Григорий, сверкая глазами, отвечал;
– А у нас, где Наталия Ильинична встала – там и театр… Месяца два странная моя «труппа» ходила за мной следом, и в их обществе я выглядела почти девочкой. Рослые, видные, физически сильные… страшноватые, конечно. Но меня слушались, как маленькие. Несмотря на свое прошлое, тянулись к культуре, театру, ценили наш спектакль, вдохнувший в них свежий воздух. Кто-то в «третьей части» проявил гуманность: последний месяц репетировали в клубе, получили материалы для декораций и костюмов. Ну а мастеров на все руки у нас хватало…
Спектакль состоялся.
И какой это был успех!
Особенно гордился лагерный доктор, громко сообщая, что это он вернул мне жизнь. Двигалась я опять полноценно, это правда. Но когда лили дожди, могла бы и заболеть, если бы… однажды Гриша не принес мне нечто, завернутое в пеструю ситцевую наволочку, и не передал это в строжайшей тайне. Это оказались точно по моей ноге хромовые сапоги. Право же, ни до, ни после – за всю жизнь – такой роскошной, а главное – спасающей обуви я никогда не имела. Помогли мне эти чудо-сапоги, но и взволновали меня… Гриша дал слово, что объяснит. Я знала: денег с воли он не получал. А если краденые?
Поговорить вдвоем женщине с мужчиной, особенно вечером, в лагере было невозможно. Встречи всей группой участников спектакля разрешались только, когда должна была состояться репетиция. Но вскоре Гриша мне все же устроил «свиданку»… видел, что происхождение сапог не давало мне покоя.
Я подошла в назначенное им время, когда стемнело, к небольшому сараю для лошади, с продолговатым овальным отверстием вроде большого незастекленного окна. Григорий стоял с ключом около полуоткрытой двери. Вошли. Он запер сарайчик изнутри.
– Куда это ты меня привел?
– Здесь окуривают чесоточных лошадей. В отверстие лошадь морду высовывает, чтобы скотина не задохлась, а ветеринар здесь внутри окуривает…
– Чудесное место для свидания, – засмеялась я. А он был предельно серьезен:
– Не смейтесь, Наталия Ильинична! Голос ваш везде слышен… Ключ этот я еле раздобыл – вижу, переживаете… Сапоги самые лучшие в лагере я давно вам справить хотел, да знал – краденые вы все равно носить не станете. А тут случай вышел: сапожник, что сюда с воли приходит, дочку свою замуж выдает. Попросил ей этажерку резную сделать. Я ножки ваши срисовал в точности, ему дал… А он мне эти сапоги сточал, да еще спасибо сказал, как порядочному.
Я крепко пожала его руку – он задержал ее и, не отводя от меня глаз, сказал:
– Хотите, клятву дам – воровать не стану, драться не буду, что вам не нравится – завяжу… Только помните вы одна пропадете. Зависти на вас отовсюду много ползет… Такой, как вы – нигде нет…
Когда Гриша начинал «полыхать огнем», мне всегда делалось страшно. В его красивых глазах статью «пятьдесят девять – три» читала ясно… Без руля и без ветрил… Взяла нарочито педагогический тон:
– Я очень рада, Гриша, что ты хочешь исправиться накрепко. Ты – одаренный человек, у тебя золотые руки… Он отнял свою руку от моей и сказал сурово:
– А где их смысл сейчас? Мои руки на вас работать хочут! Освободимся – я вам такую избу срублю, зверя набью всякого, такие вам столы, скамейки, кровать резную сделаю – завидовать будут!..
Я как-то сжалась и отодвинулась в угол. Бандит Гриша делал мне предложение, как будто я – холостая. А я с момента ареста старательно скрывала, как горько корю себя за то, что недостаточно берегла любовь мужа, Зареньки моего единственного. Вечно надеялась, что опять буду вместе с ним, прижмусь к нему навечно, не отдам никому нашего счастья. Никто не знал, что главным в этом лагере была для меня… тюрьма. Стандартно-красная, из кирпича, большая, недоступная – она была в десяти шагах от колючей проволоки. Говорили, что там сидит Карел Радек, кто-то еще «из знатных», с подпольным стажем, коммунистов… Сколько до боли ясных фантазий, каждый день новых, криком только что вылупившихся мыслей-птиц гнездилось в моей голове, и как трудно было жить повседневной жизнью, когда другая, самая главная, жила со мной в этой тюрьме за забором. Чаще всего фантазировала, что я под видом медсестры пробираюсь туда, а он (мой Заря!) даже ослеп от ожидания и вдруг слышит:
«Заренька, это я, твоя Натенька… Все-таки нашла тебя…»
«Значит, ты меня… любишь?» – говорит он. И ему уже не больно, а я ночью и днем про себя твержу:
«Да, да, не сомневайся в этом… Люблю… Найду тебя, Заренька!»
Гриша жил своей жизнью отдельно от меня. Его руки были сильны, красивы и предназначены для того, чтобы брать, безотказно брать все, что и кого он хотел. Я жалась в угол. Он понял все и сказал гордо;
– Не можете понять человека! Штымпы вы, все одним миром и скукой мазаны. Для меня… да вот за эту минуту, что я с вами рядом, и жизнь отдать не жалко, а вы… не поймешь, где… Комиссара вашего народного давно в живых нет, а если и есть… что он сам-то делать может… бумаги писать!? Для меня вы знаете кто? А вы и подойти ко мне не хотите… Завтра, да через месяц – так жизнь и пройдет…
Мимо овального окна прошло какое-то начальство. Гриша закрыл мне своей рукой рот, выждал минуты две, потом бесшумно открыл дверь, и мы разошлись в разные стороны.
А между тем наша «Бесприданница» сплачивала коллектив все больше и больше. Мои «артисты» научились прежде думать, потом произносить слова, гораздо лучше слушать друг друга. Мы удачно ввели цыганские танцы и песни в действие спектакля…
В благодарность за «Бесприданницу» и «интересную жизнь» кружковцы стали перевыполнять рабочие нормы, и когда слухи об успехе нашего спектакля пошли уже по другим лагерям, «по всему Сиблагу» – гордости нашей не было конца.
Была уже зима. Для выезда в другой лагерь со спектаклем нужны розвальни… Трое розвальней, значит, и… шесть конвоиров. Кто-то из начальства решил отказать: конвоя не хватает, ехать через лес, могут и сбежать.
Но не известный мне по фамилии и внешнему виду какой-то большой начальник перерешил, спросив:
– А Наталья-то сама с ними поедет? Точно?.. Тогда я спокоен. Не убежит никто. Конвой вообще не нужен. Это было «чудное мгновенье» в той моей жизни. Неужели мне опять доверяют?
Да, выехать со всем своим коллективом за зону, катить на розвальнях по лесу, на спектакль, наш спектакль! Я и сейчас не забыла запах соснового сибирского леса, снега, радость «воли», когда она приходит ненадолго и неожиданно!
В клубе чужого лагеря нас встречают, как будто мы и не заключенные. По большому фойе, посредине, идем с вещами. По бокам стоят вольные и заключенные, здороваются приветливо, ждут нашего спектакля с нетерпением. Шура, Гриша и я идем впереди. Кто-то шепчет:
– Смотри, смотри, кто идет?!
Я скромно опускаю глаза. Уверена, что сейчас назовут мое имя и фамилию. И вдруг раздается:
– Вот этот, высокий, красивый, – это же первый краснодеревец всего Сиблага! Знаменитый Григорий Малоштан. Гриша бросает на них уничтожающий взгляд:
– Дуры! Главную нашу Наталию Ильиничну не заметили… – говорит он беззвучно.
– Замолчи, – прерываю я его весело. – Я рада, что в Сиблаге я менее знаменита, чем ты.
Нас ведут в соседнюю комнату, где накрыты столы, стоят чайники, кувшины с молоком, хлеб, сыр, колбаса.
– Может, закусите после дороги перед спектаклем? – спрашивает добродушная женщина из местного начальства.
Пауза. Не поворачивая головы, все смотрят на меня. Кто-то мямлит неуверенно:
– Нет, спасибо, мы уже…
Дисциплина! Их трудно подчинить, но завоевать можно. И если они в тебя поверят, то и им можно поверить.
– Ну, что ж, ребята, давайте закусим, раз приглашают. Как вы думаете, а? – говорю я весело. И в ответ – улыбки, ликование.
– Конечно, спасибо, раз Наталия Ильинична сказала, чего тут…
Пьем горячее молоко, даже едим горячие котлеты – красота!
Один мой взгляд (правда, за моей спиной Гришин взгляд впридачу) – и начинаем ставить декорации, одеваться: публика давно заняла места, ждет.
А после спектакля? Успех – нет, это не то слово. Буря… Длительные овации.
За кулисами меня окружают новые поклонницы и поклонники.
– У нас в лагере библиотека есть неплохая, книжки берут, но маловато. Читать самим нужно, да ведь с живым словом не сравнишь. Читать все умеют, а представить себе всю эту жизнь многим из нас, ой, трудно. Зато теперь – только держись, наш библиотекарь.
Еще два раза выезжали мы в соседние лагеря с «Бесприданницей». Как радовались мы, каким живительным был наш успех для зрителей-заключенных! К сожалению, того, кто разрешал нам выезды, вероятно, переместили на другую работу.
Нашу «Бесприданницу» все труднее было показывать в других лагерях и из-за отсутствия конвоя, и по другим причинам. Но все же успех был настолько велик, что искупал и трудности, и неприятности. Увлеченные своей работой и способностью увлекать изолированных от культуры людей, мы мечтали уже делать новую постановку и были очень благодарны моей маме, которая прислала нам большой том пьес Островского, новые песни и одноактные пьесы. Мы были уверены, что наша работа себя оправдала, и ее поддержат. Однако кривые дороги решений Сиблага были непредсказуемы. Однажды в четыре часа утра в наш женский барак пришли за мной два конвоира со страшными словами: «Собирайтесь с вещами».
За что? Куда ведут? Разве я в чем-нибудь провинилась? Я же доказала, что могу быть полезной! Снова неизвестность, потеря даже этого известного моей маме адреса, снова полное одиночество!
И когда мы приблизились к выходу у колючей проволоки, вдруг от столярной мастерской отделилась статная фигура Гриши. Волосы на голове были спутаны – он, видимо, только что вскочил с койки; неотрывно смотрел на конвоиров, на мои вещи, смотрел, как я ухожу все дальше… А когда я вышла за зону, мы посмотрели друг на друга последний раз, и он закрыл лицо руками. Спасибо ему. А когда я снова зашагала по белому снегу за воротами лагеря, родились строчки:
Прощай, Сибирь,
Прощай, буран и вьюга,
Безоблачного неба бирюза,
Прощай, жиган,
Хорошим ты был другом,
В последний раз гляжу в твои глаза…
Второй этап
Весна тысяча девятьсот тридцать девятого. Снова этап. Из того лагеря, где все-таки удалось сделать что-то хорошее, зашвыривают, как футбольный мяч ногой, куда-то. Зачем? Там я все-таки добилась какого-то признания, ощущения, что не только существую – живу. Мама знала тот адрес. Ей рассказали об успехе «Бесприданницы», и во время второго свидания она сказала мне:
– Неси культуру повсюду, доченька… Я привезла тебе кое-какие вещи для выступлений, даже длинное платье.
Дорогая моя, она не рассчитала, что моя правая рука была все еще слаба и с трудом могла держать этот легкий для других чемодан, который в этом этапе казался мне непомерно тяжелым.
Ранним утром с поезда ведут меня и других заключенных, которых совсем не знаю, в Свердловскую пересыльную тюрьму. На улицах еще пусто. Только двое горластых мальчишек, неизвестно откуда взявшиеся, заметили наше печальное шествие.
– Воров ведут, – кричит один.
Другой бросил камень. Камень пролетел мимо, тела не задел, но почувствовала его где-то глубже.
Если бы два года тому назад я приехала в Свердловск, сколько вот таких бы мальчиков и девочек встречали бы свой театр, меня, и как!
При входе в тюрьму проверяют фамилию, статью, срок…
Меня ввели в большую камеру. Женщины с разными статьями из разных городов. Среди них многие видели мои постановки или читали о них в газетах. Кое-кто слышал, когда я читала Пушкина в Бутырской тюрьме и, подначивая других, попросил устроить им… концерт.
Организовались вокруг меня моментально: кто – на нарах, кто – под нарами, кто – просто на полу. Главное, поближе к «мастеру тюремного художественного слова». Каждое слово, как в голодное время хлеб, глотали, и я это чувствовала. И опять, словами Пушкина, «несчастью верная сестра – надежда» вползала в наше воображение, переносила нас в другие миры, рождала другие образы. Помню, читала «Цыганы», сказки, стихи. Исполняя «Я помню чудное мгновенье», не смогла обойтись без Глинки…
Утром снова в путь. В поезде продолжала читать стихи самой себе…
И вдруг замечаю пристальные глаза своей соседки – жены заместителя наркомвоенмора Я.Б.Гамарника. Кажется, ее муж успел застрелиться сам. Одета она тщательно, как будто ее только вчера арестовали, причесана, как будто ничего и не случилось, с волосами, заколотыми шпильками. И только перепуганные, как после только что полученного неожиданно подзатыльника, глаза говорят о ее внутреннем самочувствии. Ей странно, что я все время молчу, и она начинает разговор первая:
– Вы, конечно, понимаете, товарищ Вейцер, после всех тех встреч, которые устраивали около этих же железнодорожных платформ совсем недавно моему мужу, ч т о я сейчас переживаю… Единственное мое утешение, что наша дочь, пионерка, отличница, Веточка моя ненаглядная, продолжает учиться, в то время как меня по существу уже нет…
Она не успевает докончить фразы, как со второго этажа, где возлежит здоровенная урка, на нее сыплется шелуха от грецких орехов: урка то и дело меняет положение на своих нарах для того, чтобы плевать прямо в лицо жены прославленного военачальника, особенно когда та торжественно употребляет слово «товарищ»:
– Поговори, поговори, штымпиха из самых порядочных! Только не подавись моей шелухой-то…
И вдруг я вскакиваю и громким своим голосом все когда-либо слышанные и еще никогда ранее не произнесенные слова отборного мата пулеметной очередью запускаю в урку… Она перестала жевать орехи, восхищена, что «нижняя штымпиха», так может…
Но жена Гамарника, за которую я заступилась от чистого сердца, закрывает лицо чистым носовым платком и тихо плачет:
– Никогда не ожидала от вас…
– Добавьте «товарищ Вейцер»… – говорю я, так как только сейчас понимаю, как разнороден состав этого вагона и как в общем-то смешна вся эта ситуация, в которой я, к своей неожиданности, страстно любя иностранные языки, помимо своей воли овладела и этим.
Правда, на ближайшей остановке конвоир заменил мне «общество»… Ввели большую компанию малолетних преступников, которые лихо пели песню о сереньком козлике…
В мое сердце чуть было не закралось умиление, когда они запели «Жил-был у бабушки…», после чего я надеялась услышать знакомые слова, а вместо этого услышала «…твою мать», а после этого «Серенький козлик» и опять «…твою мать». Грязные слова повторялись до бесконечности.
Но тут случилось неожиданное: моя теперешняя соседка – худенькая девочка лет четырнадцати – начала гладить меня по плечу, прижалась ко мне, как моя Ксаночка в детстве, когда хотела о чем-нибудь попросить:
– Знаешь, – сказала девочка тихо и доверительно, – у тебя из чемодана выглядывает железная банка из-под мясных консервов… Может, она не совсем пустая?
К сожалению, она была почти пустая, но я охотно отдала ее девочке. Наверное, я никогда не забуду больших серых глаз девочки с косичкой, когда она указательным пальчиком нашла остатки жира в этой жестяной банке и со счастливой улыбкой очистила ее до самой жести.
– Вот ведь говорят, что сны не сбываются… Я больше года ничего, кроме хлеба, не ела, и вдруг сегодня у меня праздник. Спасибо вам!
Я обняла эту девочку, поделилась с ней всеми остатками от маминой посылочки, и она рассказала мне о своем горе:
– Мама у меня давно умерла… Мы с папой на железной дороге жили – он там начальником был. Когда его арестовали, взяли и меня, статью дали – диверсантка… Потом объяснили, что это про тех, кто нарочно крушения поездов устраивает. Только мы с папой ничего этого никогда не устраивали. А как им это объяснить, я же не знаю. Вот и возят меня уже два года с места на место.
Конечно, я ничего не могла сделать для нее. Но как ненавидела я тех, кто в своей жестокости не пощадил и эту четырнадцатилетнюю девочку.
В Темлаге
Везли нас на поезде долго. Москву, увы, проехали. Но вот я и на новом месте. Лагерь абсолютно закрытый, для «жен самых ответственных врагов народа». Он не похож на обычный лагерь, где жизнь была пестрой, шумливой, скорее – на женский монастырь: чистота, порядок в бараке, на немногих аккуратных клумбах растут аккуратные цветы, тишина… могильная. Кроме конвоя и начальника – никаких мужчин. Знакомых полным-полно: жена председателя Госбанка Нонна Марьясина (прежде, в Москве, видеть ее без шлейфа поклонников было невозможно); жена Сени Урицкого, такая же трудолюбивая и скромная, держалась сейчас так же, как и тогда; жена председателя ЦК Рабис (работников искусств) Славинского Зинаида Светланова – примадонна Московской оперетты, и тут держится, зная себе цену. Помню ее чудный голос. Спрашиваю, поет ли она здесь. Она презрительно кривит губы:
– Птица в клетке не поет…
Но работают здесь все. Организовали швейную мастерскую, бригаду садовниц…
Меня вызывает к себе начальник лагеря капитан Шапочкин. Милейший человек…
– Жена Вейцера? Знал его… Его в Туле называли «красивый Вейцер». Борода у него длинная была. Большим пользовался уважением – секретарь губкома!
Давно ни один «вольный» так о нем не говорил, спасибо! Он говорит со мной доверительно, рассказывает о своем лагере:
– Для нас, начальства, это не лагерь, а санаторий: никаких недовольств, антисоветских разговоров… Мужскую работу тоже выполняют. У нас тут пожар начался. Они так организованно его остановили, что прямо на удивление…
Я рада, что это так. Но зачем он мне все это говорит?
А он приуныл:
– Только живой жизни у нас тут нет никакой… Права переписки – тоже. Живут воспоминаниями о прошлом, потухли…
Да, как ни странно, здесь мне будет еще труднее дотянуть свой срок (еще три с половиной года!) и вернуться (будет ли это?), не потеряв себя. Я не такая гордая и правильная, как Светланова, не могу без творчества.
Капитан Шапочкин продолжает:
– Начальник «третьей части» из Мариинска пишет о вас…
У Шапочкина на столе мое чахлое «дело». Он что-то листает, потом говорит очень радостно:
– У вас сыпной тиф с осложнениями был? Вот это дельно – основание для долечивания…
Шапочкин продолжает:
– Значит, «Бесприданницу» с уголовниками? Вы – молодец. В вашем деле еще сказано, что вы фельдшерские курсы окончили… Пошлю-ка я вас на наш больничный участок, глядишь, и еще что-нибудь поставите.
Я была ему благодарна.
Здесь несколько лагерей. Они соединены между собой железной дорогой. Общее название – «Темлаг». Климат – намного теплее. Больничный участок, куда я попала, небольшой, с отдельными домиками для врачей разных специальностей, несколькими клумбами и деревьями. Многие из женщин-докторов – жены ответственных работников, меня знают, хотят поддержать. Конечно, я еще не совсем здорова. Последняя мамина посылка давно съедена, а сможет ли мама найти меня теперь, поддержать – неизвестно. Я как-то и сама не заметила, что на теле пять огромных фурункулов, трудно поднимать и опускать руки… Наблюдательный капитан Шапочкин, вероятно, заметил, что физически я не очень-то… и послал на обследование. Ну что ж, пусть обследуют… Скорее приблизиться к твоей единственной цели – свободе.
В комнате нас трое: жизнерадостная старушка в повойнике на голове; рядом с ней девушка, молодая, красивая и… глухонемая и я. Старушка наблюдательная, верно замечает, что молчу, потому что на душе кошки скребут. С простонародной мудростью она пытается поднять мое упадочное настроение:
– Самое главное, запомни слова той, что постарше тебя, – не сойти с реек. Как человек соскочил с них, так и пропал. Не такие вагоны машина губит, как с реек сойдет…
Она попадает в самое больное мое место… Главное, не сойти со своих реек, жизненных принципов… Не метаться, верить.
– Эх, бабуля, – говорю я грустно, – как трудно верить, когда ни в чем не виновен, а вот… Старушка отрицательно машет головой:
– Все про саму себя ты знать не можешь и про ближних – тоже. Лошадь о четырех ногах, и та спотыкается.
Не поймем до конца мы с ней друг друга. Поговорим лучше о глухонемой девушке с розовыми щеками, спокойным лицом и… большим животом. Бабуля охотно переходит на эту тему:
– Наша глухонемая на сохранении, вот-вот разродится. А ребенок у нее будет особенный: в какого отца ни попадет, все человеком будет. Она с бухгалтером гуляла – немыслимо был умный старичок. А еще у ей в это время офицер был – красавец, загляденье. Ну, и тот, что на железной дороге раньше работал, – не хуже. Статный такой… Да, уж это дитя в кого ни попадет, на славу вырастет…
Конечно, рассмешила она меня своими рассуждениями. Ловок же должен был быть ребенок, которому еще до рождения необходимо было найти столько попаданий! Пожалуй, эта старушка на больничном участке вылечила меня больше всех. В то время как милые и внимательные доктора лечили меня мазями и каплями, старушка напекла мне пять луковиц и, очистив их от верхней корочки, прибинтовала их к больным местам. Через несколько дней мучившие меня фурункулы прошли, и тело стало гладким. А тут еще моя изумительная мама каким-то образом разыскала меня, разослав в разные лагеря «пробные посылочки», и одна из этих «пробных посылочек» нашла меня. Очень смешно, но среди докторов поднялся и мой фельдшерский авторитет: доктор Верочка, которая в прошлом была хорошо знакома с моим мужем, вспомнила, как муж считал меня лучшей на свете сестрой милосердия и за глаза говорил с гордостью: «У меня жена не дохтур, а самоучка – профессор медицины…»
Руки, ноги, все пришло у меня в относительную норму. Значит, надо было работать, приглядываться к будущим исполнителям в будущем спектакле. А я сейчас была особенно увлечена пьесами А. Н. Островского…
На больничном участке жил подолгу невысокий мужчина, казавшийся почти юношей, с вкрадчивым голосом и такой же походкой. Одет хорошо, галстук, волосы гладкие, нафиксатуаренные, на косой пробор. Перевязывала ему то руку, то ногу – они были поранены, а может, и надрезаны.
Он оказался братом известного актера, признался в этом, как бы извиняясь, улыбнулся чарующе и… разоткровенничался.
– Я был студентом Московского университета, когда в первый раз засыпался. С детства очень любил срисовывать, и так точно это мне удавалось – хвалили. Потом сосед показал, как из старых калош штампы делать. Увлекся. Жил в свое удовольствие. Потом специализировался на подделке денежных ассигнаций. Погорел, арестовали. Он опустил свою аккуратную головку и вздохнул:
– Тоска. Сейчас уже в третий раз попался. Я смотрела на него недоуменно: никогда еще не видела фальшивомонетчика. В какой-то момент ему, верно, показалось, что я отвернулась; он быстрым движением вытащил из кармашка хрустальный флакон и… посыпал чем-то на заживающую уже рану, отчего рука вздулась.
– Что вы делаете? – ужаснулась я. С видом милого шалуна он приложил здоровый палец к губам:
– Надеюсь, вы не дадите повода разочароваться в вас. Моя цель – задержаться на больничном участке как можно дольше. Кстати, поговаривают, что вы будете ставить «Без вины виноватые». Миловзоров – перед вами.
Противно было даже отвечать этому «типажу». Промолчала.
Меня то и дело просили «оживить» работу местного клуба, сыграть одну из моих любимых ролей – Кручинину. И вот снова с утра до ночи пытаюсь ставить А. Н. Островского. Начальство одобряет, но, ох, трудно! Исполнители такие разношерстные… Никогда не забуду, как в последнем акте в диалоге с Дудукиным я – Кручинина – сама себя спрашивала и сама отвечала за него. Исполнитель роли Дудукина только мычал нечто невнятное, хотя и был совершенно трезв в этот вечер. Память отшибло!
На одной из первых репетиций мне показалось, что какие-то способности я открыла у возчика Петра. Этот молодой алкоголик наказание отбывал за хулиганство. По внешним данным лучшего исполнителя роли Незнамова у нас не было. Что-то хорошее, какая-то искренность в его интонациях проглядывалась. Однако и с ним было много неожиданных трудностей…
Однажды он спросил меня почти нежно:
– Говорят, в мамашиной посылочке у вас даже одеколончик водится?
Так как я этого круга людей в то время совсем не знала, я по наивности подумала:
«Устал, наверное, на конном дворе от лошадиных запахов, все же тянет к какой-то культуре – пусть надушится…»
Каков же был мой ужас, когда Петр, откупорив мамин одеколон, тут же жадно вылил его весь… в свою глотку!
С горечью рассказывала я доктору Верочке о своем разочаровании в Незнамове с конного двора.
Краснодеревщиков в нашем коллективе не было, декорации, мебель – не удались. Но так как участок, на котором шел наш спектакль, был больничным, нас обеспечили марлей и бинтами в неограниченном количестве: из них делали все «художественное оформление». Лекарствами заменили красители. Женские платья, ярко-желтые – риванолевые, костюм Галчихи, выкупанный в марганцовке, ярко-зеленые оборочки Коринкиной, крашенные «зеленкой», были эффектны.
Фальшивомонетчики, алкоголики, шулера играли в «Без вины виноватых», но ни ярко-желтый риванол, ни «изумрудная зеленка», ни моя режиссерская воля не помогли скрыть духовную пустоту этого «коллектива». Ни малейшей радости не испытала. Хотя доктор Верочка и другие говорили, что плакали от моей игры…
Неудача последнего спектакля хорошо меня встряхнула. Теперь внутри бурлило только одно: добиться пересмотра моего «дела», понять, в чем дело в этом «деле» и доказать, что мне в этих лагерях нечего делать, потому что я ни в чем не виновата. В то, что может быть какое-то злодеяние у моего мужа, не верила ни одной секунды: он был коммунист-ленинец, фанатик Октябрьской революции.
Бороться, бороться за справедливость, которая не может не восторжествовать.
Не желая загромождать свою книгу «пыльным гербарием фактов», скажу о самом дорогом: мама снова приезжала ко мне – вполне официально. Главное, она сказала:
– Пишу многим, как и ты. Надеюсь…
На пересмотре
И вот однажды меня известили, что я буду направлена в Москву.
Утром повезли на железнодорожную станцию. Несколько женщин утирали слезы.
Пришел конвоир. Повел.
Куда везут – не ведала. Но как страстно хотела в Москву, на пересмотр своего дела, как верила…
На станции Потьма что-то вроде сторожевой будки. В первой от входа комнатенке койка конвоира. Высокий блондин, образцовый служака: ни одного лишнего жеста и слова. Из его комнатенки дверь в одиночную камеру. Устраиваюсь.
За три дня этой вынужденной «близости» немного его расшевелила. Одно его высказывание привело меня в незабываемый восторг:
– Перед вами одну тут содержал – ничего не скажешь, красавица! Звать Чарна. Никогда прежде имени такого не слышал. Плакала все время. Говорит, ни в чем не виновна. Межлаук Чарна, может, знаете? Разговорилась. Оказывается, она непростая была, образование среднее имела. Муж – враг народа, а она, вроде, ничего не знала. Со своим образованием должна была знать! Муж с работы приходит, что же, значит, сразу в постель?! Она должна была так спросить: «Здравствуй, муженек, где был, почему две зарплаты принес?»
О, перворожденная наивность! Как ему все это образцово-просто рисовалось. Приготовительный класс жизни! Значит, по его мнению, входит муж с двумя конвертами: на одном надпись «Из Совнаркома», на другом – «От благодарных вредительских организаций». Ей бы со своим средним образованием прочесть надписи на конвертах и… страна была бы спасена от врагов!!!
Спасибо ему. Насмешил.
Аксиома русого конвоира, как и первая из узнанных мною аксиом о том, что прямая – кратчайшее расстояние между двумя точками, поразила меня своей труднодоказуемостью. Что могла знать эта хорошо известная мне Чарна Межлаук о делах своего мужа?!
В тот день все меня смешило, радовало, особенно когда поезд двинулся в Москву.
Приехали поздно ночью.
Когда я поняла, что меня привезли снова в Москву, на площадь Дзержинского, я испытала такую жгучую радость, которая удивила даже непроницаемых сотрудников внутренней тюрьмы. Нечасто они видели такой сияющий энтузиазм от подтверждения: да, это Москва, внутренняя тюрьма…
Откуда они могли знать, что во мне все пело: Москва… пересмотр… Берия…
И сейчас пустая комната, в которой стоит только стул и стол, кажется мне землей обетованной, о которой мечтала столько дней и ночей. Мою дверь, как и тогда, заперли с обратной стороны. Но сейчас сердце сжимает мечта: войдет следователь и скажет: «Во всем разобрались. Идите домой». Как страшно было, когда с черного двора меня ввели сюда в тот августовский день и какое счастье войти сюда сейчас за долгожданной правдой…
Прижавшись к стулу, просидела, верно, всю ночь.
Но утро оказалось страшным: меня перевезли в больницу при Бутырской тюрьме. Зачем? Какие новые испытания уготованы мне вместо единственно необходимого мне пересмотра моего так называемого «дела»?!
Когда меня привезли в Бутырку, конвоир отворил мне высокую незапертую дверь, указал на пустую койку и удалился.
Некоторое время я была в полной прострации, которую прервал смех девчонки в бумазейном халате; видно, из начинающих урок:
– Чего молчишь-то? Рассказывай… Какой срок имеешь, за что сюда попала? В этой палате сейчас четыре человека: двое больных, а мы с Агрехой больше придуриваемся – в камеру ей назад неохота… Видно, с прогулки пришли и остальные трое. Агреха куда-то побежала, а потом вернулась с солидной женщиной в белом халате и, показывая на меня, покрутила указательным пальцем у виска: дескать, привели ненормальную. Доктор отстранила назойливую Агреху и обратилась ко мне, стараясь придать своему малоприятному лицу максимум приветливости и интеллигентности:
– Раздевайтесь, умойтесь, ложитесь на свою кровать и успокойтесь. Тяжелые болезни давно от вас ушли, но подкрепить нервную систему никогда не мешает…
Я ей почему-то не поверила. Всегда боялась горечи сахарина.
Условия в больнице этой были неплохие. Я уже давно отвыкла от нормального питания, больших окон, ежедневного осмотра и повторяющихся, в общем-то, совершенно ненужных вопросов доктора. Я была здорова. Добилась вызова в Москву по самому важному для меня делу в то время, когда арестовавший тысячи людей Ежов сам находился в тюрьме. И так хотелось верить в справедливость, по существу, никому еще неведомого Берии. А дни уходят попусту, разговаривать в палате ни с кем не хочется. Где же справедливость? Почему я должна слушать рассказ о «работе» в бактериологической лаборатории девчонки, которая всех обманывала, когда была на воле, и продолжает водить за нос врачей в тюремной больнице, придумывая себе различные болезни, чтобы подольше задержаться в «больничном раю»?
Снова начала писать заявления с просьбой о пересмотре моего дела, вызова на какие угодно допросы, только не держать меня в этой больнице.
Когда я чего-нибудь хотела, то всецело отдавалась поставленной цели. И вдруг, попав в Москву, почувствовала себя связанной по рукам и ногам бесцельностью существования. Радоваться хорошему супу и жирным котлетам я никогда не умела. А когда теряла ощущение близкой цели, теряла свое «я», боялась самой себя.
Доктор была со мной очень любезна, но предупредила заранее, что она может со мной говорить только на тему о моем физическом самочувствии, а всякие другие вопросы моего существования ее совершенно не касаются. Я вела себя нормально, вежливо, молчаливо и больше всего боялась, как бы мне не приписали какой-нибудь болезни, чтобы продержать в этой больнице подольше. Увы, предчувствие меня не обмануло…
Через несколько дней доктор начала обстреливать меня своими взглядами и вдруг заявила:
– Должна вас огорчить: осложнения после сыпного тифа у вас продолжаются. Если вы ничего не имеете против, мы сделаем вам… пункцию, и тогда все станет на свои места.
До того дня я не слышала слова «пункция» и возразила только, что чувствую себя абсолютно нормально и хотела бы избежать болезненных ощущений, которых на мою долю и без того выпало предостаточно. Доктор пожала плечами и сказала с явным раздражением:
– Если вы не доверяете даже дипломированному врачу, вам будет трудно жить. Конечно, как хотите, никто вас не будет заставлять, но пункцию делают даже маленьким детям. Это совершенно безболезненный анализ.
Короче, через два дня меня повели на пункцию, выкачивали жидкость из спинного мозга долго и мучительно. Я кусала губы, чтобы не кричать, но и сейчас при воспоминании об этой боли сжимается сердце. К концу этой «процедуры» доктор вдруг исчезла, а незнакомая медсестра каким-то ядовитым голосом приказала мне в течение двадцати четырех часов, не шевелясь, продолжать лежать на животе.
Не помню, как я оказалась снова на койке в палате. Острая боль вперемешку с жаждой, я повторяла только одно слово – «пить». Но никто не отзывался – все больные и сиделка были выведены из палаты…
И вдруг, как в кошмарном сне, передо мной возник бородатый мужчина в военной форме и прокричал:
– На допрос соберитесь!
Я хотела объяснить ему, что мне нельзя шевелиться, что… Но он тупо повторял:
– На допрос соберитесь.
Заключенные не спорят. Они готовы ползти на животе, вынося любую боль, когда слышат «на допрос соберитесь». Хотя в моем положении эти слова были бесчеловечны.
Дальше помню только грязный пол «черного ворона», на котором лежала на животе в одной рубашке… Меня доставили снова во внутреннюю тюрьму.
Теперь она уже не радовала меня, хотя где-то подспудно и мелькала мысль: если наберусь сил, смогу говорить о главном…
Несчастью верная сестра – надежда…
На полу грузового лифта нечленораздельно умоляла сопровождавшую меня женщину надеть на меня что-нибудь… Озноб… Зуб на зуб не попадал…
И вот я на каком-то высоком этаже. За столом – два следователя. Стул для меня. Я напрягаю всю свою волю, чтобы запрокинутая назад голова не перевесила меня на пол, чтобы казаться нормальной и здоровой…
– Мы вызвали вас по вашей просьбе, – говорит один из следователей. – Действительно, произошло какое-то недоразумение… Надежда! Не уходи от меня… Второй следователь поспешно дает мне ручку и говорит почти ласково:
– Во время допроса вы забыли подписать несколько строчек о враге народа Вейцере.
Вейцер… враг народа??? Первый следователь добавляет:
– Вы, кажется, неважно себя чувствуете? Но нам нужна, для порядка, только ваша подпись, чтобы поставить точку на деле Вейцера и освободить вас…
Он пододвигает ко мне лист бумаги, на котором очень похожим на мой почерком было написано как бы мною: «Меня удивило, когда поздно вечером, вернувшись из театра, я застала у мужа Вегера из Одессы, Гринько и Полоза, кажется, из Киева, говоривших тихо, в то время как все телефонные трубки на письменном столе были сняты…»
Я подумала, что все это результат перенесенной пункции и закричала:
– От ваших уколов еще и бред… Ничего я не писала, этих людей никогда не видела, спросите у моего му…
Но вдруг я потеряла способность говорить. Слишком тяжелая голова опрокинула спинку стула, я упала на пол и потеряла сознание…
А потом оказалась где-то вне этого кабинета лежащей на подушке в постели. Около меня стояла очень красивая блондинка, молодая, в белом халате, наверное, врач, и делала мне какой-то укол. На какое-то время радость, что я жива, что рядом со мной стоит кто-то и хочет мне помочь, дала мне возможность выдавить последнюю фразу:
– Скажите, вы – ангел?
Но глаза у «ангела» были злые. Вероятно, в то время и она верила, что мы с Зарей были врагами народа…
Неисповедимы были пути моей судьбы. Способность говорить я потеряла недели на две. Но то ли опять последовал какой-то запрос, то ли не время было еще отправлять меня на тот свет, но я была переведена в самые роскошные апартаменты, которые, как это ни странно, наличествовали в той же внутренней тюрьме. Помню, как лежала по всем правилам на животе на пушистом ковре, как бесшумно входил в комнату дородный мужчина в форме с хорошо сделанной приятной улыбкой и заботливо кормил меня то очень вкусно приготовленной рыбой, то слоеными пирожками… Но в то время я уже ничего не понимала и не хотела понимать.
Меня вылечили и снова перевели в одну из камер внутренней тюрьмы. Излишества и вежливость короткого пребывания в комнате с пушистыми коврами сменила обычная строгость. Ведь для заключенных, оказывается, существуют специально выработанные слугами тюрьмы интонации. Помню, как я спросила на медицинском осмотре у «нормального тюремного доктора»:
– Скажите, пожалуйста, у меня все-таки хорошее сердце?
И услышала в ответ:
– Что вы чушь мелете? Как после всего… сами знаете… у вас может быть хорошее сердце?
Но потом, подумав, добавил почти мечтательно:
– Да… меня интересует, что же у вас было за бычье сердце, если… вы до сих пор живы?!!
А это мое «бычье сердце» как только не умирало, опять находило поводы чему-то радоваться, что-то делать… Ну что ж, все-таки я опять в Москве, со мной еще три женщины. Запомнилась Эльга Кактынь, выросшая на спектаклях Московского театра для детей. Она любила меня как «тетю Наташу», знала мои постановки. Но сейчас все ее мысли были о молодом муже Артуре, с которым она рассталась около года тому назад. Она заливала всю нашу камеру слезами оттого, что ей исполняется через несколько дней тридцать два года, но какой же это может быть праздник, когда Артура не будет рядом?! Женщины из нашей камеры постарше, желая ее утешить, стали горячо целовать ее, но она закричала: «Не то, не то, совсем не то!» – чем всех нас очень насмешила. Нам очень хотелось поддержать ее, обнадежить, что к следующему дню рождения в ее жизни все изменится к лучшему. Мы все трое написали ей стихи – единственно доступный нам тогда подарок к ее дню рождения. Мои – звучали так:
Тридцать третий день рожденья
Я желаю вам встречать,
Где лазурно, где артурно,
Где он будет целовать…
То ли из-за шума, который мы подняли в день рождения, то ли потому, что таскать меня из камеры в камеру было любимым занятием тюремного начальства, но я вдруг оказалась в другой камере рядом с очень красивой, совсем еще молодой женой Николая Ивановича Бухарина Аней Лариной. Об этой встрече позвольте мне привести слова самой Ани, теперь уже напечатанные в ее книге «Незабываемое»:
«Рядом со мной оказалась Наталия Сац. Ее, «жену изменника Родины», так же как и меня, привезли на переследствие. Переболевшая в лагере тифом, истощенная до предела, она походила на щупленькую девочку, но уже с седой головой. Ее мучила тоска по созданному ею детскому театру, которому она отдала много сил и таланта. Любовь к театру была страстной и ревностной. Ей больно было сознавать, что кто-то иной, посторонний человек вторгся в ее театр, словно отобрал рожденное ею дитя. Стремление вернуться в театр было настолько сильно, что, казалось, очутись Наталия Ильинична снова в нем, даже под конвоем, это до известной степени ослабило бы чувство несвободы и принесло бы ей удовлетворение. Наряду с этим она так же, как и мы все, была озабочена судьбой своей матери и детей. Своего мужа, наркома внутренней торговли Вейцера, впоследствии расстрелянного, она вспоминала с большой любовью и теплотой: «Где мой Вейцер, неужто погиб мой Вейцер?» Как часто, разговаривая со мной и тяжело вздыхая, повторяла она эти слова. И вместе с тем, несмотря на тяжкие обстоятельства, Наталия Ильинична (для меня Наташа) сохранила творческую энергию, юмор, любила шутку, меня называла Ларкина–Бухаркина…»
Я вспоминаю Аню горячо и нежно и тоже благодарна ей за умение даже в тюрьме расширять свой мир, наполнять его поэзией и стремлением не терять времени зря даже в этих обстоятельствах. Но, конечно, главное, за что я ей благодарна, это за погружение в тот мир, в котором она была рядом с Лениным и Бухариным. Для меня эти самоотверженные, горячие борцы за счастье и свободу народа, поэты Октябрьской революции и одновременно такие простые и родные «человеколюбы» были волшебниками. Они открыли мне с ранних лет счастье создавать первые театры для детей, осуществлять еще с детства зароненные отцом мечты о праве творить, мечтать, осуществлять. Аня была влюблена в Бухарина с того момента, как увидела его, и, хотя он был намного ее старше, называла его на «ты» и «Николаша» с детства. Он очень дружил с ее отцом – интереснейшим человеком, большевиком яркой индивидуальности Ю. Лариным. Кроме того, Ларины и Бухарины жили на разных этажах одного и того же дома. Аня видела его очень часто, а ей все равно этих встреч было мало.
Если хоть день Бухарин не был у Лариных – Аня бежала его искать где угодно.
И право же, в его улыбке было столько обаяния, жизненной силы, даже озорства!
Он чудесно рисовал, обожал природу, в его квартире было полно животных… Он знал и придумывал такие интересные истории и сказки, поразительно увлекательно рассказывал о «самом дорогом». Владимир Ильич Ленин называл его «золотое дитя Революции», а Аня (Бухарин ее звал Анютка) была тоже «своеволия полна» и бормотала:
«Неправда. Он не золотой, он – настоящий…» Владимир Ильич понял ребенка и ответил:
«Я это сказал потому, что он рыжий, волосы, как золото».
Конечно, детское обожание Ани она сама долго не понимала как любовь. Но однажды, это было после того, как мама повела ее в Художественный театр на «Синюю птицу»… (я передаю тут ее слова из книги «Незабываемое»):
«..когда легла спать, увидела во сне Хлеб и Молоко, сказочный мир, слышалась мелодичная музыка Ильи Саца «Мы длинной вереницей идем за синей птицей…» И как раз в тот момент, когда мне привиделся Кот, кто-то дернул меня за нос. Я испугалась, ведь Кот на сцене был большой и человеческий. Я крикнула «Уходи, Кот!», но от своего крика проснулась и сквозь кошачью морду все отчетливее стало вырисовываться лицо Бухарина. В тот момент я и поймала свою «синюю птицу» – не сказочно-фантастическую, а земную, за которую заплатила дорогой ценой».
Да, очень, очень дорогой. Но никогда она не считала, что ее счастье – три года замужества, счастье с раннего детства быть около него, родить сына, вырасти в большого мудрого человека, остаться жизнелюбом и поэтом и в конце концов победить в борьбе за его огромную правду – можно считать трагедией, а не самым большим счастьем в мире. Это все-таки счастье!
А натура у Ани оказалась сверхбогатырская. Меньше всего она говорила, с какой изощренной жестокостью, как долго ее пытали, чтобы она такого, как Бухарин, назвала «врагом народа». Подлость сверхподлая!
Одно смешное (как и у меня) она рассказала со смехом:
«Меня арестовали еще до процесса, который был много позже. О готовящейся судьбе Николая Ивановича мало кто знал. Его популярность как главного редактора газеты «Известия» была еще свежа. Вдруг из Москвы ночью меня привезли в Астрахань и сказали, что я арестована. Произошел допрос
– Фамилия?
– Ларина. (Фамилию мужа не сказала, боясь ему навредить.)
– Замужем?
– Да, имею ребенка.
– Где работает муж?
– В «Известиях».
– В «Известиях» есть разные сотрудники: от Бухарина до курьера.
– Он и есть…
– Кто – курьер?
– Нет – Бухарин…
Аня рассмеялась. Я – тоже.
Любовалась я ею, не скрывая. Она была так молода – юная девушка. И так красива!
Когда в нашу камеру привели жену бывшего секретаря ЦК Компартии Грузии Софью Лазаревну Кавтарадзе, мы считали, что выиграли сто тысяч. Она блестяще знала французский язык, и то время, что мы занимались с ней, казались нам восхитительным. Софья Лазаревна увлекала нас элегантными рассказами на французском о некоем Пьере, «который в своем роскошном сером костюме любил сидеть возле камина и мечтать»… И мы мечтали вместе с ним… У Софьи Лазаревны был прекрасный выговор и удивительно элегантная манера держать себя. А ведь она просидела без допроса целый год! К Анечке она относилась особенно ласково, восхищалась ее стихами.
Аня, эта умная, удивительно красивая женщина, почти девушка, столько рассказывала нам интересного о совершенно изумительном человеке, который так горячо любил ее… И идя на расстрел, ни в чем не виновный, повторял: «Простишь ли, что я погубил твою жизнь?!»
Нет! Софья Лазаревна! Давайте говорить только о Пьере, о его роскошном костюме, о чем угодно, только не о той ужасной правде, когда невольно вспоминаешь пытку пункцией продавшей свою душу черту докторши, верной помощницы палачей…
И я придумывала себе все новые и новые занятия. Была безмерно благодарна знахарке-гадалке, с которой познакомилась в Бутырской тюрьме, которая выучила меня в тот момент еще большему умению, чем стихотворчество и иностранные языки, – гаданию. Потихоньку от всех из листа белой бумаги я сделала себе пятьдесят две крошечные карты и нет-нет да и раскладывала их, повернувшись на своей койке к стене.
Но Софья Лазаревна была очень наблюдательна. И однажды она обратилась ко мне:
– Погадайте мне, Наташа. В Бутырках год назад мне кто-то рассказывал, что у вас новый талант открылся. Больше года без допроса сижу, осточертело. Может быть, хоть вы обнадежите?
Я разложила «карты» и ахнула:
– Вы же совсем скоро будете опять с мужем, с дочерью… У вас будет огромное неожиданное счастье… Полное исполнение всех желаний… Даже удивительно, что карты…
В эту минуту дверь камеры отворилась, и женщина-конвоир объявила:
– Кто на букву «К»?
Ответ:
– Кавтарадзе.
– Имя, отчество?
– Софья Лазаревна.
– С вещами соберитесь.
Вся наша камера застыла от недоумения.
Только через несколько лет узнали мы, что в ту же ночь семья Кавтарадзе вышла на свободу. Наутро Сталин приехал навестить «друзей», которым была приготовлена роскошная квартира… И тут, как из рога изобилия, посыпались «великие почести» самого страшного изувера всех времен и народов: новое назначение Серго Кавтарадзе, машины, дачи… Пожалуй, я бы даже этому не поверила, если бы однажды, отбыв назначенный мне срок заключения и оказавшись на несколько дней в Москве, я случайно не увидела, как Софья Лазаревна подъехала на концерт в Большом зале Московской консерватории в сопровождении услужливой женщины на роскошной машине…
О, Пьер, как любезно, что вы поделились с Софьей Лазаревной роскошью вашего серого костюма – на ее плечах был наброшен серый палантин из шиншиллы…
Я могла тогда приехать в Москву с ограниченной пропиской не больше чем на семь дней. А Софья Лазаревна в своих драгоценных мехах уже полновластно ступала по Москве… В море крови не повинных ни в чем жертв своих тиран иногда подбрасывал один грамм «великодушия»…
Вот вам и карты!
Камерная кладовая культуры
Я пишу просьбу о приеме на имя заместителя Берии Кобулова, и он через несколько дней меня вызывает. Он ничего не обещает, но рекомендует понять, сколько у них сейчас просьб о пересмотре «дел» и советует запастись терпением. Однако не показывает после этого на дверь, а немногословно дает понять, что ему небезынтересно знать, много ли и почему я уже не раз бывала за границей и на каких языках говорю.
Во время моего рассказа Кобулов доброжелательно молчал, и сладкие сны моего прошлого на какое-то время унесли меня далеко за стены здания Внутренней тюрьмы…
Никакого конкретного результата по существу моего «дела» после приема меня Кобуловым не произошло. Но внутри меня зажегся какой-то фитилек веры, и как это было важно!
После приема у наркома Кобулова я оказалась в одной камере с племянницей Дзержинского, Ядвигой, и пожилой спекулянткой, которая выплакала мне, сколько золотых монет и драгоценных камней хранили они с мужем в ржавых бидонах своего подвала.
Нет. Хватит всей этой грязной шелухи, засоряющей мозги.
Прикинулась глухой с нарушенной речью. Отстали.
Меня осенила и горячо увлекла мысль использовать здесь каждый день и час, чтобы учиться, не терять дорогого времени, которого так не хватало прежде. Сколько необходимого не успела я еще прочесть, познать!
Я была с рождения окружена выдающимися людьми, с ранних лет жизнь дала мне право на творчество, огромное счастье действовать, строить новое. Но ведь в анкете, в графе «образование», я могла писать только «неоконченное среднее», и если современную драматургию знала хорошо и русскую классику неплохо, то иностранную литературу – недостаточно. Значит, надо взять себя в руки, использовать и эту ситуацию.
Пишу заявление на имя замнаркома внутренних дел:
«Ввиду того, что здесь у меня очень много свободного времени, я ни в чем не виновата и хочу еще быть полезной моей Родине, прошу вашего распоряжения выдавать мне одновременно до двадцати книг по моим заявкам, а также разрешить вести письменные работы».
Представьте себе, разрешили.
Писать в камере было запрещено.
В девять утра после чая меня выводили в крошечную комнату-кладовку. Там стоял стул, столик, книги, лежали толстые тетради, чернила, ручка… Красота!
Работала до двух часов. Потом обед, двадцать минут – прогулка на крыше. Потом опять вели до восьми часов вечера в мой «камерный кабинет»…
Да, я ушла в глубины прошлого, тщательно составляла себе планы занятий по различным разделам. Все мои восемь мелко исписанных толстых тетрадей и сейчас со мной.
Шекспира прочла во всех переводах на всех известных мне языках, со словарем и в подлиннике. Моя работа о Шекспире с разделами «Природа», «Женщины», «Дети» в произведениях Шекспира, «Великие – о Шекспире»… О нем написала целую книгу. Но хроники его без знания истории Англии не поймешь. Сколько надо постичь, выучить. Историю Англии теперь знаю очень хорошо – почти как русскую, ту, что с гимназических времен так любила.
Заинтересовали меня и книги философов: Аристотель, Гегель, Фейербах, Кант, Маркс, Энгельс, Ленин…
Отдельный раздел в моем «камерном университете» занимали великие драматурги: русские классики, Тирсо де Молина, Мольер, Ибсен, Кнут Гамсун, Диккенс, Метерлинк…
Как впоследствии помогла мне моя «камерная кладовая» защитить диссертацию на звание кандидата искусствоведения!
Фаворит своего времени
Однако, сколько бы я ни читала, ни писала, ни философствовала, строчить настойчивые заявления о необходимости пересмотреть бессмысленное мое дело не переставала. Отдавала себе отчет, что «бытие в тюрьме» очень далеко от понятия «Жизнь».
И вот добилась вызова ко второму следователю, в сравнении с которым первый, Русинов, выглядел как серый простачок, просто букашка. Представьте себе, об этом, втором, слышу и до сих пор как о «явлении высшего класса». Вероятно, не случайно он был «фаворитом самого Берии».
Но начну с того момента, когда после долгой абсолютной изоляции в своей камере и «учебной кладовке» была, наконец, снова вызвана на допрос. Откровенно говоря, к этому времени я как-то одичала. И когда конвоир повел меня снова по бесконечным серым коридорам с тусклым освещением, бесконечными дверями и холодным камнем лестничных ступеней, боялась, что уже разучилась разговаривать. Но вот конвоир отворяет высокую дверь, удаляется, и я недоумевающе останавливаюсь на пороге.
Неужели в этом огромном здании, переполненном такими же бездомными заключенными, как я, может таиться комната, похожая на уютную гостиную?.. В глубине ее, скрадывая острый угол, – полукруглый диван, ковры, несколько торшеров, излучавших мягкий свет, мягкие стулья, привольно стоящие в разных местах комнаты, и… высокие окна. Да, окна! Они-то и поразили меня больше всего. Ведь в камерах отверстия, за которыми находились окна, закрыты непроницаемым железом. А тут – роскошные окна… Как давно я их не видела!.. Особенно поразило меня первое – в двух шагах от входной двери. Оно было… полуоткрытое. Французская шторка закрывала его только до половины. Веселые огни Лубянской площади, приглушенный шум любимого города, отдыхающего вечером, звал туда, где я уже не была давно, звал всех, кроме… меня… Я застыла около этого окна. Даже на какое-то время забыла, как и зачем попала в это помещение. Мечта стольких месяцев жизни – троллейбус номер два, который за несколько минут вернул бы меня домой… Красивый, элегантный мужчина, стоявший за столом напротив и которого я даже не заметила прежде, прервал мои несбыточные мечты:
– Садитесь на любой стул, – сказал он улыбаясь, – свежий воздух в хорошую погоду всегда приятен. Конечно, если вы не боитесь простудиться.
Но вдруг я поняла, что выгляжу наивно и глупо. Может быть, он даже смеется надо мной, знает, конечно, что слова о погоде, о простуде уже забыла. Почувствовала себя неловко. Медленно подошла к столу следователя и попросила разрешения сесть на стул напротив него. Он, видимо, был доволен моим смущением, любезно подвинул ко мне его и начал разговор в салонно-приветливом тоне:
– Начнем со знакомства: капитан Леонид Райхман. Он положил перед собой мое «дело», откровенно любуясь своими холеными руками. Впрочем, строение ногтей напоминало… коготки. С их остротой кто-то явно перестарался.
Даже не могу понять, чем он так раздражал меня. Вероятно, тем откровенным самолюбованием, которое сквозило в каждом его движении. Сейчас он заговорил снова, и я отметила изысканные обороты его речи, красивый бархатный голос
– Наслышан о вашей эрудиции, незаурядном знании немецкого языка. Как бы вы перевели мою фамилию? Может быть, вы не дослышали – моя фамилия – Райхман (это он произнес величественно).
Отвечаю буднично:
– Райхман – богатый человек… Он капризно полуулыбнулся:
– В моем переводе Райхман – государственный человек…
Видя, что он недоволен, я решила не умалять его желания быть «государственным» и добавила:
– За три года пребывания в изоляции я, может быть, кое-что и забыла. Простите.
Вероятно, он несколько смягчился и сказал снова нарочито приветливо:
– Вы повидали много стран на Западе, а Восток никогда не вызывал вашего интереса?
Что за странная шутка?! Неужели он не понимает, что я готова выть, как собака, повторяя одни и те же слова: до-мой, до-мой, хочу до-мой… Но взяла себя в руки и ответила как можно спокойнее:
– Восток сейчас очень далек от моих желаний. Он привстал, явно щеголяя своей мужественностью в сочетании с тонкой талией, и спросил деловито:
– А что бы вы сказали, если бы мы послали вас в Алма-Ату?
Я почему-то почувствовала себя усохшей, старой мышью, которую ангорский кот то и дело вытягивает из норы за хвост своими острыми коготками, а потом, тоже для развлечения, запихивает ее обратно. Но, как ни странно, точно помню, что ответила с достоинством:
– В ответ на ваше предложение отправить меня в Алма-Ату, отвечаю: в Москве взяли, в Москву и верните…
Он рассмеялся. Потом сел поудобнее в свое кресло и сказал почти игриво:
– Вы – забавный собеседник. Хотя подчас забываете о необходимой в вашем положении дистанции. Однако я и стремился к доверительной беседе. Как я понял, вы, кажется, намекнули на возвращение в Москву?
Я угрюмо промолчала.
Это вам будет трудно заработать, но попробуйте. Говорят, вы не лишены чувства риска?!
Мне вдруг стало страшно: я поняла, что Рейнике-лис в сравнении с ним – жалкий недоносок. Это был сложный человек, и я сказала себе: стой, смотри и удивляйся.
Видя, что я растеряна, с высоты своего величия он вдруг вонзил свои когти в то, что его действительно интересовало:
– Ваша единственная надежда на свободу – абсолютно доверительно сообщить нам все известные вам факты об опасном преступнике Вейцере…
У меня все перевернулось внутри: он предлагал мне свободу за клевету?!
Его мое состояние, видимо, вполне устраивало, и он продолжал:
– Вы ближе всех других могли долгое время наблюдать его. Надеюсь на вашу откровенность и помощь…
У меня чуть не отнялся язык.
Я уже писала, что мой первый следователь Русинов со мной о Вейцере никогда не разговаривал. Не разговаривал и Кобулов. Случайная болтовня в Бутырках о том, что Вейцер арестован, никак не приживалась в моем сознании. Во мне он жил как всеми уважаемый, горячий патриот… Я вспомнила… когда он лежал на операции, и я еще не смела поехать в больницу, зазвонила правительственная «вертушка»:
– Слушаю…
– Кто говорит?
– Наталия Сац.
– Супруга товарища Вейцера?
– Да.
– Товарищ Вейцер на операции?
– Да.
– Говорит Сталин. Когда товарищ Вейцер откроет глаза после наркоза, передайте ему от меня привет…
Карусель аналогичных воспоминаний бешено закрутилась в моем мозгу. Вихрем пронеслось воспоминание о спектакле «Сережа Стрельцов» в Детском театре. Вейцер сидел среди детей в партере. В правительственной ложе – Н. С. Хрущев и Н. А. Булганин. Булганин в перерыве пожурил меня, заметив среди детей Вейцера, за то, что я не пригласила его в правительственную ложу:
– Вы что, не узнали любимца партии товарища Вейцера? Ему не положено тесниться в толпе ребят.
Тогда я еще не была замужем за Вейцером, но уже крепко с ним дружила, и, конечно, его интерес к детям особенно располагал меня к нему.
Но прочь, прочь воспоминания!
Бороться!
Как он посмел назвать его опасным преступником?!??
Я была так возбуждена, что вскочила с места, рискуя приговорить себя к еще более тяжелым испытаниям. Но тут, к счастью, раздался телефонный звонок. Райхман поднял телефонную трубку, и лицо его моментально преобразилось:
– Я бесконечно счастлив, что ты сама позвонила, дорогая детка. Спектакль уже кончился? В грандиозном успехе ни на секунду не сомневался. Устала выходить на поклоны? Крошка моя! Поздравляю тысячу раз. Обнимаю нежно. Умоляю, скорей ложись отдыхать, детка. Умоляю… Скоро приеду…
Жестом Ромео, уже чувствующего приближение скорой встречи со своей Джульеттой, следователь бережно положил трубку, затем достал белоснежный носовой платок из кармана и поправил им упавший на лоб завиток светлых волос. Некоторое время он молчал, испытывая двойную радость, с одной стороны, он находился еще под впечатлением разговора со своей возлюбленной в ее сверкающем балетном одеянии, со стройными ножками… а с другой – напротив него его жертва с жалким подобием лица, как будто кто-то наступил на это лицо грязной ногой. Допрос начат. Хорошо продуманная прелюдия удалась. Удачно сработал и телефонный разговор.
Ведь я тоже еще совсем недавно знала и счастье творчества, и успех, и аплодисменты, и любовь… Да, конечно, это он придумал приоткрыть окно, приподнять французскую шторку, вызвав меня поздно вечером. Может быть, и этот телефонный разговор?..
Сколько жестокости, коварства! Иезуит. Пауза длится недолго.
– Итак, расскажите все, что вы знаете о Вейцере. Неужели я все еще надеюсь на что-то?! Говорю приглушенным голосом, но так, как будто не все еще потеряно:
– Он рано уезжал на работу, приезжал поздно, так поздно, что было даже специальное решение ЦК следить за тем, чтобы он не заканчивал работу позже часа ночи… Он требовал, чтобы все письма, обращенные к нему, подавались ему не в перечне, а в оригиналах, часто сам отвечал на эти письма, радовался моим успехам…
Райхман с трудом выдержал этот рассказ и резко прервал меня:
– Вы говорите о государственном преступнике тоном читающей молитву… Ваши идиллические интонации неуместны… Много ли у вас бывало в доме людей? Назовите фамилии…
– У нас почти никто не бывал. Он очень любил разговаривать со мной. Даже когда в выходной день я хотела поехать за город с ним и моими детьми, он говорил смешную фразу: «Не сердись, что я на тебя такой жадный. Мы так редко бываем вместе…»
– Вы хотите сказать, что вы жили отшельниками?
– Я хочу сказать, что он очень любит свою работу, свою Родину, что ничего, кроме хорошего, я о нем не знаю…
– Вы даже позволяете себе говорить о нем в настоящем времени?
– Да, потому что я часто с ним мысленно разговариваю. Поймите, ведь я о нем и сейчас ничего не знаю…
– Его «сейчас» нам достаточно хорошо известно. Но юриспруденция требует более глубокого изучения прошлого разоблаченного врага. Заметьте… только прошлого…
– Значит, он…
Вскочила с места, что именно он – не досказала…
– Мне кажется, вы забыли, кто здесь следователь, и зачем вы вызваны на допрос.
– Неужели он…
– Что мы с преступниками не церемонимся, вы должны знать. Странно, что вас считали талантливой и наблюдательной, а вы так плохо разглядели маску, которой так умело пользовался преступник, скрывая свое истинное лицо. Вероятно, и его псевдороман с вами, ваша невинная работа в Детском театре были удобны ему как ширма для его истинных намерений и гнусных дел. Признайтесь, даже и эстетически он… впрочем, вы почему-то не хотите быть откровенной…
Нет, я уже не могу вспомнить все пассажи его следовательского «гения». Этот одетый с иголочки красивый барин-следователь бесстыдно делал бездну грязных предположений, от которых мне казалось, что я покрываюсь какой-то липкой сыпью. Кричать «караул!», «спасите!» не могла. Бежать от него – тоже.
Приучал ли муж меня к роскоши? Покупал ли он мое расположение подарками? Да нет же, нет! Сейчас, когда бывает голодно в тюрьме, с глупой тоской вспоминаю буфет в нашей квартире, заваленный образцами вин, дорогих консервов, кондитерских изделий… Они так и остались почти неприкосновенными.
В то время мы обычно питались принесенным из столовой обедом, яичницей или макаронами, да и то, если наши соседи Косаревы были дома, и можно было у них на полчаса взять терку для сыра…
Так называемые представительские деньги муж считал узаконенным воровством; от постройки себе дачи наотрез отказался; даже за статьи в «Правде», «Экономической газете» и «Советской торговле» причитающиеся ему гонорары требовал переводить в партийную кассу.
Зато когда я посылала из его зарплаты деньги на подарки семьям двух его шоферов, секретарей и машинистки, он это приветствовал и говорил:
«И как это я до женитьбы на тебе не делал этого сам?!»
До нашей женитьбы он укрывался не одеялом, а своим единственным пальто…
Ему вечно не хватало времени для работы…
Не получилось у меня контакта с Леонидом Федоровичем Райхманом. Я, как в бреду, торопливо бормотала что-то в защиту мужа… Он прерывал и упрекал меня, что с такой «ничтожной преступницей» он теряет столько драгоценного времени. А я больше всего боялась недосказанного им, но висевшего в воздухе слова «расстрелян»…
Спасибо, что он все-таки не произнес этого слова. Пощадил меня. Я бы сошла с ума.
Минут через сорок следователь вытер уже знакомым платочком свой усталый и красивый лоб и с нескрываемой радостью повелел в телефонную трубку:
– Возьмите Сац…
Встречалась я с Райхманом четыре раза.
Между ними случилось и небольшое, но очень важное для меня событие. Однажды, проснувшись, увидела на полу своей камеры тоненькую брошюру с желтыми листами, без обложки. С интересом прочла «важные сообщения о некоторых преступниках». Так, из этой брошюры я узнала, что доктор Левин «желая подорвать настроение великого писателя М.Горького, заведомо вредительски лечил его сына Максима. Он давал сыну Горького слишком сильно действующие лекарства, что и ускорило его смерть».
На другой странице прочла, что нарком внутренней торговли Вейцер рассылал по всем ресторанам указы об изготовлении мясных блюд из несвежих продуктов в целях ослабления блока членов партии и беспартийных в преддверии выборов в Верховный Совет.
Наконец-то, кроме ругани, хоть один «факт» вины моего мужа! Жаль, конвоирка быстро зашла в камеру и, сделав вид, что это чья-то промашка, лишила меня этой «литературы для дефективных». Кто такой бред мог придумать? Думаю, все-таки не Райхман. Он все же был «интеллигентен».
Иногда Райхман «разбавлял» свое присутствие приходом тоже очень интеллигентного высокого мужчины по фамилии Канер. Канер играл свою роль в этом спектакле, рассказывая, как уважают моего следователя, какой он чудесный человек, как хорошо ко мне относится как к работнику искусства, как он жалеет, что мой норовистый характер и какое-то детское упрямство мешают мне найти необходимый контакт с лучшим следователем…
Что мне было делать?!
После «обличительных речей» Райхмана, кстати, без единого факта вины Вейцера, мне все дороже и роднее был мой муж, лишенный всякой позы, витиеватости, ненавидевший карьеризм.
А Райхман даже смешил меня своим «процветанием» в «бериевские времена». Его шпалы красноречиво говорили об этом. На втором допросе – уже майор, на третьем – полковник, а в последний раз, когда он уж очень на меня гневался, превратился в… генерала!
Совсем недавно одна очень почтенная женщина, казавшаяся мне симпатичной, спросила меня:
– Неужели вас допрашивал сам Райхман? Услышав мое «да», улыбнулась:
– Сознайтесь, вы все же были немножко влюблены в него? Он был так очарователен…
Я широко раскрыла глаза и спросила, почему она так щедро восхищается этим человеком.
– Красавец, манеры джентльмена… Я знала его дочь от первого брака. Она по секрету показывала мне комнату подарков, которые Райхман дарил знаменитой артистке, из-за которой бросил первую семью. Чудо! Какой хрусталь, драгоценные сервизы, палантин из горностая, шубка из соболя, валенсийские кружева, колье из рубинов, мастерски сделанная золотая чаша… Да, в наше время не умеют так любить!
Я посмотрела на эту женщину, как на ископаемое. Неужели она не могла догадаться, ценой жизни скольких невинных людей были добыты эти подарки?! Я почти физически ощущала кровь, которой были залиты эти меха, драгоценности, кровь, которая хлестала из хрустальных ваз и золотой чаши.
Да, по контрасту с моим мужем и моим пониманием слова «честный человек» Райхман был «миловидным хищником», «элегантным иезуитом». В Зоологическом саду Берлина я видела розовый водяной цветок, напоминающий розу, шевелящий своими червоподобными лепестками, чтобы заглатывать мелких рыбешек.
Его попытки «очаровать» своим бархатным голосом, изяществом Дориана Грея бесили меня. А мое выражение лица приводило в негодование его. Да, ему было скучно со мной, а мне – ненавистно с ним. Не понимаю, как я в те дни не сошла с ума.
Вероятно, меня спасало то, что в этом страшном спектакле я оставалась больше режиссером, оценивающим как бы со стороны события, происходящие со мной как вынужденной участницей большой трагедии…
Даже и сейчас, когда прошло столько лет, очень трудно писать об этом палаче в надушенных белых перчатках.
На допросе у Берии и после…
Но… вернемся во Внутреннюю тюрьму, в 1941 год. За пятнадцать месяцев пребывания в Москве меня вызывали к следователям пять раз: четыре раза – к Райхману, и один – после пытки. Правда, за это же время в «ученической кладовке» исписала мелко и шесть толстых тетрадей, приблизивших меня к культуре, тетрадей с записями о далеком и прекрасном, но… чужом.
А мое «я» уходит, уходит все дальше. Может быть, и нет уже этого «я». А Москва сейчас от меня еще дальше, чем была в Сиблаге. Неужели Сиблаг стал для меня эталоном лучшего из пережитого за последние годы? Почему строго заперла, упрятала в глубину воспоминания о самой себе в прежние годы?
Мне уже идет тридцать седьмой год… Только тридцать седьмой, когда могли бы распускаться лепестки творчества, счастья… А я – в зарослях лжи, подлости, коварства, рядом с «моргом», куда тысячами сбрасывают расстрелянных, уходящих в небытие по чьему-то грозному велению без вины, без права на борьбу и самозащиту! Неужели и мой муж?.. Перед глазами все время залитый кровью подвал, нижнее белье, большие зеленые глаза, черные волосы… Неужели, родной, ты уже был там?!
Райхман усиленно величает себя юристом. Служителем мудрой науки о справедливости! Да, я всегда верила, что есть на свете священные профессии – учитель, врач и юрист – люди, давшие клятву быть справедливыми, до конца честными. Но ведь Райхман не смог назвать мне ни одного факта вины моего мужа, бессовестно «хлестал» его дурацкими прилагательными, площадной бранью, вымогая несуществующие факты у меня. Есть ли у этого «юриста» совесть? Конечно, нет. Карьера с лихвой ее заменяет. За это я ненавижу еще больше всю его лощеную внешность и благополучие.
И вот такие, как он, покупают слабых. Тюрьма уже кишит лжесвидетелями, завербованными из числа бывших честных людей, попавших в беду. Клеветники в чести, им идут навстречу.
Совесть, где ты? Как посмела дать подлый крен?
Уйти от самой себя ни в книги, ни в воспоминания уже не могу. Ржавые тормоза, я вас боюсь, боюсь мертвого молчания своей одиночки…
Неужели и тридцать седьмой год моей жизни уйдет впустую? Надо же за что-то зацепиться. Надежда, приди ко мне!
И вдруг уже поздно вечером около моей камеры раздаются непривычные шорохи. Ключ с той стороны камеры поворачивается, на пороге – начальник тюрьмы полковник Миронов. За ним – четыре (!) осанистых конвоира.
Они ведут меня к широкой лестнице, ведущей куда-то вверх. По дороге встречаются еще несколько начальников в форме с блестящими погонами, при всех регалиях. Они идут, как на парад, с другой стороны этой широкой лестницы. Но я стараюсь не отставать от них.
В большом кабинете с открытыми дверями сидит и еще рассаживается большое начальство. Оно – за двумя столами вдоль зала. Я – еще у порога. Зеркало при входе криво отразило мои спустившиеся почти до нечищенных туфель рваные чулки (все резинки в тюрьмах снимают), старое платье, лохматые волосы.
Пусть сердце бьет барабанную дробь, пусть я смешна среди торжественно собравшихся… Собрать всю волю!!! Может быть, именно сейчас решится главное! Меня ведут в глубину зала, где поперек стоит «главный» стол с роскошной бархатной скатертью с золотой бахромой, а за ним – высокое, похожее на трон кресло.
Неужели в двух шагах от меня сидит сам народный комиссар Лаврентий Павлович Берия?! Счастье пришло! Надо поздороваться, поблагодарить за внимание… или как?
Конечно, в те минуты я хотела ему верить, чувствовала благодарность, что он лично вызвал меня, но… не успела сказать всего этого – кто-то слегка толкнул меня в правое плечо, и я оказалась на стуле прямо перед наркомом внутренних дел.
Руль разговора в сногсшибательном темпе и с совершенно неожиданными модуляциями целиком взял в свои руки Берия. Он заговорил уничтожающе громко, тоном всевластного обвинителя. Левый глаз за четырехугольным пенсне был презрительно прищурен:
– По заданию какой разведки вы завербовали Вейцера? Конечно, ничего подобного ожидать я не могла. Следователи задавали мне вопросы хоть в каких-то, но все-таки рамках приличия. Берия хлестнул меня жаргоном, узаконенным для матерых шпионов, цинично причислив меня к их числу. Это был не вопрос, а плевок. Не понимаю, как я смогла тогда совершенно проигнорировать все это, не вскипеть, не взорваться от возмущения, а ответить просто и точно:
– С Израилем Яковлевичем Вейцером меня познакомил
Глеб Максимилианович Кржижановский, друг Ленина. Одновременно со мной Кржижановские лечились в Карловых Варах. У меня было приглашение выступить с докладами о детском театре в Праге. Я была молода, и Никита Сергеевич Хрущев попросил Кржижановского шефствовать надо мной там, в Чехословакии. Когда Кржижановского вызвали в Москву, он передоверил эту опеку товарищу Вейцеру…
– У вас уже тогда были особые задания? Он, видимо, опять забрасывает меня в «шпионские» дебри.
– Мое главное задание было вылечить печень; она мешала мне работать…
– Вы сошлись с Вейцером в тот же день, как с ним познакомились?
(Он хочет опять унизить меня. Но это же мерзкая ложь! Но… Не трепыхаться. Правда со мной.)
– Мы почти ежедневно встречались с ним около источников. Иногда вместе по рекомендации врачей совершали небольшие прогулки по городу. Перед моим выездом в Прагу товарищ Вейцер помог мне откорректировать мой доклад. Доклад имел успех…
– Что было потом?
– Хорошие отношения, возникшие в Карловых Варах, продолжились в Москве. Мы подружились. Ему нравились постановки Детского театра, мне – его большая эрудиция, горячий патриотизм. Однако мы оба с ним – люди сложные. Прошло полтора года, прежде чем мы поняли, что любим друг друга и поженились…
– Вы не могли полюбить Вейцера, он был старше вас…
– Я не могла не полюбить Вейцера – он был лучше меня.
– Вы знаете, что Вейцер оказался большим мерзавцем?
– Нет, не знаю.
Возникла такая тишина, что, казалось, все присутствующие перестали дышать.
– Что же, вы не знаете, что он арестован?
– Что он арестован, я знаю. Но для того, чтобы поверить, что человек, в кристальной честности которого вы уверены, «оказался большим мерзавцем», надо знать состав его преступления…
– Значит, вы нам не верите?
– Его допрашивал Ежов; сейчас он тоже в тюрьме.
– Мы говорим не о людях, а об организации, которой вы позволяете себе не верить?!
Грозная интонация. Берия зашевелил пальцами правой руки, резко переставил чернильницу. Я отвечаю, убежденная в своей правоте:
– Муж тоже считал НКВД организацией всеведущей и непогрешимой. Но ведь я – в заключении уже больше трех лет, хотя следователь не предъявил мне ни одного факта обвинения. Моя вера поколеблена…
– Вы что же, равняете себя с Вейцером, который был признанным любимцем партии?
Этот «акробатический скачок» после «мерзавца» на «любимца партии» потряс меня.
– Нет, я ни с кем себя не равняю, тем более с Вейцером, которого за всеотдачу порученному ему делу и преданность Родине считала легендарным. Но логика одна для всех. Я верю в ее силу…
И вдруг Берия после секундной паузы на высокой ноте закричал к удивлению всех присутствующих:
– А она умна!..
И сейчас же низким, всевластным голосом повелел в телефонную трубку:
– Возьмите Сац!
Взяли.
Увели вниз по большой лестнице в прежнюю камеру… Пятьдесят две минуты личного общения с Берией, даже через пятьдесят лет вызывают во мне такую боль и омерзение, которые пугают меня и сейчас…
Я вернулась в камеру опустошенная. Страшный вихрь из комков грязи и сломанных веток, казалось, уничтожил и тело, и душу. Ноги еще как-то передвигались, но тело «сидело» на них нетвердо. Как лезвие кинжала страшные губы Берия высосали и сплюнули мое человеческое достоинство.
Когда конвоир запер дверь, плюхнулась на койку. «Орел, – мысленно сказала я. – Орел-стервятник…» С этими словами я вдруг заснула крепко как никогда. Не знаю, сколько часов или минут это длилось. Но, проснувшись, я почувствовала, что голова у меня ясная: неожиданно для самой себя я открыла то, что так долго оставалось для меня тайной. Ведь вся история с моим арестом была не чем иным, как средством скомпрометировать и арестовать Вейцера. Я была для них червяком-наживкой, насаженным на крючок…
Все встало на свои места: на первом допросе следователь Русинов совсем не спрашивал меня о муже. Допрашивал он меня уныло: понимая, что тычет пальцем в небо, настойчиво просил меня помочь ему найти какую-нибудь статью для меня в уголовном кодексе. Ересь? Нет. Было именно так. Он попросту не знал, в чем же все-таки обвинить меня, чтобы удержать в тюрьме. Русинов по неосторожности даже обмолвился однажды, что он все равно не сможет выпустить меня, даже если бы и захотел. Очевидно, Вейцер не был тогда еще арестован. Отправляя же меня в первый этап, следователь Русинов держался уже иначе, объявив мне, что Вейцер тоже арестован, а я арестована за «недонесение на мужа». Как выяснилось гораздо позже, он был тогда не только арестован, но и расстрелян.
Они смогли убить моего мужа, но его безупречная репутация осталась незапятнанной.
Много лет спустя в Москве у Полины Левитиной [28] я узнала точно, что через несколько дней после моего ареста на открытом партийном собрании в Наркомторге Вейцер был обвинен в том, что он женился на уже арестованной «изменнице Родины». Изобретать преступления арестованным тогда некоторые считали признаком патриотической доблести.
Вейцер, призванный ответить собранию по существу предъявленных ему обвинений, очень долго молчал, а потом сказал только одну фразу: «Я думал, что она хорошая…»
Через день после этого его арестовали…
И еще один факт.
На реабилитации Вейцера мне сообщили, что Вейцер, как только был арестован, не глядя подписал весь тот бред, который ему подсунул следователь. Сам факт ареста был уже для его самолюбия смертным приговором, исключал его желание продолжать жизнь… Кончено все.
Только эти два слова сверлили мой мозг после допроса у Берии. Узнав, что муж арестован еще три года назад и не допуская мысли о расстреле, я все время искала его: а вдруг мы встретимся с ним в коридоре, когда меня поведут на допрос, устроят с ним очную ставку, как бывало у некоторых заключенных…
Вейцер был расстрелян где-то рядом со мной, в подвалах этой же тюрьмы. Может быть, сейчас моя камера находится неподалеку от его останков. Или их уже нет нигде?!
И все-таки сварганить из меня «шпионку» даже этому палачу оказалось не под силу: слишком хорошо знали меня люди по Детскому театру, да и за границей уважали. Оказывается, некоторые западные газеты время от времени напоминали об абсурде моего «исчезновения», печатая статьи с моими фотографиями…
Через два дня после разговора с этим «орлом-стервятником» меня вызвал следователь Райхман, уже… генерал. Едва завидев меня на пороге, забыв о «манерах», он почти закричал:
– Скажите, вы кого-нибудь в жизни боялись?
– Нет, такого человека еще не выдумали.
– Я этому верю. Как вы себя вели позавчера?! Народный комиссар уделяет вам пятьдесят две минуты своего драгоценного времени, а вы, ничего не боясь…
– Бояться может только виновный, а я ни в чем не виновна…
– Два мужа у нее арестованы, а она все не виновна, нос кверху!
– Мне кажется, я держалась нормально. Не понимаю, в чем вы меня обвиняете. В том, что я говорила правду, а не униженно поддакивала? Может быть, я просто глупа…
– О, нет! Вы – умны, вы – очень умны, это сам Лаврентий Павлович во всеуслышанье сказал…
Он на секунду остановился, прищурился и добавил медленно:
– Но к чему вам этот ум?
По его мнению, из ума нужно извлекать выгоду. Это главное.
Райхман, не дав мне ответить, продолжал:
– За это время я старался делать все в вашу пользу. Просил вас освободить, утверждал, что вы представитель богемы, артистическая натура, что связь с Вейцером была в вашей жизни мелкой случайностью, что вы никогда и не вспомните об этом, уже давно безразличном вам мерзавце, если мы вас об этом попросим… А вы, наперекор своей же выгоде, утверждаете, что его любили…
– Глубокоуважаемый гражданин следователь! Вейцер был моим вторым мужем. Разойтись с моим первым мужем, кстати сказать, тоже честнейшим человеком, Николаем Васильевичем Поповым, которого, быть может, арестовали тоже за то, что он когда-то был мужем арестованной Наталии Сац, мне было очень больно. Если я все-таки, полюбив Вейцера, ушла от него, значит, полюбила настолько сильно, что не могла поступить иначе. Вейцера я не только любила, но люблю и сейчас. Очень люблю.
– Тогда пеняйте на себя. Поедете снова в лагерь до конца срока.
– Если я скажу «нет», от этого ведь ничего не изменится…
– Она еще острит. – Он сделал своими холеными руками неопределенный жест. – Теперь ничем помочь уже не смогу. Но надеюсь, что наши встречи все же не пройдут для вас бесследно. Прошу вас – не унывайте. Вы – умны. Это сам народный комиссар сказал. Буду надеяться, что с годами одумаетесь…
«Ангорский кот» скрестил на груди свои руки, спрятав коготки, выдавил подобие улыбки и слегка поклонился.
Финита ла комедиа.
Снова, уже набивший оскомину, приказ по телефону: «Возьмите Сац»…
Взяли. Увели. Отправили.
Снова этап…
После заключительного (если можно так выразиться) допроса у Райхмана прошло два дня, и меня снова везут неизвестно куда и зачем. Я – какая-то пустая, ни на что больше не надеюсь. Следую за конвоирами. Их – целых четыре.
К чему тебе, господин Берия, было нагонять столько импозантных генералов-статистов на мой допрос, а сейчас приставлять к такой «ничтожной преступнице», как я, столько статных молодцев… Бежать-то мне некуда. Впрочем, это – твой принцип. Ведь когда-то ты, почти убив Аню Ларину беседой о расстреле Н. И. Бухарина, вслед за этим «пожалел» ее и послал ящик винограда.
Пассажирский поезд. Мне предоставляют отдельное купе второго класса, в соседнем располагается моя «свита», причем один из них неотступно стоит около моей стеклянной двери в коридоре, и проходящие через наш вагон пассажиры не имеют права задерживаться ни на секунду около моей двери. Ну, а я все-таки артистка: знаю, что от перенесенных болезней стала еще худее, еще больше стала похожа на подростка, и слегка улыбаюсь проходящим: «Вот, дескать, друзья, посмотрите, какие бывают таинственные врагини. Очень опасные».
Положили спать на мягкую полку, на чистые простыни, подушку, как обычного пассажира мягкого вагона. Интонация конвоиров более вежливая, чем прежде: все же я удостоилась быть принятой самим народным комиссаром! Врагиня «люкс».
К вечеру сошли на остановке, причем мои конвоиры поделили присланные мне в разное время мамины чемоданы между собой, а я иду налегке.
Вводят в здание вокзала. В зале ожидания – множество деревянных скамеек, на которых впритык друг к другу теснятся люди. Начальник моего конвоя (звучит-то как!) делает повелительный знак, и одна скамейка мгновенно освобождается для меня. Во избежание лишних разглядываний моей особы конвоиры беспрерывно фланируют мимо того места, где сижу я. «Какой-то дешевый театр!» – думаю я, но юмор не может пересилить стыд и непонимание, что же будет дальше.
Однако вскоре, когда в зале ожидания не остается ни одного человека, четыре конвоира с моими вещами выводят меня на улицу, и мы неторопливо приближаемся к колючей проволоке Рыбинского лагеря.
Как давно уже я не имела возможности ходить пешком, дышать свежим воздухом и как давно лишилась права понимать, что со мной происходит.
Вот и ворота Рыблага. Несколько людей, явно москвичей, узнали меня, и раздались приветственные возгласы: «Наркомша приехала…» Оказалось, что это были лагеря для так называемых «указников»: продавщиц магазинов, которые обвешивали покупателей, других комбинаторов торговой сети, а также нарушителей дисциплины.
Меня поселили в комнате с «примадонной» этого лагеря по имени Нелли, хорошенькой, но изрядно потрепанной жизнью девицей, предпочитавшей на свободе жить без прописки.
Вскоре зашел ко мне и начальник этого лагеря капитан Задоркин. Был со мной даже приветлив, заверил, что я буду отбывать срок, работая только по специальности. Вообще, я поняла, что поступило распоряжение об ослаблении для меня лагерного режима.
Первые дни, уткнувшись в подушку, горько плакала, но потом потребность приносить хоть какую-то пользу взяла верх.
На вечере самодеятельности я убедилась, что Нелли музыкальна, хорошо двигается, неплохо подражает Рине Зеленой и даже Клавдии Шульженко, выяснила, что есть хорошие чечеточники… и когда попросили выступить меня, исполнила стихи Пушкина, увы… без всякого успеха. Руководителя художественной самодеятельности у них не было. Я хотела рискнуть снова поставить «Без вины виноватые», так как роль Кручининой была моей мечтой с юных лет. Но кроме той же Нелли, очень подходившей к роли Коринкиной, и исполнителя «Лезгинки» Сережи Айрапетова, которого с большой натяжкой видела в роли Миловзорова, мало-мальски достойных исполнителей других ролей не нашла.
Больше всех для нашей постановки старался заведующий швейной мастерской Вася Евстигнеев, в прошлом – работник милиции, ставший моим горячим помощником в дальнейшей работе.
Но создать какое-либо подобие именно кружка, коллектива единомышленников не удалось. А освежить привычный строй этой их самодеятельности было необходимо.
Поняла, что начинать надо с юмора.
Среди «службистов» высмотрела высокого немногословного Жору Фолкина. Он работал бухгалтером и обратил мое внимание своей застенчивостью, трепетным отношением к слову «театральная самодеятельность». Мама присылала мне сборники пьес, ноты, скетчи.
И вот целый месяц по два раза в день в бухгалтерии Рыблага мы репетируем с Жорой Фолкиным скетч Виктора Ардова «Муха».
Сногсшибательному успеху наше выступление было обязано прежде всего остроумию автора, но и нам с Жорой, сумевшим создать на сцене атмосферу настоящего веселья. Даже начальник лагеря сказал:
– То, что вы артистка, мы из вашего дела знали, а вот что вы из Жоры Фолкина артиста Художественного театра сделаете – не ожидали. Мы-то его рохлей считали.
Бурный, но кратковременый успех нашего скетча и не состоявшаяся премьера «Без вины виноватые» взбудоражили мое желание приносить пользу людям, оправдать доверие начальника лагеря, возложившего на меня обязанности руководителя художественной самодеятельности. Я должна была бороться с той пустотой, которая страшно угнетала меня при неотвязной мысли о том, что муж расстрелян, что нет больше ни семьи, ни любимого театра, ни будущего. Ведь уныние – самый большой грех для того, кто верует. Мама научила меня никогда не терять надежды и оптимизма. Что бы ни случилось. В долгих ночных беседах с ней я обещала, что буду стараться даже сейчас сохранять верность ее заветам, не унывать и продолжать искать талантливых людей и в лагере…
Джаз за колючей проволокой
Однажды, к удивлению своему, я обнаружила, что в одном из доселе не замеченных мною бараков раздаются звуки различных музыкальных инструментов. Подошла к полуоткрытым дверям и увидела в разных углах большой и смежной с ней комнат музыкантов, игравших свои ежедневные упражнения. У меня даже дух захватило: настоящие профессиональные музыканты! Немедленно напросилась на прием к начальнику лагеря. Он сразу понял, куда я клоню:
– Конечно, хорошо было бы создать из них оркестр, да не знаю, удастся ли вам. У них нет ни статьи, ни срока: это нарушители границы. Мы к ним присматриваемся, они нас дичатся. Психология у них другая, контакт пока не получается, да и ненадолго они здесь.
Оказалось, что во время нападения фашистов на Польшу эти музыканты в панике бросились в бегство, не взяв ни документов, ни вещей, не зная толком русского языка. Теперь узнали о них некоторые подробности.
– Толстый такой, рыжий, обратили внимание? Это Гарри Фуксман, он считался одним из лучших ударников в Польше. При приближении фашистов схватил свой большой барабан, накинул пальто и прямо из ресторана, где играл, бросился в бегство. Бежал недолго. Начался ливень. Он снял пальто, накрыл им барабан и все бежал, пока не потерял сознание. Очнулся уже в нашей пограничной больнице, на градуснике – сорок: крупозное воспаление легких. Доктор хотел было спросить о самочувствии, но Фуксман перебил его вопросом на ломаном русском: «Скажите мне, как он есть, как он чувствует?» – «Кто он?» – удивился доктор. – «Мой барабан», – удивился его непониманию Фуксман.
Да, барабан, которому он, не задумываясь, уступил свое пальто, был ему важнее всего, – с восхищением подумала я.
– Для него барабан – орудие производства, средство к существованию. Каждый из них умеет это ценить, – постарался охладить мой восторг начальник лагеря, но не смог. Музыкант – это слово было для меня священным с детства.
Я направилась к бараку, целиком предоставленному польским музыкантам. Стали знакомиться. Борис Шамшелевич, небольшого роста, с непропорционально большой головой, по первой просьбе сыграл мне на итальянской скрипке с темпераментом настоящего мастера «Венгерский танец» Брамса и «Радость любви» Крейслера. Теперь он казался мне даже красивым: вот что значит профессиональное мастерство.
Мне удалось организовать из семи человек музыкальный ансамбль. Они выбрали дирижером скрипача, который управлял ими, играя одновременно на своем инструменте. Неприятный он был человек и музыкант средний.
Эти музыканты были профессионалами, но как трудно было объединить в одно целое даже семь человек! Чисто ресторанный репертуар устраивал некоторых из них значительно больше, чем меня. Фуксман и Шамшелевич привыкли быть «премьерами». Кое-кто даже мысли не допускал об увеличении ансамбля за счет других музыкантов, претендуя на полную обособленность. С большим трудом удалось подключить к ним Михаила Панкрухина вместо недостающего аккордеониста. Этот баянист был тоже не так прост: сидел за пьянство и дебоши, но и в условиях лагеря стремился подчеркнуть свою действительно высокую музыкальную квалификацию.
– Слушай, Наталия Ильинична, я в твоем оркестре работать согласен, только если ты меня будешь возвышать над другими.
Как видите, настроения у музыкантов были далеко не «ансамблевые».
Но складывать оружие я не собиралась. Добилась настройки рояля в клубе, получила ключ от него и этой комнаты, договорилась об освобождении от общих работ всех музыкантов за счет ежедневных пятичасовых занятий музыкой.
Задумали первый концерт в Рыблаге. Да, настоящий концерт, а не вечер самодеятельности.
Последние полтора года я не дотрагивалась до рояля, и сейчас возможность приходить в музыкальную комнату раньше всех и систематически музицировать подняла и мое настроение, и авторитет. Кое-какие ноты мы нашли в лагерной библиотеке, друг у друга, что-то смогли подобрать по слуху. Аккомпанировала «Менуэт» Падеревского и «Радость любви» Крейслера Борису Шамшелевичу, игравшему на скрипке. Исполняла стихи Некрасова «Огородник» и «Тройка». Мы много и с любовью репетировали эти стихи с Мишей Панкрухиным. Аккомпанировал он с душой, даже сам потом утирал слезы.
Гарри Фуксман замечательно исполнял в сопровождении рояля и контрабаса «Любимый город». Он так артистично и музыкально произносил слова любимой песни, что его постоянно вызывали на бис.
Имел успех и музыкальный октет, но ему явно не хватало чувства ансамбля, дирижерской воли, полноты звучания.
И все же хорошее дело было начато.
С разрешения начальника лагеря в сопровождении молодого конвоира Васи отправилась я по другим лагерям выискивать музыкантов. Так пополнили оркестр трубач Женя Тимошенко, скрипач Николай Басенко, кларнетисты Сережа Фетисов и Виктор Ефимов.
Прекрасный музыкант и незаурядный человек был этот Виктор. Отца его убили в гражданскую войну, рано потерял и мать, жил у тетки-учительницы. Маленького роста, ладно скроенный, с огромными карими глазами, он был очень самолюбив. «Тетя кормит меня только из жалости, я ей чужой», – решил он в свои семь лет от роду и, сделав из толстой веревки петлю, прикрепил ее на потолке сарая, подставил табуретку, всунул голову в петлю, оттолкнул ногой табуретку… Случайно кто-то вошел в сарай, жизнь ему удалось вернуть с трудом. Тетя его была совсем не злым человеком, ничем его не попрекала, выходила.
Он пошел в школу. Учился хорошо, особую ловкость проявлял на физкультуре, в борьбе, в прыжках, но навязчивая мысль, что он сирота и тетя не должна его кормить, продолжала мучить. Однажды, когда Виктор, уже не впервые убежал из дома и бродил по окраине города, его выследила воровская шайка «краснушников» – тех, кто грабит товарные вагоны. Для них Виктор был находкой. Они забрасывали веревку в маленькое высокое окно товарного вагона, Виктор взбирался по этой веревке через окно в вагон, выбрасывал им ценные свертки. Шайка не зевала, а верхолаз по той же веревке на ходу выскакивал на землю. Ему было лет пятнадцать, когда эта «работа» опротивела еще больше, чем пребывание в доме тетки.
Он убежал в другой город и однажды замер от восторга, увидев, как шагает военный духовой оркестр, оглашая город звуками торжественной музыки. Как и многие мальчишки, он зашагал в ногу за этим оркестром, а потом, как немногие, сумел уговорить дирижера попробовать его «на музыку». Оказалось, у Виктора абсолютный слух. Он овладел тромбоном, потом кларнетом, стал «сыном полка», квалифицированным музыкантом. Но однажды на него снова «накатило»: получив увольнительную на двое суток, он отправился в ресторан, пропил все свои деньги и обмундирование, вернулся в часть почти голым, на трое суток позже, а так как, вероятно, это было уже не в первый раз, получил два года исправительно-трудовых работ.
Переведенный по моей просьбе в наш лагерь, Виктор Ефимов вел себя идеально: хорошо играл на своем инструменте, а все свободное время тратил на овладение саксофоном. Музыканты его уважали. Он обращал на себя внимание огромной волей, которая светилась в его карих глазах даже тогда, когда он неподвижно сидел на верхних нарах, подобно Будде, скрестив ноги, в то время как другие музыканты исполняли любую его просьбу, почтительно произнося: «Виктор».
Впрочем, тут, вероятно, имели значение еще его ловкость и сила: не дай бог было чем-нибудь обидеть его.
Виктор Ефимов уважал меня как артистку, однако чуждался. Наша дружба возникла, так сказать, на медицинской почве. Когда мне сообщили, что Ефимов заболел и на завтрашнем концерте выступать не может, я велела немедленно отправить его в санчасть. Он заявил, что не признает врачей, наотрез отказался идти туда. Тогда со своей санитарной сумкой явилась в барак я. Ефимов сидел на верхних нарах с блестящими воспаленными глазами и перевязанным горлом. Я вскарабкалась на нары и оказалась рядом с Виктором. Смерила ему температуру, посмотрела горло – все честь по чести, как и полагается фельдшеру, и вдруг услышала:
– Как, оказывается, приятно, когда вы лечите. Спасибо. Улыбку Ефимова я тогда увидела в первый раз. Мой больной выздоровел на следующий день и рьяно принялся помогать мне во всем: в налаживании дисциплины, которую он поднял в оркестре, в замене очень капризного польского скрипача. Виктор научился делать прекрасные оркестровки для нашего, тогда уже большого, джаза, помог мне пополнить репертуар произведениями Чайковского, Дунаевского, Хренникова, Крейслера, Сарасате, по праву стал дирижером.
В сопровождении нашего оркестра выступала Нелли, с которой мне удалось сделать интересную театрализацию песен из кинофильма «Петер». Русские народные песни с успехом исполняла Рая. Очень музыкальным оказался попавший в наши лагеря артист-комик Саша Жуков. Наш ансамбль был переименован в «Драмджаз под руководством Наталии Сац».
Когда я отправлялась на поиски новых дарований в смежные лагеря, не все понимали, что сопровождавший меня Вася – мой конвоир. Вася был горд своей причастностью к руководству прославленного драмджаза и, скорее, напоминал теперь усердного помрежа при главном режиссере.
Помню, как на четвертом участке разыскала далеко не молодого цыгана, дядю Михая. Небольшого роста, с пленительными, типично цыганскими глазами, он слушал меня, наклонив голову набок.
– Драмджаз на центральном участке организовали. Слыхали?
– Разговор идет. Хвалят.
– А вы, простите, по какой статье в лагере?
– По цыганской.
– Разве такая есть?
– А как же! Конокрадство. Цыган и есть цыган. Как коня без хозяина увижу – верхом и угоняю. Такая природа наша. Я уж не в первый раз за это сижу. Небольшая пауза.
– Прежде танцевали, говорят, лихо?
– Так это я и сейчас. Свое, родное, до смерти плясать буду. Было время – большую деньгу зашибал.
Кто-то садится за рояль. Дядя Михай скидывает пиджак, двумя ладонями оправляет рубаху и все еще могучую растительность на голове и лице и начинает «ходить» под музыку. Походочка у него пленительная, и весь он какой-то стеснительно юный, когда танцует. Чем быстрее и громче звучит музыка, тем стремительнее его «выходка», и вот уже рвется наружу подлинно цыганский темперамент.
Какое-то время дядя Михай блеснул новой искоркой в нашем джазе, поднял дух и у старшего поколения, но исчерпал себя одним танцем. А вскоре мы проводили его на волю. Он благодарил всех нас за хорошее общество, улыбался, а потом, подняв плечико, со своей застенчивой улыбкой изрек:
– Крепко не прощаюсь. Ненадолго провожаете. Во сне вижу, как на неоседланном жеребце скачу… Эх, кони, жизнь моя! За них и отсидеть не жалко.
С цыганскими дарованиями нашему джазу везло. Ярким эпизодом, подобно дяде Михаю, мелькнула у нас Катя X. Пришла некрасивая, старообразная в свои восемнадцать лет на наш концерт, потом стояла в кулисе, не двигаясь с места, концертов восемь подряд. Долго молчала, и вот призналась, что хочет у нас петь.
Спросила ее, что она может спеть, попросила нашего пианиста найти для нее подходящую тональность – тогда у нас уже и хороший пианист был. Зазвучали вступительные аккорды. Катя запела:
Живет моя отрада
В высоком терему,
А в терем тот высокий
Нет хода никому…
Как это получается? Выйдет такая вот избитая жизнью девчонка, которая за секунду до этого и рот раскрыть боялась, и вдруг властно переносит вас в другой мир, другую жизнь, и видите вы только этот терем, эту «отраду», того, кто ее любит, и начинаете волноваться за него, добьется ли свидания…
Приду я к милой в гости
И брошусь в ноги к ней,
Была бы только ночка,
Да ночка потемней,
Была бы только тройка,
Да тройка порезвей…
Вот и помчались мы на этой тройке, забыли, где находимся. Что там слова! То, как Катя пела «Приду я к милой в гости и брошусь в ноги к ней…», словами все равно не передашь. Мир чужой любви на мгновение стал нашим, и музыканты удивленно переглянулись.
Катя, как и Михай, пятнадцать-двадцать концертов потрясала нас и публику, но так и осталась «звездой» одной песни. Потом Катя вернулась в мир большой жизни и стала хорошим трудовым человеком. Много позже я встретила ее в Москве, обняла она меня, сказала, что работает шофером, дочку свою Наташей назвала. Кстати, она сейчас у нас в театре помрежем работает.
Наш драмджаз помог многим. Позвольте вспомнить еще только одного – Васю.
Драмджазу были отведены в клубе три репетиционные комнаты. Все время мы работали над новым репертуаром. Я часто вела репетиции за пианино, сама аккомпанировала, заменяя подчас пояснения музыкой.
Помню, однажды мы репетировали с Нелли П. Я сидела за роялем. Время шло к вечернему отбою, Нелли требовала более быстрого темпа и твердила: «Главное, играйте быстрее». На что я ей строго ответила: «Главное, пойте чище». Произошла небольшая пауза, вдруг дверь отворилась, и на пороге появился незнакомый парень высокого роста, в бушлате второго срока, с лицом, вымазанным сажей:
– Вы… главная здесь Наталья? – спросил парень.
– Боже мой, не дают сосредоточиться, – пискнула Нелли.
– Что вы хотите, товарищ? – строго перебила ее я.
– Хочу… до джазу.
– Вы музыкант?
– Ни…
– На каком-нибудь музыкальном инструменте научились сами играть?
– На трубе.
– Хорошо играете?
– Ни, плохо.
С язвительностью признанного дарования Нелли произнесла:
– Завидная откровенность.
Я очень не любила этих ее выходок и продолжала разговаривать с парнем, который вызывал у меня жалость: явно попал сюда недавно и чувствует себя плохо.
– У нас хорошие музыканты, их много, принять вас в джаз, если вы не музыкант, невозможно. Или вы еще что-нибудь умеете делать?
– Спивать могу.
– Хорошо поете?
– Ни, плохо, – признался парень, готовый расплакаться.
Чтобы как-то его утешить, я спросила, какие песни он поет. Он назвал несколько, в том числе русскую народную «Метелицу», ноты которой стояли у меня на пюпитре.
– Ну что ж, если вам так хочется «до джазу», попробуйте мне спеть. Идите сюда ближе, я вам проаккомпанирую.
Пока парень застенчиво подходил к пианино, Нелли шептала мне в ухо, что ее удивляет мое стремление собрать всех «подонков» в наш уже зарекомендовавший себя джаз. Я заиграла вступление, Нелли демонстративно пошла к дверям, парень запел:
Вдоль по улице метелица метет, За метелицей мой миленький идет…
Уже с первых нот было ясно, что у него сильный красивый голос с той особой украинской сочностью, которая с детства была мне так близка в пении моей мамы и народных певцов, которых отец собирал в селе Полошки. Во время пения стало понятно и то, что парень музыкальный. Но когда он спел по второму разу «Дозволь наглядеться, радость, на тебя…» и легко и просто взял заключительные верхние ноты, даже «до» третьей октавы, у меня все дрогнуло внутри. Голос-самоцвет, настоящий драматический тенор!
Нелли, которая уже вышла было за дверь, услышав эти верхние ноты, мгновенно вернулась, и когда ее злое личико возникло снова в дверях, я получила еще одно подтверждение: с парнем нашему джазу повезло.
– Как вас зовут, сколько вам лет? Расскажите мне все о себе, садитесь на стул рядом.
– Лет мени двадцать один, звать Василий, фамилия Гура, деревенский, из-под Одессы. Учился в железнодорожном, потом был призван. Маты верно говорила: «Будешь лениться – счастья не увидишь».
– Баловали вас очень?
– Эге, баловной я. (Вздох, пауза.) На два года сюда угодил.
Произношу строгие слова, делаю «педагогическое» лицо, а в сердце – радость и ликование. Но сердце скрыто за теплой курткой, а наставления мои вызывают горькие и обильные слезы парня, из-за чего лицо его делается чище и открываются «карие очи».
– Значит, до джазу не возьмете? – спрашивает он горестно.
– Решим завтра. Может, и возьмем. Идите сейчас в свой барак спать, завтра на работу, как положено, потом вымойтесь хорошенько и в обеденный перерыв приходите сюда ко мне.
Лицо парня озаряется белозубой улыбкой, и он исчезает. Стоит ли говорить, что на следующий день он был снят с земляных работ, переведен в домик к нашим музыкантам, переодет, словом, «пришел до джазу».
Музыке он нигде не учился, поэтому, как говорили остряки, «Наталия Ильинична открыла для Василия Гуры индивидуальную консерваторию». Да, открыла. Он этого стоил. Кроме моих помощников, которые учили его музыкальной грамоте, учили хорошо говорить по-русски и читать стихи, я занималась с ним два раза в день пением.
Первый концерт, в котором Василий Гура в сопровождении нашего оркестра исполнял «Метелицу» и ариозо Ферфакса из «Гейши», произвел фурор. Но так как репертуар певца рос, а популярность – еще быстрее, поползли фантастические слухи: «Он – итальянец, она (это я) его там обнаружила, завезла в Москву, а теперь попросила его сюда выслать, чтобы после окончания своего срока всю Италию удивить, разработав его голос для первых партий в итальянской опере».
Нелли попросила меня сделать ей с Васей опереточный дуэт, но ее поверхностные способности (немного пения, больше танцев и пикантность) не выдерживали сравнения с настоящим оперным голосом Василия. Так этот дуэт и не получился. А Вася был к тому же и красивым хлопцем. Когда он пел украинские, русские, итальянские (!) песни, женщины лагеря толпились за сценой, чтобы хотя бы сказать ему «здравствуй, Вася» и посмотреть на него вблизи. На свой успех у женщин он не обращал никакого внимания, ему важно было «научиться хорошо спиваты». Тяга к музыке была у него огромная. За год работы мы приблизили его даже и к оперным ариям.
В лагерь близ Рыбинска два раза приезжала моя дорогая мама, приезжала дочка, приезжал сын Адриан. Одет он был в свитер-коротышку и хорошую курточку, из которой давно вырос… Почему?
– Как ты не поняла, мамочка, я надел все то, что ты сама мне прежде дарила. Это же важнее всяких там мерок. Все у меня есть, ты не волнуйся, а сейчас захотелось… поближе к тебе мыслями, понимаешь?
Мои родные были довольны, даже горды, что и здесь я что-то придумываю, что у меня горят глаза.
Вытаскивать из недр человеческих «хорошее», глубоко спрятанное даже от них самих, нести радость слушателям и зрителям после их работы на «Волгострое» – все это давало ощущение, что какую-то пользу я здесь приношу.
22 июня 1941 года радио принесло страшное известие: гитлеровские войска напали на Советский Союз.
Война… Что-то будет с родной землей нашей? Сердце сжимается от страха за всех, за самое себя…
Но не зря говорят: «Пришла беда, отворяй ворота. Через некоторое время умерла моя мама. Я ощутила почти физически, как мостик, незримо построенный мамой между Москвой и мною, между моим настоящим и будущим, сломан. Прочитав известие о смерти мамы, рухнула на пол, долго не могла прийти в сознание.
Всенародное горе – война – еще больше сплотило наш коллектив, дало ощущение нашей возросшей нужности. Теперь нас ждали не только в других лагерях, но и в госпиталях. Нас направляли выступать и в воинские части.
Нет, не знаешь ты, Гитлер, славянской породы,
Не понять палачу душу вольных людей.
Не согнутся славянские наши народы
И не будут лежать под пятою твоей…
Когда мы с Сашей Шитовым и оркестром исполняли эти стихи, почему-то сразу объявляли воздушную тревогу. Некоторые наши музыканты даже просили меня:
– Наталия Ильинична, пожалуйста, не пугайте сегодня Гитлера. Опять бомбить будет.
Но мы и «пугать» продолжали, и об утверждении радости жизни и ее конечной справедливости в своих выступлениях не забывали.
Организовав непривычное – драмджазоркестр, я все же больше всего любила в нашем репертуаре то, что имело отношение к главному в моей жизни, – стихи «Отец и сын» А. Твардовского и «Девочка». Виктор Ефимов откопал эту «Девочку» в воинской многотиражке, а может, и сам сочинил, не знаю. Почувствовав к себе доверие, увлекшись такой неожиданной для него большой работой, как руководство нашим оркестром, он обнаружил редкую музыкальную одаренность. Написанная им музыка к «Девочке» покоряла силой темперамента, ритмической стремительностью; у меня было ощущение, что этими стихами – знаю, зачем и кому, – хочу сказать что-то самое сокровенное, что можно бы выразить словами: «Ребята! Сейчас, в эти тяжелые годы, я сердцем с вами». А стихи, о которых пишу, вот они:
Дорога желтая струится,
А в небе жаворонков звон.
На запад на рысях стремится
Кавалерийский эскадрон.
Бежит дорога метр за метром,
Мелькнула церковь, дом, амбар,
Несутся кони легче ветра,
На самом быстром – комиссар.
В нем битвы жар не угасает,
Он вновь отряд с собой увлек.
Вдруг видит – девочка босая
На перекрестке двух дорог.
Стоит, в ручонках хворостинка,
Убог и неказист наряд,
На бледных щечках – ни кровинки,
И губы тонкие дрожат.
Дорога желтая струится
Между холмов, между полей,
А он глядит и не стыдится
Внезапной нежности своей.
Сошел с коня – стоит под елью
Пред этой девочкой чужой…
Он гладит русую головку,
И хочется ему обнять,
Поцеловать сынишку Вовку
И дочь Марину приласкать.
Охваченный мечтой отцовской,
Он поднял девочку в седло,
И снова русую головку
Он гладит нежно и тепло.
И девочка уже не плачет
На перекрестке двух дорог,
А кони боевые скачут
К крыльцу у крашеных ворот…
Не сердитесь, что я задержала ваше внимание, приведя половину этого нехитрого стихотворения. Меня оно волнует и сейчас, когда я вспоминаю, как слушали «Девочку» в те годы, требуя повторить, и как я грустила среди этих людей, этого джаза по ребятам Москвы и театру для детей…
Конечно, из всех трех лагерей, которые врезались в мою жизнь, жизнь заключенной, в Рыбинском лагере мне удалось сделать больше полезного для многих по-настоящему талантливых людей, больше внести режиссерской инициативы, быть ближе к театрализовано-концертным программам, к искусству, в ту пору совершенно для меня новому, но особенно важному, когда над страной висела грозовая туча угрозы фашизма.
Наш «джаз за колючей проволокой» выступал не только во всех лагерях Рыблага, но и для вольнонаемных, делал прекрасные сборы по инициативе начальника строительства в Угличе Николая Исааковича Новицкого в пользу семей погибших.
Хочется вспомнить и о том, что многие начальники лагерей, в которых мы выступали, по-настоящему ценили наш коллектив, старались по возможности облегчать нашу жизнь, но им это плохо удавалось.
На «гастролях» по разным лагерям спали мы все вместе, постелив бушлаты на полу, питались впроголодь, но я уже радовалась и тому, когда доставала, наравне с вольными, махорку для заключенных-музыкантов.
По ночам особенно мучила тоска по Москве, по настоящему театру и, конечно, по близким. Все же старалась уснуть, чтобы на следующий день выступать, потому что выступления, успех были для меня в то время своего рода наркозом. Но длилось это недолго. Заболела тропической малярией, так называемой трехдневной. Могла выступать только один раз в три дня, потому что если сегодня температура была выше сорока градусов, назавтра – ниже тридцати пяти, и только один третий день был, так сказать, «выходной». В конце концов и этот третий день куда-то исчез, выступления прекратились, меня переправили в больницу на том участке, на котором жила. Там, лежа на железной койке, все время думала о смерти мамы. Сулержицкие написали мне, как до последней минуты жизни она старалась поддерживать меня своими письмами, собирая на последние деньги пусть совсем маленькие, но такие дорогие для меня в то время посылочки, и больше всего волновалась тогда, когда ноги уже стали отказывать ей.
Больница в нашем лагере была очень плохая. Суп из рыбьих костей – кандер, горячий чай с куском сахара и триста граммов хлеба… Никого не винила. Война! Но мысль, что ко мне подкрадывается смерть, что я обречена от нервного и физического истощения на самое страшное, была неотступна.
И вдруг (о, это благословенное «вдруг») я начала получать настоящий горячий суп, а иногда и кусок мяса.
Кто же мог спасти меня в это время?!
Человек, которого я совершенно не знала, но который, оказывается, не пропустил ни одного моего выступления в сопровождении нашего, тогда уже по-настоящему хорошего джаза из сорока человек. Это заведующий аптекой Вячеслав Ильич Магидович, человек большой культуры.
Магидович относился ко мне, как истый рыцарь. Он считал за счастье «продлевать мою жизнь». Но когда начальник лагеря Егоров узнал, что Сац между репетициями стала забегать на полчаса в аптеку, где ее кормят «даже свежей рыбой», он вызвал меня к себе и строго спросил, так ли это. Я ответила: «Да, он меня уважает за работу и, зная, что мама умерла, а я работаю выше сил своих, считает, что поступает хорошо. Он не прав?»
Егоров очень ценил меня, поддерживал «моих ребят» махоркой по моим просьбам, а однажды как «лучшую женщину Рыблага» даже премировал меня яловыми сапогами и костюмом хлопчатобумажным. Но на этом его чуткость и исчерпывалась.
А я его спросила еще раз, плохо ли я поступила, съев вареную рыбу…
Он ответил не сердито, но строго:
– Весь вопрос в том – честные ли глаза у этой рыбы? Разговор на этом кончился, но после очередного концерта я рассказала все Виктору Ефимову и спросила, как мне поступить. Он ответил убежденно: