушка один сказал:
– Вот это поет! Как звон колоколов малиновых разливается.
Нина прозвала Плевицкую «певица с большим ртом и самым веселым голосом». Она не похожа на других знаменитостей. На тетю Гарпину из деревни Полошки похожа. Волосы на прямой пробор, говорит громко. А камней таких больших драгоценных, как на ней, мы ни на ком еще не видели; и в ушах и на пальцах…
– Это ей царь подарил, – говорит папа.
– А когда он тебе, папа, что-нибудь подарит? – спрашивает Ниночка.
– Папе царь, наверняка, ничего не подарит, – смеется мама.
И снова у нас весело, горячая мамина еда даже вкуснее шоколада.
А потом начинается самое главное. Папа говорит: – Сюрприз. За то, что наши девочки не хныкалки какие-нибудь, а хорошие товарищи, я написал для них оперу. За мной!
Мама, Нина и я выскакиваем из-за стола и бежим вслед за папой к пианино. Опера называется «Сказка о золотом яичке». Папа играет аккомпанемент и поет за деда, мама – за бабу, я – курочка (жили себе дед да баба, была у них курочка-ряба). Нина будет мышкой.
– Ну, Наташа, докажи, что ты у нас музыкальная– у курочки трудные интервалы.
Ничуть не трудные. Пою точно, с восторгом. Куд-куда с неожиданной нотой кверху в моем исполнении, по мнению мамы, очень напоминает соседскую курицу – высший комплимент!
Но елочные свечки Сулержицких стали совсем маленькими. Спать. Сладко спать, чтобы скорее было завтра. Папа обещал целое утро с нами репетировать «Сказку о золотом яичке». Я уже придумываю, как наклею на свой фартук с крылышками кружочки из коричневой бумаги – стану «курочкой-рябой». Курятник сделаю себе за папиным диваном и появлюсь из-за него только на свою музыку – она вся во мне звучит.
Мы – самые счастливые!
Растем
Выдумывать новые игры, сказки было в нашем доме так же естественно, как дышать. Главный выдумщик был папа – он зажигал веру в свои силы и у нас с Ниной.
Как-то мы с ней сочинили для папы «баюкательную песню» (Нина – слова, я – музыку). Ночью папа работал, днем иногда ложился на наш единственный диван, но не мог уснуть – наша песня должна была ему помочь спать, как нам помогали мамины колыбельные.
Но, кроме «выдумывания», мне рано и горячо захотелось учиться. Взрослые много знали, но всегда куда-то спешили. Зацепить их внимание, хоть ненадолго, выспросить «свое», а потом, ухватившись за нитку узнанного, самой распутать клубок нового – это ли не самое интересное?! Лет пяти принесла родителям свою первую «нотную баюкательную». Печатные буквы и хвостовые ноты были «нарисованы» на листе криво разлинованной оберточной бумаги.
Долго и упорно перед этим «выспрашивала свое» у старших, но что-то сообразила и сама. Родители сжалились, и папа объявил меня своей ученицей. Высшая награда! Теперь не успевал папа утром открыть глаза, как я уже была около его дивана и, пока он умывался, одевался, ел, жадно глотала его задания – простучать ритм одной песни, подобрать мотив другой, записать ноты третьей. Скоро эти полуигры переросли в занятия теорией музыки и сольфеджио. Когда после завтрака отец шел куда-нибудь по делу, я увязывалась его провожать, и он давал мне задачи по устному счету: какое число к какому прибавить, из того, что получится, что вычесть, на сколько разделить – и все в голове. Ответ один, когда дойдем до места. Позже, в гимназии на уроках арифметики, по устному счету соперниц не имела, а когда стала директором (это на меня рано навалилось), обсчитать меня никому не удавалось.
Папа говорил: где-то музыка и арифметика – родные сестры, а в чем-то они очень разные.
Девчонка я была молчаливая, большеглазая и озорная. Как-то папу спросил его старый знакомый:
– Говорят, Илья, ты женат, две девочки у тебя? Отец ответил:
– Младшая, точно, девочка, а старшая – без пяти минут мальчик.
Скакать по крышам чердаков и сараев, играть в казаки-разбойники с дворовыми ребятами – плохо ли?! Мерилась силой с самим Аркадием. Он на два года меня старше, курносый, ловкий, но атаманом ребята чаще выбирали меня.
Однажды этот Аркадий меня побил. Не особенно больно, но самолюбие было задето. Побежала домой, пожаловалась папе, и когда папа взял меня за руку и вместе со мной отправился на квартиру, где жил Аркадий, заранее вкушала радость победителя. Узнав, что пришла Наташа со своим папой, Аркадий струхнул не на шутку и как-то боком вышел из комнаты в переднюю, где мы стояли. Папа поздоровался с ним вежливо, а потом сказал:
– Вот, Аркадий, серебряная монета, десять копеек. Я буду давать тебе каждый раз столько же, когда ты будешь бить Наташу; буду давать до тех пор, пока она не научится сама за себя заступаться.
Папа протянул Аркадию гривенник, Аркадий ничего не понял, отдернул руку, монета упала и исчезла в щели пола, Аркадий заревел, а у меня от удивления слезы высохли. Мы вышли из чужой квартиры и долго молчали. Только перед сном папа меня обнял и сказал:
– Не годится тебе, моя ученица, жаловаться! В жизни будет много трудностей. Учись их преодолевать, а не хныкать. Учись бороться и побеждать.
Очень рано слово «воля» стало моим любимым.
– Воспитывай волю, – часто повторял отец. К шести годам воля моя стала довольно настойчивой. Неотступно я повторяла:
– Хочу учиться играть на рояле, хочу сама делать музыку.
Но тут отец неожиданно сказал мне
– Нет. Руку должен ставить специалист, а мой инструмент – виолончель. Позже отдадим тебя в музыкальную школу.
Почему позже? К счастью, право «сметь свое суждение иметь» было предоставлено нам чуть не от рождения.
Как-то мы с Ниной попросили папу «объяснить» нам вальс, который он написал для будущего спектакля «Мiserere», – мы его сегодня ночью слышали. Папа объяснил: этот вальс танцует юноша Левка с красавицей Тиной на свадьбе Левки… с Зинкой. Левка говорит: «Я люблю Тину, а должен жениться на Зинке», и в последний раз он танцует с той, которую очень любит и которая никогда не будет его женой.
Папа играет по нашей просьбе музыку: вальс и грустный, и «словно со всеми спорит», – говорю я.
– Да, это протест, – отвечает папа.
– А в середине этого вальса, кажется, кто-то всхлипывает. Верно, папа?
Папа отвечает серьезно:
– Да. Понимаете, они танцуют молча, а в сердце у них слезы.
Значит музыка – сердце? Это запомнила навсегда!! Папа добавляет:
– А в конце музыки – вы заметили? – никаких всхлипов. Ведь он, этот Левка, ничего не может изменить – подчиняется.
Зачем? А я бы не стала подчиняться, раз несправедливо. Моя настойчивость, мое «хочу учиться играть на рояле» росло. Однажды по Б. Никитской улице к двухэтажному белому дому с вывеской «Музыкальный институт Е. Н. Визлер» зашагала девочка в капоре, в правой руке папина рука, в левой – мамина.
На экзамен привели много детей. Все старше меня. Я стараюсь держаться солидно, лет на восемь. Все время молчу. Родителей оставляют в передней, нас ведут в класс. Проверяют слух, ритм – все отвечаю верно. Моим родителям объясняют:
Слух хороший, но пальцы слабые, лучше год подождать.
Раздается оглушительный рев. Многие смеются. Маленькая девочка ревет низким, почти мужским голосом и повторяет:
– Это несправедливо, я все ответила.
Напрасно учительница просит меня замолчать. Может быть, Левка в «Мiserere» согласен мириться с несправедливостью, а я ни в коем случае.
На пороге появляется директриса Музыкального института Евгения Николаевна Визлер, в синем платье с белыми кружевами, полная, важная.
Ору еще громче. Она уводит меня вместе с родителями в свой кабинет. Папа просит Евгению Николаевну еще раз меня проэкзаменовать.
В кабинете знаменитые музыканты, профессора: Е. В. Богословский и Марк Мейчик. Меня экзаменуют все трое. Слезы высыхают моментально, отвечаю на все вопросы точно – угадываю ноты, подбираю, пою.
– У нее низкое контральто, – с удовольствием говорит Евгения Николаевна, – она мне очень пригодится в хоре.
– А рояль? – спрашиваю я угрожающе. Марк Мейчик заливается хохотом, а папа стискивает мне руку в знак того, что я чересчур осмелела.
– Мы примем вашу Наташу на испытательный срок и по фортепьяно, а на хор пусть она обязательно ходит в основную группу.
Счастливая, иду с родителями по улице домой.
– Высечь тебя мало, – весело говорит мама. – Взяла всех на горло.
– У меня контральто, – важно отвечаю я, и мы все смеемся.
Воля! Папа учил меня ее воспитывать, закалять, отличать большое устремление к цели «я хочу» от капризного, недодуманного «мне хочется».
Началось со съестного: дадут шоколад «Галапетер» и скучную кашу. Съесть только ее. Шоколад будет несколько дней меня ждать, хотя я его куда больше, чем кашу, хочу съесть сейчас.
Зимой хочется поспать. А воля?
Реши проснуться в шесть утра и проснись даже без часов точно, оденься тихо, выйди во двор.
То, что папа задаст по сольфеджио, трудно? Сделай больше заданного – и станет легче. Сперва всякие такие задачи мне задавал папа, а потом полюбила задавать их себе сама. Когда сама – еще интересней. Воля эта ведь моя. Сама решила, сама хочу, а без сильного «хочу» всякие Аркадии будут меня лупить. Не согласна!
Первый концерт
Перед вами ученица Музыкального института по классу фортепьяно.
Занимаюсь уже год. Пальцы оказались не слабые, а в самый раз, и к ним теперь больше никто не придирается.
Но всяких приключений у меня в музыкальной школе – полно. Моя учительница – Эмилия Александровна Кендер – сама еще учится на педагогическом отделении и должна меня показывать своему профессору – тоже немке – Адели Федоровне Флейснер.
Адель Федоровна Флейснер очень важная. Лицо – как из камня высечено. Волосы кверху взбиты, большой пучок. Лицо желтое, платье синее, шелковое, высокий ворот подпирает ей подбородок, на шее большая золотая цепь и часы за поясом. Адель Федоровна сидит так прямо, словно внутри у нее вставлена палка, говорит отрывисто. Эмилия Александровна очень волнуется, смотрит на меня умоляюще и жалобно мигает. Играю первые упражнения Лютш. Стараюсь.
Вдруг Адель Федоровна останавливает меня:
– Неверно. Неверная нота.
Я отвечаю спокойно и уверенно:
– Нет, верная. Это у вас рояль расстроен. Адель Федоровна смотрит на меня злыми, стеклянными глазами сверху вниз.
– Это… дерзость!
Не хочет меня больше слушать. Ну что ж! Я положила ноты в папку и зашагала домой.
Назавтра маму вызвали к Евгении Николаевне:
– Наташа надерзила Адели Федоровне!
Нет, я была уверена в своей правоте и потому сказала:
– Она ошиблась.
Евгения Николаевна возразила:
– Там недавно рояль настроили. Но я повторяла свое:
– Рояль настроился, а фа во второй октаве расстроилось.
Евгения Николаевна пошла в тот, вчерашний, класс и велела срочно настроить там рояль: фа второй октавы звучало нечисто.
Потом в школе много смеялись: шестилетняя девочка осмелилась спорить с самой Аделью Федоровной. А моя мама сказала:
– Не было бы счастья, да несчастье помогло.
Меня перевели к настоящей учительнице – Наталии Петровне Юшневской, которая стала меня быстро двигать вперед.
Итак, испытательный срок позади – готовят к первому публичному выступлению. Два раза в неделю хожу на хор. Там человек пятьдесят – все много старше меня.
Поем «Здравствуй, гостья зима» – песню папиного лучшего друга Р. М. Глиэра. Только третьим голосом мало кто поет – нас там восемь человек, и некоторые сбиваются.
А я с папой каждый день по сольфеджио занимаюсь – стыд, позор был бы, если б сбилась. И вдруг Евгению Николаевну осенило – дать мне петь «соло» в этом нашем хоре. Правда, одна я пела только одну ноту – фа малой октавы, но как спою, все кругом верещат:
– Подумайте, у этой девочки даже не контральто, а мужской бас.
И вот наступает мой первый концерт. Через полчаса начнется. В зале народу не сосчитать. В первом ряду сидят папа и мама с Ниной на коленях.
Сейчас весь наш хор выстраивают на большой, высокой сцене, мы выходим сбоку из артистической, стоим по голосам: там, где третьи голоса, – я впереди. Самая маленькая, с распущенными волосами и белым бантом, в коротком белом платье, из-под которого торчат оборки панталон. Лицо очень серьезное.
Первым исполняется гимн «Боже, царя храни». В конце, после слов «Бо-о-оже», я одна пою «ца» (фа малой октавы), потом все вместе на октаву выше – «ца-ря храни». Вероятно, вид шестилетней девочки с очень низким голосом был непривычен – после моего «ца» раздался смех, гул, хлопки, и конца гимна никто не дослушал. Даже кричали «бис», но больше всего смеялись. Потом мы спели еще три песни и все удалились в артистическую.
Евгения Николаевна была несколько смущена, но я думала о другом: в хоре нас много, нисколько не боялась, а вот как страшно будет вернуться на эту сцену совсем одной и играть там на рояле!.. Руки то и дело становились мокрыми от волнения, а это нехорошо – еще соскользнут с клавиш. Но вот мужской голос громко объявляет на сцене:
– «Danse d’enfant» исполнит Наташа Сац.
Я выхожу из артистической, иду к роялю, а сердце убегает в пятки. Как далеко идти! Отчего люди смеются? Может быть, платье у меня не в порядке? Но мне совсем не до смеха. На стул надо подложить два деревянных круга, а то до клавиш не достану, подставить скамеечку под ноги, сесть точно посредине стула, сосредоточиться, чтобы каждый палец меня слушался.
Играю без ошибок. Больше не смеются. Хлопают. На сердце полегчало. Кланяюсь публике. И вдруг меня осеняет: зачем же теперь я пойду так далеко в эту артистическую, когда папа, мама и Нина сидят прямо передо мной в первом ряду? Сцена высокая, но разве с таких заборов я прыгала? Сказано – сделано. Спрыгнула, не стукнулась. Я уже в первом ряду, влезаю к папе на колени. В зале стоит смех, еще более громкий, чем после «ца». Странные люди! Чего они смеются?
А дома у нас пир на весь мир. Чокаемся ситро. Папа говорит:
– Сегодня у нас торжественный день.
Я делаю торжественное лицо и думаю: «Сейчас будут хвалить».
В хоре Наташа пела, как все, а ее «особенный успех» был очень смешным. Всем приказано исполнять «Боже, царя храни» – гимн скучный, напыщенный. Визлер решила блеснуть своей находчивостью и угодливостью. Наш домашний бас, Наташа, громовым голосом выдала свое «ца», и гимн посрамлен – превратился в какую-то оперетку. Только не принимай всерьез эти аплодисменты, они – чистая случайность.
Мне немножко обидно, но киваю головой, потому что папа прав: «ца» – это ничего особенного. И тут папа перестает смеяться, смотрит на меня ласково и говорит:
– И все-таки у нас сегодня большой праздник – наша Наташа в первый раз выступала в концерте и пела она точно, играла серьезно. Она любит музыку. Наташа будет музыкантом.
На вербном базаре
Папина правдивая музыка раньше днем и ночью рассказывала нам только о человеческих страданиях, разбитой любви – «Смерть Тентажиля», «Драма жизни»… Мы рано со слов взрослых, как попугайчики, повторяли малопонятное слово «любовь».
Когда наш папа зазвучал сказкой «Синяя птица», когда из его комнаты полились звуки танцующих стрелок часов сказочного марша, феи Света, мы, еще ничего не понимая, почувствовали, что это «наше».
В ворохе детских воспоминаний хронология всегда хромонога. Кнут Гамсун, Леонид Андреев, Семен Юшкевич – «страхи-ужасы» их пьес остались в памяти большим мрачным фоном. Тем ярче сохранила память сердца «Синюю птицу» – чудесный островок Лазоревого царства. Обрывки воспоминаний о том, как папа писал «Синюю птицу», сохранились.
Мне кажется, я и сейчас вижу вербный базар далекого детства…
Вдали чуть виднеется памятник Минину и Пожарскому, узорчатые купола церкви Василия Блаженного. Мы уже почти дошли до Красной площади. Ранняя весна. Небо совсем голубое. Но людей так много, столько продавцов разноцветных воздушных шаров, ярких нагрудных игрушек – бархатных чертиков на булавках, пестрокрылых бабочек, что до неба глаза не поднимаются. Надо крепко держаться одной рукой за папу, другой – держать младшую сестру Ниночку, а то ее затрут, как щепку.
Но вот совсем около нас – разносчик, весь обвешанный музыкальными игрушками.
Соловей лесной,
Соловей мой,
Свищет летом и зимой, –
выкрикивает белоголовый разносчик, и вслед за этим слышатся соловьиные переливы, булькает вода в жестяной игрушке, и кажется, что снова лето… Папа покупает соловья, глиняные свистульки, ему нравится погремушка с шелестящим звуком – «будто идешь по дорожкам, на которых осенние листья», его приводит в восторг «настоящая» сторожевая колотушка. Папа берет колотушку в руки, раздается «туки-туки-тук», и кажется, вербный базар отъехал куда-то далеко и только ночной сторож ходит по двору со своей колотушкой…
Разносчик очень доволен, что наскочил на таких покупателей. Он подбавляет жару:
А вот балалайка,
Бери и играй-ка!
Папа не любит механических игрушек: крутишь вправо ручку, которая приделана посредине этой балалайки, и всегда один и тот же мотив… Но эта папе, видно, понравилась. У него делается хитрое лицо, и он крутит ручку балалайки не вправо, а влево. Ее музыка делается какой-то удивленной и очень смешной; папа дает балалайке прозвище «балалайка наоборот» и надевает ее пунцовый шнур мне через плечо. Поворачиваем домой. До нашей Пресни далеко, но придется идти пешком. Ничего, зато игрушки с нами!
Дома папа посылает меня за «дворовыми приятелями». Лихой Аркадий, дочь дворника Марфуша, все, кто был во дворе, молниеносно бросают начатые игры и бегут к нам: папа не в первый раз что-то с ними затевает. Что будет сегодня?
Папа объявляет торжественно:
– Первый концерт детских музыкальных игрушек при участии певицы Анны Сац (нашей мамы).
Будущие музыканты оркестра, конечно, немного волнуются, но ухмыляются и, подталкивая друг друга, идут за папой в его кабинет. Нас усаживают около пианино, дают каждому музыкальную игрушку – «свой инструмент».
Папа садится за пианино, кладет на него справа дудочку из камыша, слева – балалайку. Начинает «Лесную польку» папина дудочка, она звучит таинственно, словно по секрету зовет кого-то. Нина тоже присоединяется к дудочке – «шелестит» своей погремушкой. Потом тихо и весело вступает папино пианино – делается все веселее. Я на счет «три-четыре» выделываю трели своим соловьем. Разве все расскажешь!
Папа потом много раз говорил, что найти звучание ставшей такой знаменитой польки из «Синей птицы» ему помогли музыкальные игрушки.
К папе приехал Станиславский
Помню, как у папы за пианино собирались И. М. Москвин и Л. А. Сулержицкий, как они представляли папе Кота, Сахар, Огонь – многих, кто будет действовать в новой постановке и кому обязательно нужна папина музыка.
Леопольд Антонович Сулержицкий, маленький, широкоплечий, двигается так быстро, как матрос, когда он лезет по мачте или канату. У него маленькая четырехугольная бородка, глаза всегда горят. Мама его называет «Сулер» и объясняет нам, что он режиссер, «б-о-ольшущий выдумщик, необыкновенно талантливый человек». Сулержицкий может все роли в «Синей птице» представить. Мы слышали, как папа играл ему музыку Воды, а Сулержицкий вдруг взлохматил свои волосы, сделал злое-презлое лицо, схватил с папиного стола рыжую скатерть, замахал ею, как будто она пламя, и папа закричал:
– Да, в музыке нужна ссора Воды с Огнем, ты прав, Сулер.
Иван Михайлович Москвин, артист Художественного театра, «из самых главных». С виду он точь-в-точь псаломщик из села Полошки: глаза круглые, нос курносый, говорит тонким голосом. Только что он ни скажет – взрослым все смешно, хохочут, хохочут, как маленькие. А потом мы с Ниной видели, как без всякой скатерти, без ничего Москвин вдруг стал Котом из «Синей птицы». Куда девались его руки и ноги? Это же мягкие лапки, а сам он какой пушистый, ласковый, хочется его все время гладить!
– Милая барышня, я очень люблю вас! – промяукал он вдруг нашей маме.
– Смотри, какой он хитрый! – прошептала мне Ниночка. – Кого хочешь перехитрит!
Да, посмотрев на Ивана Михайловича в этот вечер, я стала считать себя близко знакомой со всеми котами и кошками!
Папа много и заразительно смеялся, и когда смеялся он – смеялись все. Соседи говорили: «У вас за день столько смеха, сколько у нас за год нету». Папа в разные игры и со взрослыми играть любил. А ребята! Они готовы были весь день стоять около нашей входной двери в надежде, что папа с ними сегодня поиграет.
Мне кажется, я помню, как папа дописал музыку, простудился, у него было завязано горло, и как произошло «грандиозное событие».
К папе быстрыми шагами проходят Москвин и Сулержицкий, что-то таинственно говорят ему, он вскакивает с постели, собирает листки нотной бумаги, очень волнуется. Пол в передней трут мокрой тряпкой, таскают с места на место стулья, убирают в кухню треногий, мама надевает свое лучшее платье. О нас с Ниной совершенно забывают, мы в дверях детской – все видно, ничего не понятно, страшно интересно!
Раздается звонок. Все устремляются в переднюю и затихают. Входит огромный человек – папа, мама, все взрослые ему по плечо, но движения у него красивые, плавные. Очень мягкое пальто, бархатная шляпа, черные брови – он весь какой-то львиный.
– Здравствуйте, Илья Александрович, – говорит он красивым властным голосом.
Под пальто у него бархатная куртка. Черная с серебряным отливом. А волос на голове очень много. Они серебряные, на косой пробор и сверкают. Хочется смотреть только на него, на его удивительный рот, большой нос с ноздрями, так красиво вырезанными.
Папа, Москвин, Сулержицкий проводят нашего гостя в кабинет.
– Кто это? – шепотом спрашиваю я маму. Мамин голос, сегодня какой-то странный, отвечает не сразу:
– Константин Сергеевич Станиславский, величайший артист и режиссер мира, создатель Художественного театра…
Мама неожиданно исчезает в папином кабинете. А мы с Ниной и не думаем ложиться спать: тащим свои соломенные стульчики и устраиваемся в коридоре около закрытой папиной двери. Сердце у меня почему-то стучит в два раза быстрее – Константин Сергеевич Станиславский. Словно нарочно такому красивому человеку досталось такое красивое и гордое имя.
Папа часто жалуется, что в его дверях «большущие щели». А по-нашему, это очень хорошо: нам все видно. Константина Сергеевича сажают на самое почетное место – папин диван.
Папа идет к пианино. Леопольд Антонович и Иван Михайлович читают слова действующих лиц, чтобы было понятно, когда возникает та или иная музыка. Папа играет и сам перелистывает клавир, все смотрят на Станиславского, хотят прочитать его мысли.
– И вот Тильтиль, Митиль, Фея, Пес, Кот, Хлеб, Вода, Сахар выходят на цыпочках через стену дома, потому что не в дверь же выходить героям сказки, и звучит таинственный марш, – говорит Леопольд Антонович.
А папа начинает тихо-тихо в басовых октавах марш и шепотом поет:
Мы длинной вереницей
Пойдем за Синей птицей,
Пойдем за Синей птицей,
Пойдем за Синей птицей…
Звуки марша все разрастаются, растет надежда, что Тильтиль найдет птицу счастья. Делается так хорошо… В глазах Станиславского прыгают солнечные лучики, он встает с дивана, берет в охапку нашего папу, обнимает, целует его…
Но тут Нина падает со своего стула, Константин Сергеевич поворачивает голову, мама взволнованно открывает дверь… и нам бы сильно влетело, если бы не Леопольд Антонович. Он превращает все это в шутку.
– Дружба с детьми в этом доме закадычная. Вот, Константин Сергеевич, два постоянных консультанта Ильи по музыке к «Синей птице» – его дочери Наташа и Ниночка.
Константин Сергеевич протягивает мне свою огромную руку, а Нинина в ней совсем тонет, «как в океане».
Чайка
И вот наступает главный день в жизни. В первый раз все вместе идем в папин театр. Подумать только, все на самом деле увидим!
Камергерский переулок. Здание большое, светло-серое. Красивые полукруглые двери с матовыми стеклами. На металлическом квадрате летящая чайка, под ней – металлическое кольцо, чтобы взяться за него, открыть эту чудесную полукруглую дверь и войти…
– Нам не сюда, – говорит папа и ведет нас во двор. Там на небольшой двери надпись: «Артистический подъезд». Мне немного обидно, что я не взялась за то металлическое кольцо и вошла в эту низкую дверь, но глупая обида улетучивается, когда со всех сторон появляются улыбающиеся лица и несется: «Здравствуйте, Илья Александрович». (Хорошо бы, когда я вырасту большая, со мной тоже столько же людей здоровалось!)
Швейцар в сером суконном костюме с летящей чайкой – металлическим значком на верхнем кармашке – помогает нам раздеться, приветливо улыбается и говорит:
– Значит, вы родные дочки нашего Ильи Александровича будете?
Я отвечаю с удовольствием:
– Да, это мы.
Нас ведут по лестнице вниз, потом еще вниз, «в оркестровую яму», – говорит мама. В яму? В какую это яму? Оказывается, так называется место для оркестра под сценой. Большая комната без окон, в самом низу, вся шумит, гудит, поет на разные голоса. Тут пятнадцать музыкантов настраивают свои инструменты.
Инструментов много, но я почти все их уже видела, знаю, как они устроены и называются, музыкантов многих тоже знаю. Как-то у папы болело горло, и вдруг ему за что-то страшно много денег прислали – сто рублей, он решил репетировать у нас дома и устроить для всего оркестра обед «царский». Чего там только не было! Особенно запомнились мне рыбы всякие, икра разноцветная и ананас с кактусным хвостиком.
Мама сперва сказала:
– Не надо никого звать. Потом опять без денег сидеть будем.
Но папа ответил строго:
– Не пригласить их я не могу. Они в театре каждый день мою музыку играют. Они – это я…
Теперь в оркестровой яме у нас все знакомые. Но мамина рука хватает мою и Нинину и ведет нас за собой по другой лестнице вверх. Мы бежим быстро-быстро по каким-то коридорам и вдруг попадаем в такой большой зал, какого я еще никогда не видела. О-о, сколько тут кресел составлено! По бокам балконы, тоже с креслами, перед нами полукругом огромный серый занавес, и на нем, в квадрате, летит большая белая чайка, а кругом закорючки, вроде волн. Мама сажает нас в кресло, где написано «20-й ряд», велит сидеть и никуда не уходить, пока она за нами опять не придет. Куда же нам отсюда идти? Зачем? Тут так интересно! На потолке огромные висячие лампы горят, как солнце. Красота!
– Смотри, он здесь – царь всех морей и океанов, – шепчет мне Ниночка, показывая на величественную спину, волны волос из чистого серебра…
Константин Сергеевич сидит за несколько рядов перед нами. К нему то подбегает, то куда-то исчезает Леопольд Антонович – он похож на ртуть в градуснике, который я недавно разбила.
Но вот лампы в зрительном зале, словно устав гореть так ярко, делаются все тусклее и тусклее, а полоска света под занавесом становится ярче – зовет смотреть только туда. Звучит тихая, словно спросонья музыка, отдаленные удары нашей знакомой колотушки, и занавес раскрывается.
На сцене полутьма – чуть видно окно, закрытое ставнями, стол, лампу, две детские кровати. Мать в белом фартуке и большом белом чепце уложила спать мальчика Тильтиля и девочку Митиль. Тушит лампу, уходит. Дети одни. Они не могут уснуть. Завтра Новый год, а у их папы нет денег, чтобы купить елку. Они так мечтали о елке… Что это звучит далеко-далеко? Папина полька. Она доносится из дома напротив, где живут богатые дети – у них сегодня зажигают елку.
И вдруг удары, короткие, отрывистые звуки какого-то деревянного духового инструмента – странная, таинственная музыка. Слушаешь ее и начинаешь ждать чего-то необыкновенного. В дверях появляется маленькая старушка. Хромая, странно подпрыгивая, подходит она к детским кроватям. Теперь виден ее единственный зеленый светящийся глаз. Это фея Бирилюна. Голос у нее такой же отрывистый, с присвистами, как музыка, что звучит сейчас. Но вот фея Бирилюна дотрагивается до стен бедной хижины своей волшебной палочкой, и они начинают струиться разноцветными огоньками, блестят, как много-много лесных светлячков ночью.
«Разве стены сделаны из драгоценных камней?» – удивляется Тильтиль.
А я закрываю глаза и все равно вижу что-то таинственно-прекрасное. Отчего это? Оттого, что музыка сейчас струится, переливается – дрожат струны под пальцами арфистки и смычками скрипачей, мерцают беспокойные триоли, и невольно ждешь сказочных чудес. Вдруг звуки оркестра словно вырвались из-под спуда, выплеснулись наружу – весь оркестр ликует. Узнаю флейту, гобой, колокольчики. Чудесные женские голоса словно венчают ликование оркестра. Они поют без слов, только «а-а, а-а», но какими светлыми голосами! Как делается радостно!
Открываю глаза. Неизвестно откуда на сцене появилась золотая красавица в блестящих одеждах, с чудесными до самого пола золотыми волосами – они блестят, как музыка в оркестре!
Как прекрасен и удивителен театр! Как тут все слито в одно – и смысл, и свет, и костюмы, и музыка! Музыка помогает звучать всей правде спектакля – она договаривает то, чего нельзя сказать словами, раскрывает чувства, мечты героев, помогает понять их характеры.
Бывают впечатления, бывают и потрясения. Сейчас, когда я стала более чем взрослой, мне особенно дорого, что так восприняла этот спектакль далеко не только я. Вот слова актера Алексея Баталова:
«С музыкой Ильи Александровича Саца навсегда связано мое детство. Первый виденный мною спектакль, первое зрительское потрясение неотделимо от той музыки, которая навечно впечатала в память слова:
Мы длинной вереницей
Пойдем за Синей птицей…»
Этот спектакль называли гениальным, его с огромной радостью смотрели дети и взрослые, им восхищались величайшие С. В. Рахманинов и Ф. И. Шаляпин, ну а для меня он оказался тем зерном, из которого потом поползли незримые, но действенные ростки мечты о многом-многом, чего не скажешь словами, вероятно, о том театре, который так нужен детям, о большом искусстве для маленьких. Станиславский был гений – в этом люди нашего поколения не сомневались. Горький его называл «человечище». Но он был и огромный ребенок: его душевная чистота и граничащая с чудом непосредственность, его способность влюбляться в сказочное дали спектаклю ту жизнь, которая не погасла и столько лет спустя!
Когда я думаю о спектакле, сыгравшем такую роль во всей моей последующей жизни, мне кажется, что я оказалась удачливее Тильтиля и поймала птицу счастья – Синюю птицу.
На всю жизнь
К восьми годам я была довольно «занятой особой»: утро в прогимназии Репман, занятия по фортепиано, хор, занятия с папой. А тут еще приехал знаменитый основоположник ритмической гимнастики Жак Далькроз из Бельгии. Он давал показательные уроки у нас в музыкальной школе и назвал меня «та девочка, которая все делает лучше всех». Его ученик Тадеуш Ярецкий вел теперь два раза в неделю занятия ритмикой в нашей школе и перед уроком неизменно спрашивал: «Пришла ли та девочка?» Словом, как говорила мама, «ребенка рвали на части».
По фортепиано меня перевели от хорошей преподавательницы Н. П. Юшневской к выдающемуся профессору Василию Николаевичу Аргамакову. Мои «разносторонние» способности его нисколько не устраивали. И ссылки на «самостоятельность», когда я меняла точно выписанную им аппликатуру, тоже. Это был профессионал высочайшего класса, он требовал ювелирной отработки каждого пассажа, упорного, повседневного труда. Аргамаков был невысок, говорил гнусавым голосом, мог во время моей игры сесть под рояль на корточки, чтобы посмотреть, не провисает ли у меня ладонь, от фальшивой ноты он кричал, как кричат у зубного доктора, когда бормашина попала на открытый нерв, а когда я вместо указанных пальцев четвертого и пятого, думая, что он не заметит, играла трель вторым и третьим, мне попадало свернутыми в трубку нотами по шее.
Я его мысленно называла «желтая лягушка» и хотела возненавидеть. Другие в музыкальной школе меня хвалили, а он был вечно недоволен. Когда папа был маленьким, он убегал от своей учительницы музыки и говорил, что «эти выкручиванья пальцев совсем не музыка». И я не хочу часами сидеть над всякими там упражнениями, раз они такие нудные и скучные.
Чувство ответственности, волю к профессионализму, если упустишь в детстве, потом так трудно бывает «вызвать к жизни».
Как-то я была дома совсем одна. Сидела, читала. Позвонили. Я открыла дверь. За ней стоял высокий худой мужчина в черном, бритый, строгий.
– Илья Александрович дома? – спросил он у меня хмурым голосом.
– Он скоро придет, – ответила я, почувствовав, что это кто-то особенный, и мне стало немного страшно.
Он вошел, снял шляпу, потом кожаные перчатки – каждый палец в отдельности, положил перчатки в шляпу, вытер ноги, хотя на дворе было не мокро, снял и повесил пальто. В его движениях была какая-то каменная торжественность, и лицо каменное. Нет, он не из артистов.
Высокий человек в стоячем воротничке мне не улыбнулся, рот у него крепко заперт, с ним не поговоришь. Выбрит так гладко, волос на голове мало, лоб очень высокий. Он какой-то совсем отдельный, как остров. Наклонив голову, прошел он вслед за мной в папин кабинет – казалось, ему было тесно под низким потолком нашей квартиры. Я подала ему стул, закрыла папину дверь и стояла с другой стороны в раздумье. А вдруг папа долго не придет? Что я буду делать с этим чужим человеком?
У нашего папы и галстук и все как-то набок, у «острова» все прямо, пуговиц на пиджаке много, все точно застегнуты.
Так я стояла, не зная, что теперь делать. И вдруг в папиной комнате зазвучал целый оркестр, куда больший, чем тот, который слышала под сценой Художественного театра. Вот так чудо! Не могло же так звучать старое папино пианино! Звуки настойчиво требовали какой-то своей правды, соединялись в аккорды, такие мощные, каких еще никогда не слышала. Они разбегались и соединялись с чудовищной быстротой. Эти звуки, точно неведомый поток, подхватили меня и унесли – ничего привычного не осталось, только эти звуки вокруг меня и во мне… Может быть, этот высокий – колдун?! Может, у него двадцать пальцев?
Нам не позволяли открывать дверь, когда звучала музыка. Почтение к искусству, к музыкантам в нас воспитали чуть ли не от рождения, но в тот навсегда запомнившийся день, когда мне вдруг стало так хорошо и страшно, я приоткрыла дверь и увидела: незнакомый человек сидел у папиного пианино и играл. Вот он, большой, прямой, лицо, как из камня, двигаются только пальцы, руки огромные, мягкие, сильные – он им приказывает, и они… они поют самым нежным голосом, зажигают солнце, крушат врагов. Они все могут, эти чудотворные руки! Интересно: он какой-то серо-желтый, сухой, сделан из углов, а руки молодые, мягкие, совсем другие, чем он. Ой! Он берет от «до» первой октавы до «ля» второй сверху – почти две октавы одной рукой!
Он играет что-то, похожее на польку. Мои ноги сами по себе начинают пританцовывать, а рот улыбаться. Как трудно стоять у дверной щели, когда эта полька звучит! Но чем дальше, тем она удивительнее: словно горячая волна заливает все внутри тебя и кажется, что настал праздник, которому радуются все.
Теперь он играет другое – один огромный и много маленьких, великан и удивительно шустрые мальчики с пальчик! Волк и много Красных Шапочек? Они такие быстрые, что еще совсем неизвестно, кто кого победит.
Но как можно простыми десятью пальцами так играть, какое это чудо и счастье!
Наверное, он только прикидывается таким деревянным, чтобы никто не узнал по его лицу, какой он хороший, а когда играет, этого уже не скрыть…
Звонок в парадном. Папа. Ни слова не говоря, быстро снял пальто, застегнул на все пуговицы пиджак, быстро поправил галстук, даже усы пригладил и прошел в кабинет. Домик у нас одноэтажный, как мама говорит, «продувной», конечно, папа еще на улице услышал эту музыку и понял, кто пришел.
Удивительный человек приветливо поздоровался с папой, сказал:
– Мне очень нравится ваша полька из «Жизни Человека», а музыка к «Синей птице» просто очаровательна.
Такой человек такое говорит моему папе? Горжусь.
Но почему они закрыли дверь? И самое-самое сейчас главное – чтобы «удивительный» еще поиграл. Нет, все говорит, а не играет. Голос у него серый, на одной-двух нотах, даже когда он говорит приятное.
Я была поражена, как можно играть то так тихо и нежно, то так сильно, как огромные колокола. У меня всегда звучало как-то средне: немного громче, немного тише, а в общем, обыкновенно. Сейчас в папином кабинете звучит папина музыка – а я… я в первый раз в жизни злюсь на папу! Так хочется, чтобы еще поиграл тот большой, огромный. Минут через двадцать незнакомец ушел – он, видно, очень дорожил своим временем, – но какой новый, совсем новый мир передо мной открылся!
Я думала: мой папа играет на рояле лучше всех – никого, кроме него, ведь я не слышала! А теперь!.. Да разве я когда-нибудь представляла себе, что пальцы могут так выполнять волю музыканта, так бегать, петь, как самый нежный певец, звучать, как ураган, буря, война… Как он сделал, что наше старенькое пианино смогло столько сказать, сказать такое важное, что словами и выразить нельзя!..
Я подсела к папе. Он был в хорошем настроении.
– Папа, ты не рассердишься? Он ведь лучше, куда лучше тебя играет на рояле. Почему это, папа? Папа ответил горячо, без малейшей обиды:
– Потому что он – Рахманинов. Сергей Васильевич Рахманинов. Он замечательный композитор, но он еще и величайший, гениальный пианист! Я играю на рояле, чтобы сказать людям свое, помочь понять пьесу, спектакль, играю, чтоб лучше осознать свою музыку. А Сергей Васильевич властвует над роялем безраздельно. Что он, без меня долго играл?
Я не могла измерить временем то огромное, что дала мне музыка Рахманинова. Как мне теперь захотелось научиться по-настоящему играть на рояле! Видела ли я Рахманинова еще? Видела не раз.
В хоре Художественного театра вместе с мамой пела красивая полная женщина с большими серыми глазами – Нина Павловна Кошиц. Она была веселая, нарядная, дружила с мамой и папой, часто к нам приходила. Придет, сядет за пианино, сама себе аккомпанирует и поет красивым сильным голосом.
И вот однажды, когда она пела романс Рахманинова «В молчаньи ночи тайной», к папе пришел Сергей Васильевич. Он вроде удивился, что певица так точно играет на рояле его очень трудный аккомпанемент, но все же указал ей на два-три места, в которых были неверные оттенки, и Нина Павловна спела этот романс с его аккомпанементом (мама ей даже позавидовала).
Потом Сергей Васильевич сказал:
– Это не свидание, а его ожидание, предчувствие. Не снимайте покров тайны, не превращайте ночь в яркий солнечный день. Только на словах «заветным именем будить ночную тьму» три форте, остальное при любом оттенке с поволокой.
Мне шел тогда девятый год, и я запомнила эти слова Сергея Васильевича сама, но читала их и в мамином дневнике – она сама исполняла этот романс и могла ли такое упустить?!
В этот вечер Сергей Васильевич не был такой замкнутый, как в первый раз, говорил тоже немного, но глаза были веселые и светились.
Он прослушал даже вариации Бетховена на тему «Nel соr рiu nо mi sentо» в моем исполнении, взял мою руку в свою и сказал:
– Хорошие пальцы. Музыкальна.
От одного прикосновения к его руке я поднялась на седьмое небо и поклялась играть на рояле не менее трех часов ежедневно, что лет шесть потом и перевыполняла.
Уже тогда Рахманинов стал и на всю жизнь для меня остался вершинным, сокровенно-любимым пианистом и композитором. Много раз вместе с мамой слушала его камерные концерты: он стал выступать с Ниной Кошиц и даже «Крысолова» ей посвятил:
…Я на дудочке играю
Тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля,
Я на дудочке играю,
Чьи-то души веселя [7] …
Помню, как уже гимназисткой получила в подарок от родных абонемент на восемь концертов оркестра С. А. Кусевицкого из произведений и с участием С. В. Рахманинова.
Несколько раз накануне первого концерта просыпалась от волнения, вытаскивала из-под подушки заветный абонемент, на котором было написано: «Место на галерее», и слово «галерея» казалось мне тогда самым приятным на свете. Помню, как мама привезла меня на Театральную площадь и мы вошли в здание рядом с Большим театром – театр Незлобина. На свое место я долго шла по лестнице, словно на гору взбиралась. Мое место было стоячее, в ложе «парадиза». Мама объяснила: «Парадиз» – значит «рай».
«Рай», или «раек», в театре называется самый верх, под потолком театра.
На сцене занавес был открыт и стояло столько пультов, что и не сравнишь с Художественным театром. Когда вышли музыканты и стали занимать свои места, у меня даже дух захватило. Потом появился дирижер С. А. Кусевицкий, небольшого роста, черный, с симпатичным, но очень красным лицом.
Как, верно, интересно быть дирижером, повелевать звуками такого огромного оркестра!
Зазвучала фантазия Рахманинова «Утес». Мне захотелось глядеть на те инструменты, которые сейчас играют, но уж очень было высоко мое место, боялась, что закружится голова и упаду вниз. «Утес» прослушала невнимательно.
Но вот на сцену вышел Сергей Васильевич. Он сел за рояль, и все кроме его музыки перестало существовать.
Второй концерт для фортепиано с оркестром! Ни в чьем исполнении не могу слушать его спокойно, а тогда он играл сам – сердце стучит в два раза чаще при одном только воспоминании!
Концерт начинает один рояль. Первые, затаенно тихие аккорды правой руки и, словно колокол, в левой, звучность аккордов постепенно усиливается, нарастают сомнения, и вдруг вступает оркестр. Он поет мужественно-суровую тему, и рояль как бы соревнуется с оркестром – его захватывающие всю клавиатуру головокружительные пассажи звучат под пальцами Рахманинова как второй оркестр… Чудовищная сила в его пальцах!
Но вот вторая тема. Как сокровенно поет ее рояль, когда за ним сидит Рахманинов. Ни один певец не смог бы спеть эту тему так ласково и выразительно, как поют сейчас пальцы Рахманинова.
Три неожиданных аккорда заключают первую часть концерта.
В огромном зале проносится вздох – видно, все слушали первую часть затаив дыхание.
Но вот уже звучит вторая часть, третья…
Слушаешь, и словно в тебя вливается новая горячая и яркая кровь, и веришь в могущество человека и даже… в свое!
А вот… это поет не рояль, а мое собственное сердце. Но, как в самых чувствительных местах, Рахманинов остается таким же огромным и мужественным! Новый поток звуков врывается словно в неожиданно распахнувшееся окно.
Только ураган аплодисментов заставил меня вернуться обратно на галерку, на свое стоячее место. А Рахманинов стоял на сцене отдельно, как его «Утес», и кланялся сурово.
В 1908 году, 14 октября, Художественный театр отмечал свое десятилетие. Это был большой праздник – праздник для всей труппы, для основателей театра, для публики, которая за десять лет успела горячо полюбить МХТ. В этот день все хотели быть в театре. Но одному из страстных его поклонников не повезло. Это был Рахманинов. В эти дни он находился на гастролях в Германии. Он был далеко от Москвы, но все мысли и чувства его были обращены к ней. Рахманинов пишет Станиславскому поздравительное письмо. Очень теплое, очень искреннее. Вот оно:
«Дорогой Константин Сергеевич! Я поздравляю Вас от чистой души, от всего сердца. За эти десять лет Вы шли вперед, все вперед, вперед и вперед. И на этом пути Вы нашли «Синюю птицу». Она – Ваша лучшая победа. Теперь я очень сожалею, что я не в Москве, что я не могу вместе со всеми Вас чествовать, Вам хлопать, кричать Вам на все лады: «Браво, браво, браво» и желать Вам многие лета, многие лета, многие лета!
Прошу Вас передать всей труппе мой привет, мой душевный привет!
Дрезден, 14 октября 1908 года.
Ваш Сергей Рахманинов
Постскриптум: жена моя мне вторит».
Но просто отправить это письмо Рахманинов не мог. Художник, великий музыкант, он не мог вместить свои чувства в простые слова. Выразить их можно было только музыкой.
Художник обращался к художнику.
Федор Иванович Шаляпин спел это письмо перед Станиславским и труппой. Это был замечательный подарок. С восторгом приняла его и публика, присутствовавшая при великолепном исполнении письма. Торжественно, величественно, но одновременно и с неподражаемым юмором Шаляпин пел: «Дорогой Константин Сергеевич!..» И в аккомпанементе все узнавали знакомые звуки из музыки к «Синей птице» Ильи Саца.
Еще о папе
Вл. И. Немирович-Данченко сказал об отце «Это был темперамент, точно родившийся для драматического театра, быстро воспламеняющийся и умеющий воспламенять других»…
Темперамент! Как необходим он в искусстве и как часто расплескивают его люди искусства…
Папа был очень разный и… маме с ним было нелегко.
В 1911/12 году газеты стали писать о папе много, часто писали «знаменитый», но и споров о его музыке было много.
Немецкий режиссер Макс Рейнгардт присылал телеграмму за телеграммой – очень хотел, чтобы папа написал музыку к драмам Шекспира «Макбет» и «Буря». Папу звали и в Париж, и в Мюнхенский Художественный театр, его не отпускали театры Москвы и Петербурга – нам казалось, что он всем-всем нужен, а папа становился все грустнее.
Почему? Мы этого не знали.
Я училась горячо, полюбила «вдохновенную требовательность» своего учителя по роялю, а папа дополнял его уроки своими. Помню, как мама пела, я аккомпанировала, а он играл на виолончели романс П. И. Чайковского «Нет, только тот, кто знал». Папа учил меня чувствовать ансамбль, и сколько незабываемых часов мы проводили вместе около его пианино!
Но особенно ярко помню одно дождливое воскресенье. Папа учит меня читать ноты с листа. Лирические пьесы Э. Грига «Ариэтта», «Листок из альбома», «Ночной сторож» – это не трудно. Папа ставит другие ноты Грига – «Пер Гюнт». Играю «Танец Анитры» и слышу драгоценное:
«Молодец». Но вот папа сам садится за пианино. «Смерть Озы» – грустная музыка; папа играет ее выразительно, все внутри переворачивает. Сыграл. Помолчал и начал еще раз с объяснениями:
– Первая нотная строчка – все в печали, чинно идут за гробом. Вторая строчка должна звучать совсем тихо, и только эти вот неожиданные аккорды – с акцентом, как стон, крик ужаса. Третья строчка – горечь, протест собравшихся нарастает. Почему смерть уносит людей? И вот уже три форте – горячо, сильно звучит протест собравшихся. Но вдруг в верхних октавах возникают вот эти звуки – что ж поделаешь, все умрут, человек бессилен бороться со смертью, а та, которая умерла, была так бедна… может быть, ей и лучше было умереть?! И вот снова чинно и спокойно движется похоронное шествие… Папа играл недолго, снял руки с клавиатуры, подпер голову рукой и сказал очень тихо:
– Натушенька, я скоро умру. Дай мне слово, что ты будешь серьезно заниматься музыкой, зарабатывать деньги, ведь Ниночка у нас маленькая, а мама слабенькая.
И вдруг папа заплакал.
Нет, я не верила, что мой папа может умереть:
– Мы доживем до тысячи лет, а потом вчетвером обнимемся и… решим. – Всячески старалась «отшутить его тоску», и он перестал плакать.
Но папа умер. Неожиданно для всех. Тридцати семи лет.
Когда я увидела вырытую могилу, увидела, как опускают гроб, в котором лежит такой родной папа, я закричала, а Нина сказала мне тихо:
– Не плачь! Папа и его музыка в театре тоже в оркестровой яме сидели. Теперь в этой яме ему не так страшно.
Мне стало еще страшнее, и я замолчала. Было так много людей и венков. На венке от Художественного театра написали:
Красоте тревожной жизни,
мятежному духу исканий,
Дорогому товарищу…
Но мне больно об этом писать, и я рада, что в двадцатые годы старшая папина сестра, тетя Соня, передала мне письмо ее подруги детства З. Сениловой, которое та ей прислала в эти, такие горькие для всех нас, дни:
«Любезная Соня!
Недели две назад я прочла заметку в газете «Русские ведомости». Вот она: «23 ноября в большом зале Благородного собрания Художественный театр устраивает концерт в пользу семьи покойного И. А. Саца, программа которого будет состоять из его произведений.
В концерте участвует оркестр Кусевицкого под управлением С. В. Рахманинова. Оркестр исполнит музыкальные номера из «Синей птицы» и «Драмы жизни», инструментированные Р. М. Глиэром, фантазию «Козлоногие».
Артистами оперы С. И. Зимина будут исполнены романсы покойного И. А. Саца. Известный пианист Н. П. Орлов исполнит фортепианные произведения композитора. И. М. Москвин выступит как солист в хоре «У приказных ворот». Артисты Художественного театра будут читать третий акт из драмы «У жизни в лапах».
Этот акт, как известно, почти весь сопровождается музыкой. Среди обычно участвующих в этом акте О. Л. Книппер-Чеховой, В. И. Качалова, А. Л. Вишневского будет еще участвовать К. С. Станиславский…»
Я не привожу всей заметки. Чтобы понять, сколько звезд самой большой величины предстанет в концерте, хватит и этого. Добавлю, что уже два месяца в Москве все газеты пишут о смерти и таланте твоего брата. При жизни его популярность не так была заметна, а что творилось на его похоронах! Не только церковь святого Георгия (на углу Большой Дмитровки), где его отпевали, – весь церковный двор, весь Георгиевский переулок были запружены людьми, а когда гроб подвезли к зданию Художественного театра, произошло необыкновенное: вдруг распахнулась входная дверь, что ведет в бельэтаж Художественного театра, и огромный оркестр, расположенный на широких ступенях лестницы, грянул похоронный марш из музыки Саца к «Гамлету». В тишине эти фанфары (их исполняли не только музыканты Художественного театра, но, как потом узнала, еще и музыканты из оперы Зимина, Малого театра и многих других московских театров) прозвучали, как гром среди ясного дня. Лошади, которыми был запряжен катафалк с гробом, испугались этой музыки, взвились, отчего гроб подскочил и поднялся на катафалке почти перпендикулярно. Было такое впечатление, точно твой покойный брат Илья решил в последний раз сам продирижировать своей музыкой. В толпе поднялось смятение, рыдания, а вдова композитора упала в обморок. В следующие дни похороны твоего брата даже в кино показывали, а заметок в газетах – не сочтешь.
Я почему-то вспомнила, Сонечка, наше детство, Чернигов, когда мы с тобой так любили играть в куклы, и твой брат – ты его звала «непутевый Илюшка» – приходил нам мешать. Помнишь, как однажды он объявил, что хочет играть с нами, и ты закричала: «Мы играем в мамы и дочки, ты не можешь быть мамой»; он засмеялся и ответил: «А я буду богом». Помнишь, как он пристроился, этот наш «бог», около лампы, подкручивал и закручивал фитиль, объявлял утро, вечер, ночь, неистово махал одеялом, возвещая бури и ураганы, посылал на наших кукол болезни – наша мирная игра наполнилась сплошными неожиданностями, и мы Илюшку изгнали: «Кому нужен такой бог?»
Вот тебе и детская игра – умер нелепо тридцати семи лет…
На концерт я приехала за час до начала, но уже подъезжали лихачи, роскошная публика, там и тут шныряли перекупщики билетов, предлагали за мой трехрублевый десять рублей!!! Никогда прежде я не была в Большом зале Благородного собрания. Ну и роскошь! Огромные хрустальные люстры, красный бархат кресел, величественные залы… Добавь к этому публику в соболях и горностаях, черные фраки мужчин – видно, богатеи решили друг перед другом покрасоваться «добротой» на концерте в пользу «оставшейся без всяких средств семьи молодого, безвременно погибшего таланта».
Правильно ты о брате писала – не пил, не курил, а практичности в нем ни на грош не было, умер – жена и дети остались как нищие. Среди разряженной публики они выделялись заметно. Две девочки с черными лентами в косичках, в клетчатых черных с белым платьях. Младшая, смущенная и приветливая, а старшая, большеглазая, серьезная, крепко держит за руку младшую, чуть кто подойдет ее погладить, слова сказать, вроде «эх вы, бедные», решительно уводит ее в сторону… Жена твоего Ильи, еще совсем молодая, выглядела страшно. Темные волосы на прямой пробор, черная кофта, черная юбка, видно, надела первое, что попало под руку, с остановившимися зрачками широко раскрытых карих глаз.
До начала вдова и дети старались быть подальше от толпы, что их так бесцеремонно разглядывала, но после первого звонка их усадили в самый первый ряд.
Прозвенел третий звонок, а когда уже все расселись в зале, грянули фанфары из «Гамлета», откуда-то из глубины, потом дали полный свет на сцену, на огромную эстраду к портрету Ильи Саца среди цветов, пальм и лавров вышли все – понимаешь, все артисты Художественного театра, все музыканты, сотрудники, и Владимир Иванович Немирович-Данченко начал держать речь. Он говорил умно, красиво, с большим волнением, и казалось, он говорит то, что звучит сейчас в сердцах у всех собравшихся, и всем до боли горько, что так неожиданно погиб огромный талант.
Ну а потом «Синяя птица»! Люди в первый раз услышали эту музыку не откуда-то из-под сцены, а во весь голос ее исполнял оркестр из двухсот, а может, и больше музыкантов, и Сергей Рахманинов – кумир Москвы, всем миром признанный Сергей Рахманинов – стоял за дирижерским пультом.
Может быть, я сентиментальна. Соня, но если бы ты была там и видела, какая овация вспыхнула после исполнения последнего номера «Синей птицы», ты бы плакала.
У всех что-то к горлу подступило: крики «браво», «бис»: марш повторяют, и опять то же самое.
Я не буду описывать тебе весь этот концерт – не найду слов, слишком волнуюсь. Самые противоположные чувства – протест, рыдания в «Драме жизни», «У жизни в лапах», и вдруг яркий юмор в хоре «У приказных ворот», да еще с таким чудо-артистом, как Иван Михайлович Москвин, – зал в голос хохотал от этой музыки, и я поняла, все подвластно гению, да, гению нашего незабвенного друга детства «непутевого Илюшки».
Скажу тебе то, что тогда без конца повторяли люди:
«Москва любила Илью Саца, но масштабов его дарования до этого вечера никто представить себе не мог. Художественный театр во многом виноват перед «своим» композитором, но за сегодняшний концерт ему все можно простить. Такого не забудешь».
Вахтангов
После папиной смерти мы переехали в деревянный домик, тоже на Пресне. Платить дешевле – меньше квартира.
Переезжать было грустно. Но мы искали, как учил папа, хоть что-то хорошее.
Во дворе, где теперь будем жить, росло большое дерево – клен… Театр передал нам сбор с концерта памяти папы, еще собрали сколько-то через газету «Русское слово». Мама говорила:
– У других бывает и хуже.
Запомнились переводчики сказок Андерсена – братья Ганзен. Они сами привезли маме сто рублей, а нам Собрание сочинений Андерсена в вишневом переплете. Нина сказала:
– У такого, как Андерсен, и сказки, и переводчики добрые.
Папино пианино замолчало. Зима тянулась долго. И вдруг… к нам вбежал (он не умел ходить, как другие) Леопольд Антонович. Как будто бы кто-то потер огниво из сказки Андерсена, и он явился. Леопольд Антонович сказал, что забирает меня на все лето. Вот так чудо!
Это лето навсегда врезалось в память.
Днепр! Я никогда его прежде не видела. На высоком берегу на опушке леса домики – дачи артистов Художественного театра. Какое это было красивое, привольное место! Оно называлось «Княжая гора». Здесь шла совсем особенная жизнь. На следующий день после приезда меня «произвели в матросы», дали рубаху с голубым воротником и «рабочее задание». Волна общей затейно-трудовой жизни захлестнула неожиданной новизной.
На «Княжей горе» были дачи, но не было дачников. Леопольд Антонович говорил:
– Зимой работа в театре, летом на земле. Отдых в том, что работа духа, работа на сцене, заменена физической, но без работы настоящий художник не смеет прожить ни одного дня своей жизни.
Леопольд Антонович умел вдохновить товарищей делать все своими руками. Дел было много – таскать воду, пилить, сажать, полоть.
Каким вкусным казался суп из своей капусты и картошки, жареная рыба своего улова!
Ели на деревянном столе, на воздухе, из мисок, деревянными ложками. «Роскошью» был только самовар, который по вечерам всем нам мурлыкал что-то уютное и доброе.
Ложились спать с заходом солнца, вставали очень рано, как только слышали пронзительные рулады свистка Леопольда Антоновича. Подъем, кружка молока с черным хлебом – и все уже на берегу.
Еще больше, чем сушу, Сулержицкий любил воду: реки и моря были его родной стихией. Не зря жители «Княжей горы» присвоили ему чин «капитана»! Вести парус, грести, управлять рулем на лодках с удивительными названиями:
«Вельбот-двойка», «Бесстрашный Иерусалим III», «Дуб Ослябя» – должен был уметь каждый матрос, а кто, как не Леопольд Антонович, мог всему этому научить!
Самые печальные мысли не могли засидеться в мозгу, когда «мичман Шест» (Игорь Алексеев [8] ), не привыкший к физическому труду, с поразительной старательностью пытался грести сразу двумя веслами, осторожно разглядывая мозоли на белых руках, а «матрос Дырка» (Федя Москвин [9] ) оказывался на дне лодки, сбитый им же самим натянутым парусом.
Хохотали на «Княжей горе» по всякому поводу, писали друг другу комические стихи, сочиняли песни, придумывали прозвища, импровизировали сцены из «морской жизни».
Сколько неповторимо нового, необычного несло каждое «завтра»!
Неиссякающим фейерверком била творческая фантазия Леопольда Антоновича. Он умел вызывать инициативу каждого, неожиданно скрещивать выдумки своих «подчиненных», и вся наша жизнь на «Княжей горе» была большой театрализованной игрой, которой увлекались все – от мала до велика. Это увлечение помогало Леопольду Антоновичу установить в «коммуне» абсолютную дисциплину. Слово Сулержицкого было законом. Все его любили, но больше всех восхищался Леопольдом Антоновичем смуглый артист в белой матерчатой панаме и белых штанах, по прозвищу «матрос Арап». Сильный и ловкий, он лучше всех исполнял поручения капитана.
Помню, я смотрела, как он перепиливал дерево. Один, большой пилой. Ух и работал! Искры летели из-под пилы, опилки взвивались в воздух. К нему подошел Леопольд Антонович, он поднял голову с темными вьющимися волосами, и я подумала, что глаза у него, наверное, совсем черные. Но удивительно! Они оказались светлыми и с такими же искрами, какие летели из-под его пилы. Леопольд Антонович заметил мой взгляд, тихо сказал что-то смуглому артисту и подозвал меня:
– Познакомься. Это Евгений Багратионович Вахтангов. А это Наташа, дочка Ильи Александровича Саца.
Евгений Багратионович пристально на меня посмотрел и протянул свою сильную, большую руку – как сейчас ее помню:
– Я очень любил вашего отца и его музыку. Давайте дружить, Наташа.
И в руке и в голосе Евгения Багратионовича было что-то надежное – то мужественное тепло, недостаток которого так чувствует каждый ребенок, только что потерявший отца. Я пожала его добрую руку двумя и сразу навсегда полюбила его.
У Евгения Багратионовича была какая-то особая манера разговаривать с детьми. Он говорил с нами, как со взрослыми.
А на Леопольда Антоновича Вахтангов смотрел, как будто сам был еще совсем юный.
Не помню, кто сказал: «Человек, который никогда не восхищался своим учителем, на всю жизнь теряет какую-то очень важную струну». У Вахтангова это восхищение задевало, видно, не одну струну – оно звучало вдохновенным аккордом. И все чувствовали это звучание, увлекались не только самим Леопольдом Антоновичем, но и увлеченностью им Евгения Багратионовича. Впрочем, иной раз учитель и ученик были похожи больше на озорных друзей, вроде Макса и Морица.
Леопольд Антонович считал, что Константин Сергеевич слишком бережет, создает оранжерейные условия для своего действительно болезненного сына Игоря; вместо того чтобы закалять его, идет на поводу у «коммерческой» медицины, бросает массу денег попусту. Кто-то из врачей прописал Игорю минеральную воду «Сурс Каша» [10] . Заботливый Константин Сергеевич велел прислать ящик этой «целебной» воды из Франции. Игорь три раза в день, как святую воду, пил этот «Сурс» и уверял, что чувствует себя немного лучше.
Сулержицкий и Вахтангов, никому не говоря, вылили минеральную воду из знаменитых бутылочек, налили туда простую воду из родника, снова запечатали бутылочки, а Игорь, ничего не замечая, продолжал пить эту воду и утверждал, что «Сурс Каша» ему все больше и больше помогает, что надо выписать из Франции еще ящик.
Сколько было смеха, когда выяснилось, что он уже давно пьет не «Сурс Каша», а «Сурс Княжа», как назвал обыкновенную воду с «Княжей горы» Леопольд Антонович! Константин Сергеевич много смеялся, узнав об этом, и сердечно благодарил «милого Сулера» за «психотерапию».
Евгений Багратионович ходил со мной гулять, любил слушать, когда я рассказывала, как отец водил нас с сестрой по ярмаркам, как он устраивал игрушечный оркестр.
Евгений Багратионович часто просил меня петь папину музыку. Однажды я спела ему «Стенька Разин и княжна». Евгению Багратионовичу понравилась папина обработка этой песни. Как-то мы катались с ним на лодке и пели ее на два голоса. На правах друга он уже называл меня на «ты» и спросил:
– А если бы это была не песня, а представление, кого бы ты хотела там сыграть – княжну? Я ответила:
– Нет. Я бы хотела быть «Эй ты, Филька, шут, пляши».
Евгений Багратионович засмеялся и спросил, почему. Я ему рассказала, как верно этот Филька любит атамана, переживает, что атаману грустно, а показывать это не смеет, еще должен делать веселое лицо и плясать… Евгению Багратионовичу рассказ понравился, и часто потом он задавал мне такие задачи: рассказать, о чем думает сидящая на берегу кошка или какой характер у молочницыной дочки.
Евгений Багратионович был очень разным – то смеется, шутит – искры из глаз, то замолчит, уйдет в себя и о чем-то упорно думает…
Я никогда первая не начинала разговаривать с ним, это нравилось ему, кажется, больше всего. Рядом с ним чувствовала себя сильнее без всяких слов.
В артистической коммуне Художественного театра уважали детей и детство. Сулержицкий говорил, что не признает изолированного воспитания детей, воспитания в «детских». Он считал, что не только детям надо расти рядом со взрослыми, но что именно рядом с детьми настоящий художник сохраняет силу творческой непосредственности.
В августе 1937 года в «Барвихе» я записала очень сходную с этой мысль Константина Сергеевича: «Художник до конца дней своих остается большим ребенком, а когда он теряет детскую непосредственность мироощущения – он уже не художник».
Итак, вернемся на «Княжую гору», где большие и маленькие «матросы» жили единой творческой семьей, где никогда не было серых будней.
Однажды после обеда, когда старшие члены коммуны отдыхали, капитан собрал всех своих помощников, матросов и мичманов на секретное совещание в сарае. Капитан объявил всем собравшимся, что через две недели день рождения Ивана Михайловича Москвина. В нашей театрализованной игре он был высшим чином – адмиралом.
В быту Иван Михайлович держался проще простого, ходил в синей в полосочку ситцевой рубашке, в белом картузе… Все преклонялись перед талантом и мастерством Ивана Михайловича, всем хотелось участвовать в торжественном празднике дня его рождения.
Как и всякий подлинный режиссер, Леопольд Антонович был прекрасным организатором. Он разделил работу на ряд «особых заданий», каждая группа по секрету от других придумывала интересное – свое.
– Пусть в нашем празднике будет много сюрпризов, неожиданностей, как во всякой увлекательной игре, – сказал Леопольд Антонович.
Строжайший секрет от Ивана Михайловича, секреты друг от друга – все это было страшно интересно, да еще режиссером театрализованного парада, в котором участвовали все дети, был назначен Евгений Багратионович!
Вахтангов загорелся этим праздником, как только он умел загораться. Искры из глаз и из сердца. Он придумал слова детской песни:
Сегодня все мы, дети,
Надев матроски эти,
Хотим, чтобы орала
Во славу адмирала
Вся «Княжая гора» –
Ура, ура, ура!
Евгений Багратионович сочинил и музыку к этой песне и спел мне ее потихоньку утром, во время лодочных занятий.
Вечером Евгений Багратионович зовет меня к себе:
– Знаешь, Наташа, беда! Забыл мотив своей песни. Никак не могу вспомнить.
Но я этот мотив не забыла ни тогда, ни сейчас и спела ему:
Скорей, ребята, в лодки,
Скорей дерите глотки,
Ведь надо, чтоб орала
Во славу адмирала
Вся «Княжая гора» –
Ура, ура, ура!
Евгений Багратионович очень обрадовался и назначил меня своим помощником. На всю жизнь осталась в памяти эта первая моя «режиссерская» работа – это счастье выполнять задания Вахтангова и первые самостоятельные репетиции. На одной из них Евгений Багратионович сказал:
– Жаль, что ты девочка. Из тебя бы вышел режиссер.
И мне этого страшно захотелось, хотя в те времена женщин-режиссеров не было.
Еще в этом празднике у меня была очень ответственная роль – горниста адмирала. Евгений Багратионович выучил меня играть на горне. Он был удивительно музыкален. Музыке его никогда не учили, а он на многих инструментах мог играть. Для горниста он придумал два сигнала. Один, когда Иван Михайлович захочет что-нибудь сказать, только пошевелит губами, а другой, когда адмирал только кончит говорить и закроет рот.
– Горни каждый раз, поняла? Нет, не поняла.
– Зачем? – спросила я.
– Это будет придавать важности нашему адмиралу. Каждую его фразу вставляют в музыкальную раму, приветствуют музыкой, понимаешь?
Задача оказалась трудной. Евгений Багратионович репетировал со мной, как будто бы он адмирал. Только откроет рот, а мне ни на секунду нельзя опоздать.
– Играть, когда адмирал начнет говорить, это просто невежливо, – пояснил Евгений Багратионович, – значит, все время надо быть начеку.
Я научилась, конечно, не сразу, но Евгений Багратионович подбадривал:
– Целый день внимание у тебя должно быть сосредоточено. Это очень полезная роль. Если, когда вырастешь, в театре будешь работать, спасибо за нее скажешь! Не спускай глаз с Ивана Михайловича, и ни одного «мимо». Обещаешь?
Накануне дня рождения меня взяли в лес собирать землянику – тоже для праздника, и вдруг пошел дождь. Артист Николай Осипович Массалитинов раскрыл большой черный зонтик. Евгений Багратионович, когда ставил даже детский парад, все время только об этой постановке и думал. Как увидел он этот зонтик, просиял и стал уговаривать Николая Осиповича отдать ему зонт «до послезавтра». Уговорил.
Через час Евгений Багратионович вызывает меня в репетиционный сарай и говорит:
– Наташа, твоя роль увеличивается. – Он раскрыл зонт Массалитинова. – Для торжественности ты будешь все время держать этот зонт над головой адмирала. В одной руке – гори, в другой – зонт. Представляешь, как торжественно? День будет солнечный, а над головой адмирала этот огромный, допотопный зонт, – и он засмеялся.