В тысяча девятьсот тридцать третьем году Константин Сергеевич прислал мне очень теплое письмо, когда было пятнадцатилетие моей работы в Детском театре, – об этом уже писала.

Теперь, в «Барвихе», я получила возможность почти ежедневно видеть Константина Сергеевича на скамейке под тенистым деревом, радоваться его пронесенной через всю жизнь нежности к Марии Петровне Лилиной и ее трогательным заботам. Да, я смотрела на них с благоговением, восхищалась гармонией их любви.

Вспоминал Константин Сергеевич Айседору Дункан, ее танцы, ее восхищение музыкой моего отца, вспоминал Крэга, а особенно нежно и весело – Сулержицкого. Но, конечно, мне особенно дороги были его высказывания о Детском театре.

– Вы никогда не думали, как было бы хорошо начать создание Детского театра с детского возраста? – говорил он. – Ведь инстинкт игры с перевоплощением есть у каждого ребенка. Эта страсть перевоплощаться у многих детей звучит ярко, талантливо, вызывает подчас недоумение даже у нас, профессиональных артистов. Что-то есть в нашей педагогике, что убивает эту детскую смелость инициативы, и потом, только став взрослыми, некоторые из них начинают искать себя на сцене. А вот если устранить этот разрыв, если объединить талантливых ребят в Детский театр в расцвете их детского творчества и уже с тех пор развивать их естественные стремления – представляете себе, какого праздника творчества можно достигнуть к их зрелым годам, какого единства стремлений!

Что бы Константин Сергеевич ни говорил в то лето, меня все восхищало: я словно грелась у какого-то величественного, вечно полыхающего новыми и новыми огнями камина бесконечно дорогого, но почему-то мною забытого, а теперь Станиславский словно возвращал мне это чувство.

Но самыми интересными были вечерние читки у Станиславских. Константин Сергеевич тогда писал книгу «Работа актера над собой», и после ужина мы все собирались в его большой комнате.

Я ловила каждое слово, жест, мысль, все подтексты великого учителя. Его книгу «Моя жизнь в искусстве» знала почти наизусть, и вот на наших глазах рождалась новая книга Станиславского.

Константин Сергеевич каждый вечер читал нам две-три «почти законченные», как он говорил, главы, просил нас совершенно откровенно высказываться и давать советы. Как сейчас помню большой деревянный стол во второй комнате Станиславских, всех, всех, без исключения, артистов, отдыхавших в то время в «Барвихе». Станиславский был всеобщим кумиром, всесильным магнитом – все развлечения, «личные дела» отходили далеко на задний план. «Красавец-человек» – сказал о нем Горький. И как было дорого, что великий артист советовался с нами, как с равными!

Рубен Николаевич Симонов высказывался о прочитанном вдумчиво, почтительно и интересно. Михаил Михайлович Климов, Массалитинова иногда тоже «брали слово». Некоторые артисты Малого были, по существу, далеки от системы Станиславского, но очень польщены его приглашением, наслаждались общением с ним, и их выразительные лица говорили о почтительном восхищении.

Мне больше нравилась «Моя жизнь в искусстве» – образы Торцова, Говоркова, Шустова казались мне ненужными, форма, найденная Константином Сергеевичем для новой книги, – несколько нарочитой. Но разве в атом дело?! По существу, «Работа актера над собой» – книга значительная и нужная. Она дает новые и новые творческие импульсы, вновь и вновь будит в том, кто ее читает, воображение, фантазию.

«Воображение создает то, что есть, что бывает, что мы знаем, а фантазия – то, чего нет, чего в действительности мы не знаем, чего никогда не было и не будет. А может, и будет! Как знать! Когда народная фантазия создавала сказочный ковер-самолет, кому могло прийти в голову, что люди будут парить в воздухе на аэропланах? Фантазия все знает и все может. Фантазия, как и воображение, необходима художнику».

Да! да! Неустанно расширять свой кругозор, острее наблюдать жизнь самых разных людей, общаться с ними, по отдельным черточкам их поведения и слов «довоображать», что движет их поступками, развивать свою фантазию… а слова о ковре-самолете – это уже надо впрямую использовать во вступительных словах перед нашими сказочными спектаклями…

После читок М. П. Лилина оставляла нас обязательно пить у них чай. Все мы в «Барвихе» прекрасно питались, но, возбужденные обществом Станиславского, искренне считали сушки и хлебцы с изюмом вкуснейшей едой.

Константин Сергеевич очень любил воспоминания старых актеров о прошлом русского театра, интересные случаи из жизни уже ушедших от нас актеров. «Душой» этих разговоров был Климов. Трудно было понять, где кончается правда и начинаются «художественные преувеличения» типа охотничьих рассказов, но мы, слушатели, были очень довольны.

Когда Станиславский через несколько дней прочел нам главу, о которой расскажу сейчас, мы искоса посматривали на Михаила Михайловича, а он, как ни в чем не бывало, был польщен нескрываемо. Станиславский читал еще рукописное:

«Про гениев, пожалуй, не скажешь, что они лгут. Такие люди смотрят на действительность другими глазами, чем мы. Они иначе, чем мы, смертные, видят жизнь. Можно ли осуждать их за то, что воображение подставляет к их глазам то розовые, то голубые, то серые, то черные стекла? И хорошо ли будет для искусства, если эти люди снимут очки и начнут смотреть как на действительность, так и на художественный вымысел ничем не заслоненными глазами, трезво, видя только то, что дает повседневность».

Но вот однажды, развив глубокие мысли о том, как актер должен себя чувствовать, выходя на сцену, как готовить себя к сценически правдивому самочувствию, осознавать задачи и сверхзадачу, Константин Сергеевич, закрывая тетрадь, спросил вдохновенно:

– Ну как? Скажите откровенно, согласны вы со мной? Очень хочется слышать мнение Екатерины Павловны.

Действительно, в этот вечер она слушала очень активно – ее голова, глаза, губы все время были в движении. Корчагина-Александровская ответила на той же искренне вдохновенной ноте, на которой ее спросил Станиславский:

– Слушала и диву давалась. До чего ты, батюшка, умен, до чего учен!.. Только если бы я обо всем, о чем ты тут понаписывал, когда на сцену выхожу, думала – я б и роль забыла.

Раздался смех, конечно, необидный: уже очень искренне, с какой-то ей одной присущей интонацией Екатерина Павловна это сказала, но Константин Сергеевич постарался развеять некоторую неловкость:

– Вот пример самобытного дарования, масштабы которого исключают необходимость в каких бы то ни было теориях. Но большинству актеров…

Почти хором мы все подтвердили, что большинству его система дает золотой ключ – мы действительно так считали.

Кроме этого большого мира в «Барвихе» были у меня и милые маленькие мирки, которые всегда появляются на отдыхе. Ела я в своей комнате, потому что печень моя требовала жесточайшей диеты. Так обидно! В меню стояло столько всего вкусного, а мне носили протертый суп и изо дня в день овсяную кашу. Жалела меня только молодая буфетчица Машенька, с дочкой которой я завела большую дружбу.

– Когда будет у тебя время, – нередко говорил муж, – заходи посмотреть, как идут дела в моих «театрах», хорошо? – Так в шутку называл Вейцер магазины и «торговые точки».

Поблизости были только ларьки. В одном из них сидел розовый, сероглазый юноша с белозубой улыбкой, и, так как торговлей он отнюдь не был утомлен, иногда я вела с ним такие диалоги:

– Здравствуйте, скажите, что хорошего есть у вас в ларьке?

– Ларешник, – отвечал он, высовываясь из деревянного окошка почти до половины.

– А как вас зовут?

– Звали Ванюшей. – Чудесная улыбка, я покупаю какие-то ненужные мне нитки – он очень доволен.

Мне нравилось пошутить с милым ларешником – нередко я покупала у него мелочи, и однажды спрашивала уже не я, а он.

– Интересуюсь узнать, вы в девушках или при муже?

– При муже.

– А чем он, если не держите в секрете, занимается?

– Он тоже работник торговли, как и вы.

– Где торгует?

Говорить, какой пост занимает Вейцер, в этой ситуации бестактно. Маленькая пауза.

– Муж мой торгует где придется, в общем – везде.

– Значит, вразнос, вручную – ну, мне в ларьке сподручней.

Надо было видеть восторг Вейцера, когда он почувствовал себя «ручным торговцем», торгующим пирожками или пряниками «вразнос», где придется. Он обладал прекрасным чувством юмора, доверие друг к другу у нас с ним было абсолютное, и мы были очень счастливы. Хорошо бы быть всегда такой же счастливой, как тем летом.

Но кто-то из великих сказал: «Всегда – это спутник с неверным сердцем». Почему-то очень часто вспоминала эпизод перед закрытием сезона Центрального детского того года.

На спектакле «Негритенок и обезьяна» в первом антракте я заметила шестилетнего мальчика в матроске, который горько плакал. Как только началось действие, слезы его высохли, но полились с новой силой во втором антракте. Напрасно старалась его утешить молодая мама, мальчик плакал все горше. Я подошла узнать, почему он плачет:

– Ему не нравится наш спектакль?

– Наоборот, очень нравится, – горячо возразила мама мальчика и добавила: – Он потому и плачет – боится, что спектакль скоро кончится.

Милый мальчик, я часто думала о твоих словах…

Впрочем, разве это удивительно? Я часто говорила: жизнь – явление полосатое. Может быть, то, что яркая, солнечная полоса сменяется темной, и хорошо – ведь только тогда по-настоящему ценишь возвращение солнца.

Жизнь – явление полосатое…

Шестипалый

Солнце раздвинуло щели моих занавесок раньше, чем обычно. На часах было только семь утра, на календаре, стоявшем на письменном столе рядом, – двадцать первое августа 1937 года и запись о том, что к десяти часам утра вызвана к новому председателю Комитета по делам искусств.

После зарядки и душа быстро оделась и села за стол. Надо набросать план ответов, если он спросит о перспективах работы нашего Центрального детского театра в предстоящем сезоне. Конечно, немножко жалко было прерывать отпуск за пять дней до его окончания. Я уже писала, что в санатории «Барвиха» этим летом одновременно со мной отдыхали Константин Сергеевич Станиславский, Мария Петровна Лилина, Екатерина Павловна Корчагина-Александровская, Рубен Николаевич Симонов. Уже с вечера мы готовили друг для друга планы «увеселительных прогулок», состязаний на реке, а вечером все вместе собирались у Станиславских. Константин Сергеевич вслух читал нам главы своей новой книги, называл меня «маленькой Наташей Сац», хотя мне было уже тридцать четыре, и вспоминал мои детские годы, неотрывные от Московского Художественного театра. Каждая встреча с ним была для меня праздником.

Зазвонил телефон. Муж был уже на работе, в «Барвиху» он приезжал не раньше десяти часов вечера. Огорчился, что меня вызвали в Москву, и сказал, что сейчас же вышлет за мной машину. Это было совершенно излишне, но как еще один знак его заботы тоже радовало. Мне по службе тоже полагалась машина, но муж называл ее «керосинкой на колесах» и всячески от нее оберегал.

В секретариате Председателя Комитета по делам искусств за своим столом сидела секретарь Дина Львовна Богомазова, напротив – скромный шатен, который, как мне показалось, даже не заметил моего появления.

Дина Львовна улыбается:

– Вы прекрасно выглядите, а взятая вами накануне отпуска новый секретарь, ее фамилия, кажется, Цурюпа, напугала нас слухом, что с вами произошло что-то особенное…

Я пожимаю плечами:

– Вы говорите о бывшей жене брата Цурюпы, я ее взяла по чьей-то рекомендации и почти не знаю. Ну, а я – жива, здорова.

Разговор прерывает звонок из кабинета председателя Комитета. Видимо, не хочет меня задерживать. Вызывает. На входной двери его кабинета читаю фамилию «Рабичев». Я с ним прежде не встречалась.

Вхожу. Он встречает меня, кивком головы приглашая сесть напротив него. Товарищ Рабичев маленького роста. Он почти тонет в большом, не по росту, кресле. Разговор начинается сугубо официально: начальник просит меня доложить репертуарный план театра. Отвечаю охотно: наши планы продуманны и, как мне кажется, интересны.

Перед начальником – блокнот. В правой руке – карандаш. Но он ничего не записывает. Смотрит как-то мимо меня. Безразличным голосом «цедит» еще один-два вопроса.

И вдруг я замечаю его левую руку. Она лежит на столе поодаль от правой, маленькая, и на ней… шесть пальцев. Меня вдруг охватывает страх. Не может быть. Да! Раз, два, три, четыре, пять, шесть! Шесть! Так не бывает. Не иначе, волнение сбило меня с ног и поставило на голову.

Начальник больше ничего не спрашивает, прощается:

– Продолжайте дальше ваш отпуск…

В сердце вползает беспокойство. Разговор, по-существу, не состоялся. Выходя из кабинета, хочу спросить об этом Дину Львовну, но ее в секретариате уже нет. Один только шатен.

Неожиданно он подходит ко мне сам:

– Простите, Наталия Ильинична, мы не знакомы. Но кто же вас не знает! Здравствуйте. Я, как и вы, возмущен стремлением опорочить ваше имя. Сейчас много клеветников, но когда в их числе ваш секретарь – следует насторожиться.

Отвечаю с привычным апломбом:

– Спасибо! Учту ваш совет.

Неожиданно он отвечает с неменьшим апломбом:

– Тем более, что разговоры идут… о вашем аресте… Видно, шесть пальцев Рабичева крепко давят на мою голову.

«Бред… абсурд какой-то… Но если так, я должна буду принять какие-то меры…» – говорю я в состоянии шока.

– Если разрешите, я вам помогу…

Шатен неожиданно изменил темп разговора, ловко взял меня под руку и повел к лифту. В голове калейдоскоп мыслей: подобие благодарности посочувствовавшему мне человеку, желание покончить как-то с клеветой, сожаление, что опоздаю к обеду в «Барвиху» и… неотступное чувство страха при воспоминании о шести пальцах Рабичева.

Около комитетского подъезда стояло несколько машин. Я хотела подойти к красивой машине мужа, но шатен посоветовал мне сесть с ним в потертый газик и с полуулыбкой пояснил, что дело у нас конфиденциальное и мне не стоит афишировать себя нарядной машиной.

Когда мы подъехали к импозантному зданию на Лубянской площади, где я до этого никогда не была, странным показалось то, что мы вошли через низкую железную дверь во дворе.

Шатен ввел меня в небольшую комнату, дал мне стул и ушел.

Я, уже в состоянии шока, просидела в этой комнате часа два.

Потом из стены (да, да – из стены!) выскочил черный человек с железным голосом и закричал:

– Вы знаете, зачем вы здесь? Вы арестованы!

–?!

В камере

Когда меня ввели в камеру, зазвенел ключ, которым заперли дверь с обратной стороны, я словно окаменела. Полное непонимание происшедшего.

В комнате было шесть чисто застеленных железных кроватей, четырехугольный стол, стулья, закрытое железом окно и женщины, которые шарахнулись в сторону при виде меня:

– И вы… сюда?

– Да… – без всякой интонации ответила чужим голосом.

Меня о чем-то спрашивали, я отвечала механически, не всегда впопад. Моего «я» в этой комнате еще не было, только черное полосатое платье, пояс с которого сняли, когда вводили в это… пространство.

Мысленно продолжала жить по своему календарю. Скоро сын вернется с теннисной площадки – посадить его за математику. Повести дочь к доктору – гланды. Через несколько дней сбор труппы после отпуска в Центральном детском. Приветственное слово сжать и сразу – на сцену репетировать.

Но… что-то сломано.

Уснула мгновенно, как камень, брошенный в воду. Нет, это по мне ударил неизвестно откуда взявшийся камень.

Когда утром подняла голову с подушки, не поняла, где я, а соседка по кровати, взглянув на меня, всплеснула руками и, издавши странный звук, зажала себе рот.

Много позже, когда шагала по сибирскому снегу и увидела свое отражение в еще не замерзшей луже, поняла, почему на меня смотрели в тот день с испугом: за одну ночь мои каштановые волосы стали седыми, вернее – белыми, как парик маркизы.

Следующий день был еще страшнее.

Ввели женщину лет пятидесяти и заперли с той стороны дверь. Она несколько минут стояла неподвижно, с остановившимися зрачками. Понять, что с ней произошло, она, конечно, не могла. Два часа назад она была еще дома. Муж – тоже. Оба – профессора химии. Орденоносцы.

К вечеру в камеру ввели сутулую старую женщину, как мы узнали позже, врача-гинеколога. Ее арестовали на улице, по дороге из больницы домой. От нервного потрясения она долго не могла говорить, и в тишине камеры только громко стучали ее зубы.

Чужое горе заставляет хоть на несколько минут перестать думать о своем: надо напоить водой, увести от навязчивых мыслей… Вспомнила слова Лессинга о том, что в некоторых случаях, если человек не сходит с ума, значит, ему просто не с чего было сойти… Пусть по ошибке считали меня умной. Может быть, мне просто не с чего было сходить. Но бежать, действовать уже тоже нельзя. «Золотой ключик» от жизни исчез. Мы заперты огромным черным ключом, который спрятан в непонятной нам «яме жизни». Я еще продолжаю лихорадочно обдумывать новые планы нашего нового театра. Наконец-то у нас настоящая огромная сцена, хорошая оркестровая яма, такие авторы, как Евгений Шварц, Алексей Толстой, Валентин Катаев, счастье постановки «Пети и волка» Сергея Прокофьева… Почему я сижу на месте? Бежать туда, работать, планировать…

Но… надо помочь жить и им, и себе. Переключиться. Постараться поверить, что это настоящее – далеко не конец, шероховатая случайность… Я совсем не знаю таблицу Менделеева – прошу женщину-профессора завтра рассказать нам об этом. Да и врач-гинеколог – просто находка: ведь если на короткое время попадем в глушь, как важно уметь оказать первую помощь при родах, если потребуется.

– Не будем терять, дорогие, веру в жизнь. Давайте сегодня расскажу вам о Детском театре, – говорю я, стараясь взять себя в руки и словами как-то облегчить то, что невыносимо давит на мозг.

Но наладить общение в те дни не удалось: шесть очень разных женщин, никогда прежде не встречавшихся друг с другом на воле…

Раз в неделю приходил библиотекарь. Я заставляла себя брать книги – Грибоедов, Пушкин, Мериме… и учить многое наизусть. А соседки смотрели на меня почти с презрением: «зачем врать самой себе», – говорили их глаза. Каждая была насмерть убита своим горем, и, как выяснилось, ни одна из нас не знала, как, зачем, за что она сюда попала. Все были настолько прибиты безысходностью случившегося, что искали спасение в наиболее близкой к смерти мертвой тишине. Ну а я могла только на какое-то время при помощи книг отключаться от самой себя, а значит, от потребности выяснять, действовать, бороться за то, что завоевала всей своей жизнью…

Стала требовать вызова к следователю, да, требовать. Ведь мне никто ничего не объяснил, явно хитростью, ложью доставили в тюрьму… Какой-то горячечный бред… Глазок в запертой двери открывается, раздается голос

– На букву «С»?

– Сац… (без «Наталии» и, конечно, «Ильиничны»). Выводят из камеры в коридор. Стараюсь шагать в мужественном темпе конвоиров, не сгибая ног. Заряжаю свою волю на встречу с тем, кто меня вызвал… Не согнуться! Выдюжить, чтобы сегодня же вернуться домой, не заблудиться в этих бесконечных коридорах, скорее войти в какую-то светлую комнату, в которой меня ждет кто-то понятливый…

Открывают невысокую дверь. За ней – хмурая комната, темно-серый линолеум пола, окно в длинной серо-суконной шторе, около окна – канцелярский стол, за ним – мужчина с опущенной головой, что-то пишет. Два жестких стула против стола с деревянно-прямыми спинками; наверное, чтобы сидеть навытяжку, – проносится в голове. Стою в двух шагах от двери, конвоиры ушли, тот, что за столом, продолжает писать. Странно! Я делаю полшага к столу, сидящий за столом человек медленно поднимает голову, и… я едва не теряю сознание. Страшный сон! Ведь это же тот самый шатен, который так скромно и вежливо познакомился со мной в Комитете по делам искусств, привез сюда, чтобы заступиться за мой авторитет… Чудовищно! Подлый лжец, актеришка на разнообразные, но одинаково неблаговидные роли в чьем-то дьявольском сценарии…

Вдруг я вспоминаю, как недавно в подъезде «дома Правительства» встретила растрепанную Надежду Анатольевну Каминскую, на вопрос, почему не видно уже несколько дней Григория Наумовича, ответившую кратко «исчез», добавив: «…у нас в подъезде арестованы еще двое…».

Очевидно, этот, с нагло-непроницаемым лицом взамен недавней улыбчивости, – мой следователь?! Но как я смогу говорить с подлым лжецом?! Налетело головокружение, схватилась за спинку стула, чуть не упала…

Он сориентировался быстро, усадил, предложил… закурить.

О, как он мне противен!

Следователь повторяет:

– Закуривайте…

На вытянутой руке, слегка покраснев (стыдно ему, вероятно, все же), держит он напротив меня открытый портсигар.

Голос мой дрожит, но отвечаю с достоинством:

– Я – режиссер, берегу свой голос… Не курю.

Он выдавливает подобие улыбки:

– Вы хотите сказать, что были режиссером… Да, вам высоко было падать, можно было ушибиться…

Я добавляю с горечью:

– Можно было и разбиться…

Маска на его лице делается еще более непроницаемой:

– Чем скорее вы забудете, что были заслуженной артисткой, директором и главным режиссером театра, тем будет для вас лучше. Вы теперь – никто.

– Я ничего не собираюсь забывать. Я – есть я!

– Вы – изменник Родины, – заявляет он безапелляционно.

Я резко встаю со стула, но должна сесть опять – потемнело в глазах. Но молчать тоже не могу, конечно, не могу:

– Как вы смеете говорить мне эти дикие слова? Это все равно что бить крапивой по лицу… Ничего не понимаю…

– Ваше дело не понимать, а отвечать.

Вероятно, его главной задачей было привести меня в такое состояние, которое граничило бы с безумием. Он задавал мне какие-то странные вопросы, вернее, «скакал с вопроса на вопрос», но делал это с явным удовольствием, поглядывая одним глазом на лежавшую рядом «роль обличителя»:

– Правда ли, что вы находитесь в родстве с гетманом Скоропадским?

Я чуть не рассмеялась. Ответила, пожимая плечами:

– В раннем детстве нас с сестрой на лето отправляли в село Полошки, где рядом с небольшим имением дяди Саши было роскошное имение Скоропадских. Мы иногда играли там с детьми служащих этого имения…

Где он выкопал это «родство», да еще как обвинение?!

– Какой национальности ваша мать?

– Ее мамы, моей бабушки, фамилия Иванова, она русская. А дедушка был украинцем, фамилия его Щастный. Дед был из крестьян, но за храбрость, проявленную на войне, ему был присвоен чин генерала и пожаловано дворянство…

– Вы часто бывали за границей, зачем это вам было нужно, если вы отрицаете, что вы – изменник Родины?

– Мой первый муж Николай Васильевич Попов был торгпредом в Польше, и, когда в Варшаве убили нашего посла, мне поручили помочь ему наладить культурные связи с польскими деятелями искусства…

– Назовите, с кем вы там встречались?

– С писателем Юлианом Тувимом, артистками Лодой Халамой, Казимирой Невяровской, Тициан Высоцкой; режиссеру Марии Биллижанке я помогла организовать первый польский театр для детей в Кракове.

– Вы были у них на жалованье?

– У кого «у них»?

– У наших врагов.

– За что они должны были платить мне?

– Изменники Родины знают за что.

– Среди моих знакомых изменников Родины не было. Это были талантливые и прогрессивные деятели культуры.

– Ну, это как сказать. Вы забываете, что за вами черным по белому числится американский посол Буллит. Он не раз бывал в вашем театре. И вообще… Отвечайте без всяких уверток, какие были у вас отношения с Буллитом?

– Первый посол США в СССР Уильям Буллит действительно по приезде в Москву, еще на вокзале, сказал члену коллегии Наркоминдела товарищу Довгалевскому: «Конечно, прежде всего я хотел бы встретиться с Иосифом Виссарионовичем Сталиным, но меня очень интересует как журналиста встреча и с Константином Сергеевичем Станиславским и с… Наталией Сац».

Прищуренные глаза следователя ничуть не сбили меня с правдивого ответа, и я продолжала:

– После смерти Джона Рида, как известно, Буллит женился на его вдове. Она очень восхищалась нашим Московским театром для детей, мечтала стать «американской Наталией Сац» и перед смертью взяла с Уильяма Буллита – ее тогдашнего мужа – слово, что, если когда-нибудь он окажется в Москве, он придет в наш театр с их дочерью, тогда уже семилетней Энн…

Следователь не преминул сделать грязные предположения о моих отношениях с американским послом. Но могла ли я так отплатить его покойной жене за интерес и уважение к своей работе?! Кроме того, вся Москва того времени прекрасно знала фамилию актрисы, с которой Буллит был очень дружен и отнюдь не скрывал их отношений.

Следователь был очень разочарован, что у него не появилось никаких оснований «включить» Буллита в мое так называемое «дело». Он решил на некоторое время отдохнуть от беседы со мной и дал мне задание на полтора-два часа, которое, по его словам, «могло улучшить мое положение»:

– Подробно напишите все, что знаете об очень подозрительных поездках по всему миру композитора Сергея Прокофьева, вдруг приземлившегося у нас, о подозрительном журналисте Михаиле Кольцове, композиторе Леониде Половинкине и жене писателя Алексея Толстого Людмиле Ильиничне. Пишите все без утаек.

Меня посадили в углу комнаты за маленьким столиком, дали письменные принадлежности, и я не без удовольствия стала писать о людях, с которыми дружила, которых уважала, о радости совместной творческой работы. Создание вместе с Сергеем Прокофьевым первой симфонической сказки для малышей было моей гордостью, возможность исполнять ее с оркестром на разных языках – счастьем. Я рассказала и о балете «Блудный сын» на библейскую тему, в котором танцевал Лифарь в театре Дягилева в Париже, и о дружбе Сергея Сергеевича с композитором Мясковским, и о Кабалевском, с которым вначале он был в натянутых отношениях, а потом помирился, о его любви к приемам у М. М. Литвинова, на которых мы танцевали вместе, но делали это плохо, и о нашем общем восхищении М. Н. Тухачевским, его остроумием и музыкальной культурой, десятками его поклонниц… Михаил Кольцов первый написал о нашем театре статью «Дети смеются», которая укрепила саму идею театра для детей. Рассказала о пылком романе юного Кольцова с артисткой Верой Юреневой, а затем женитьбе на Елизавете, которая гордилась, что она – потомок Пестеля, о его совете молодым писателям: пиши короче, ты не Гоголь… Людмила Ильинична помогла мне уговорить Алексея Николаевича Толстого написать пьесу по сказке «Золотой ключик»…

Откровенно рассказала я и о личной жизни, взглядах, спорах моих друзей.

Отец Леонида Алексеевича Половинкина до Октябрьской революции был очень богат, и хоть рано умер, но успел дать сыну прекрасное образование. Работа Л. Половинкина в Детском театре заставила забыть все тяжелые переживания их семьи, а песня «Вся страна ликует и смеется» стала детским гимном. Подавая следователю на двадцати двух листах написанное, я вполголоса даже напела слова этой песни, чем привела его в бешенство:

– Вы это что, собственно, написали?

– То, что вы хотели иметь.

– А для чего мне это нужно – вы сообразили?

– Для того, чтобы лучше знать правду об этих людях, их деятельности…

– Это – не правда, а материалы для представления их к премиям и орденам. Эти люди ходят в масках, прикрывая свою контрреволюционную деятельность, шпионаж. Наша задача – скорее разоблачить их, и я был уверен, что, желая вернуться к детям, вы мне поможете, поймете, что это в ваших же интересах…

– Ну а если я ничего плохого об этих людях не знаю? По-вашему, я должна была лгать?

– Во имя своих детей, если вы не лжете, что любите их, можно было догадаться о цели моего задания и постараться помочь нам.

– Простите, меня с детства научили уважать правду. Покупать счастье самых близких мне людей ложью я никогда не буду. Я люблю свою Родину, верю в ее чистоту и справедливость. Пусть будет так…

Моя речь не была услышана. Следователь Русинов порвал и швырнул под стол все страницы моего «донесения», а потом вызвал конвой по телефону с так часто слышанными мной потом в тюрьме словами:

– Возьмите Сац…

Встречи со следователем были и позже. Вопросы его поразительно нелепы. Язык прилипал к гортани. Однажды он спросил меня, не собирала ли я за границей порнографические открытки, а я в те времена даже не знала, что это такое. Он мне «для примера» показал, вынув из своего ящика, серию этой пошлятины, а я заплакала и отвернулась. Следователь посмотрел на меня и пробормотал:

– Подсунули мне вас на горе, детский театр вы несчастный! Носового платка у вас, наверное, нет? Утритесь хоть бумагой.

Мне на минуту показалось, что ему жаль меня, и я спросила тихо:

– Ну скажите мне, пожалуйста, честно, зачем вы меня сюда привезли?

Он ответил, как заученный урок:

– Вы – изменник Родины…

– Вы говорите неправду и знаете это… – начала было я, как будто это прежнее «я» еще что-нибудь значило…

– Запомните, что сейчас вы – никто. В ваших интересах как можно скорее признаться.

– А если мне не в чем признаваться?

– Этого не бывает. Давайте вместе подыщем вам подходящую статью. Вы анекдотов много знаете?

– Каких?

– Политических, соответствующих КРА [24] , неприличных…

– Совсем не знаю. Они меня не смешат, да и нет у меня на них времени. Театр и детей двое…

Следователю со мной было скучно, но исполнял чужую волю он старательно. Зная обо мне очень мало, он, на всякий случай, наугад листал Уголовный кодекс, попадая пальцем то на одну, то на другую статью и поочередно пытаясь «привязать» ко мне каждую из них.

Он печально глядит на мое «дело». Оно лежит девственно-чистое у него на столе. Нет там никаких показаний, только один ответ «нет». У следователя грустно в глазах:

– Поймите меня, отпустить вас я все равно не могу, не имею права…

– Почему нельзя отпустить ни в чем не виновного человека, да еще «распяв» его самой страшной статьей «изменник Родины»? Неужели страна, которую я так сильно люблю, не самая лучшая, самая справедливая и родная?!

И вдруг в памяти всплыл ласковый разговор с мужем накануне его отъезда в командировку:

– Заренька! Ты мне изменять не будешь?

– Тебе… изменять? Зачем бы я стал это делать? Он меня любил, считал, что лучше меня на свете нет и быть не может…

Зачем бы я стал тебе изменять??? А следователь за эту паузу немного повеселел:

– Тогда я дам вам буквенное обозначение… КРД – контрреволюционная деятельность!

– За работу в театре для детей?

– За желание тормозить государственное дело… Кто из нас сумасшедший? Неужели уже я? Однако, если тянуть из человека жилы, лишив его свободы, семьи, мужа, каких-либо известий о жизни на воле, мозг, вероятно, не выдерживает и дает неожиданные трещины. С каждым днем я все больше тупела, боялась думать. Мысль, что из-за моего ареста вдруг перестали доверять мужу, что если поверили моим клеветникам – маме и детям уже никто не поможет и они голодают, – эта мысль, как чудовищная моль, проедала дыры в мозгу и сердце, и я уже ловила себя на желании найти какой-нибудь повод и в чем-то признаться… Кроме того, действовали на психику и соседки по камере. Некоторые из них приходили с допросов с опухшими ногами (их заставляли на допросе по восемь-девять часов стоять), некоторые – со следами побоев… А мой следователь только вдалбливает мне одно и то же и тянет жилы. Один раз даже предложил бутерброд с сыром, но я, конечно, не взяла… Пусть за позорную свою работу ест сам. Так он и делал: в присутствии меня, голодной, сытно завтракал, очевидно, намекая, что за мое «достойное поведение» мог бы дать кусочек и мне… Рядом с ним на столе, как всегда, лежало мое безмолвно-чистое дело с адресом. Кажется, он узнал его в первый раз – ведь на арест он привез меня из Комитета.

Прожевав сыр, он спросил меня:

– Вы в Карманицком переулке жили?

И вдруг я почти зримо ощутила нашу милую, уютную квартиру. Я была награждена ею Московским Советом «за заслуги в деле социалистического строительства». В смежных квартирах жили «важные люди»: заместитель председателя Моссовета П. Я. Волков, наркомфин Г. Я. Сокольников, Л. Б. Каменев с женой Т. Н. Глебовой и четырехлетним сыном Воликом. Домами я ни с кем из них не дружила, но моя пятилетняя дочка Ксаночка играла во дворе со своими сверстниками. Я работала в театре с девяти утра до трех, потом на час приезжала домой поесть и отдохнуть, потом снова допоздна уезжала в театр на спектакли.

И вдруг сейчас, сидя у следователя, вспомнила, как однажды, приехав отдохнуть домой, заснула и вдруг услышала стук в дверь. Я приподнялась на постели и увидела растрепанную, с глазами, полными отчаяния, Татьяну Николаевну Глебову-Каменеву. Рядом с ней стояла впустившая ее к нам Ксаночка. Глотая слезы, Глебова сказала:

«Каменев арестован, сейчас пришли арестовывать и нас с Воликом. У нас нет никаких денег, ни гроша, чтобы несколько дней прокормить Волика, умоляю…»

По бесчеловечным законам того времени, если Каменев считался врагом народа, я как жена коммуниста должна была ей отказать, но на моем письменном столе лежала только что полученная мной зарплата, несколько ассигнаций. Я ответила, указывая на стол:

– Возьмите, сколько вам надо… Следователь крайне оживился:

– Сколько же она взяла?

– Точно не помню, кажется, сто рублей…

– Ну, и она взяла?

– Да, взяла и исчезла.

Следователь хотел было поблагодарить меня за эту услугу ему, но потом сказал жалобно:

– Можно, я напишу хоть двести рублей, сто для серьезного дела уж очень мало…

– Значит, кроме четырехлетнего Волика, дать сто рублей в долг еще и вам?

Мне очень хотелось добавить: «А вам не стыдно?»

Муж часто говорил мне:

«Натенька! Почему у тебя на лице все видно, что ты думаешь?»

Вероятно, это на лице моем прочитал и следователь. Написал на бумажке дутую цифру, но в дело не включил, а сказал мрачно:

– Остановимся на «изменнике Родины…» – и почему-то чихнул.

А мне было так горько, что, когда меня уводили, я даже не простилась. Передо мной были глаза пятилетней Ксаночки, такой же голодной сейчас, как, наверное, уже погибший четырехлетний Волик [25] , как и я…

Как просто, оказывается, раздавить человека!

Седьмой вызов следователя явно сигнализировал, что мозговое равновесие у меня серьезно нарушено. Окон в тюрьме, как известно, не бывает. Но дыхание осени уже чувствовалось и в камере. Впрочем, в нашей камере слово «наша» отсутствовало. Разных женщин приводили сюда и через несколько дней переводили в другие камеры, наверное, чтобы еще больше подчеркнуть, что каждая из нас «никто». Я выучила наизусть все «Горе от ума», сказки Пушкина, но забыть о своей трагедии не могла ни на минуту, и основное – поиск путей выползти на волю – как огромная заноза торчало в сердце.

Дикие мысли тревожили неотступно:

«Может быть, «пойти навстречу» следователю? В чем угодно покаяться?!?!»

И однажды я явилась к нему, шагая нарочито независимо, и заявила:

– Я решила признаться. В свободное время я все же шпионила в пользу одной страны…

– Какой? – быстро обмакнув в чернила ручку, спросил следователь.

– Гонолулу! – громко ответила я.

– А где эта страна находится?

– А я почем знаю? Она называется Гонолулу… Хотела и шпионила в пользу Гонолулу…

Теперь это «Гонолулу» звучало как победный клич… Сидеть не могла, поднялась и стала двигать стулом… Около губ появилась кровавая пена– Вызванный доктор ни каплями, ни шприцами успокоить меня не смог. Крик «Гонолулу» продолжал висеть в воздухе… Только пожарная кишка с очень холодной водой отрезвила. Унесли в камеру.

Доктор дал справку следователю: «эпилептический припадок».

Посмешить тебя, читатель?

Много лет спустя, в 1984 году, на торжественной Всемирной Ассамблее детских театров в Москве (АССИТЕЖ), куда съехались представители детских театров почти со всего мира, я как глава этого мероприятия проводила дружественную беседу с Роз-Мари Мудуэс (Франция), Ги де Мизером (Англия), Ильзой Роденберг (ГДР), главным дирижером нашего Детского музыкального театра Виктором Яковлевым и журналистом, моим сыном Адрианом. Вдруг неожиданно кто-то, значительно выше меня ростом, надевает мне на шею роскошную гирлянду из цветущих орхидей… Я поднимаю голову: высокая, смуглая женщина в экзотическом костюме говорит мне:

«Я – руководитель Детского театра, который создан по вашему образцу в Гонолулу. Примите орхидеи от театра имени Наталии Сац».

Честное слово, это правда.

Орхидеи за несколько лет усохли, но все же висят в моей комнате. Эта гирлянда радует меня и сейчас.

В Бутырках

Как ни странно, но холодная вода из пожарной кишки на несколько дней угомонила меня. Тянуть из меня жилы больше следователь, наверное, не будет. Хотел лжи, выдуманного покаяния – пусть пишет в мое дело «шпионаж». Кстати, вероятно, мне в назидание из нашей камеры перевели за время моего припадка всех. Тишина, как после расстрела.

Но через две ночи сна – снова внутренний протест. Погибнуть? Ни за что? Нет! Жить! Жить, во что бы то ни стало. Рядом со мной три книги. Доучить их наизусть, хоть шепотом, найти верные интонации, ритмы, темп… Может быть, потом будет возможность звучать в полный голос – я же артистка, режиссер, и пусть он не лжет, что я – уже не я…

И опять «повезло». Меня переводят в Бутырскую тюрьму. Огромная камера, через которую идут деревянные подмостки. Они называются одноэтажные нары. На них лежат какие-то мешочки, платки, пестрые подушки, байковые одеяла… Женщины разного возраста говорят громко, смеются громко, они все время в движении: бегают по нарам в халатах, чулках, трусах, бюстгальтерах… Некоторые что-то зашивают, стирают, но большинство носятся взад и вперед полуодетые по этой причудливой «эстраде». В сравнении с «кельей», из которой привезли меня только что, кажется, что попала в пестрый балаган. Когда я туда вошла – обалдела. Но это длилось недолго. Вскоре к шуму, привычному для этой камеры, добавились крики удивления, радости и даже… ликования. На меня буквально налетели знакомые «по воле». Заговорили сразу несколько женщин:

– Неужели сама Наталия Сац?

– Когда же она успела поседеть?

– Еще в августе такая элегантная была, наверное, это – не она.

– Если Наташку тоже свалили – удивляться нечему.

– Здравствуй, наша гордость. Не смотри так угрюмо.

– Голос твой «ермоловский» слышать хотим…

– Не нуди, если Наталия к нам пришла, верю – счастье еще будет.

– Мне тебя больше, чем себя, жалко – что теперь с театром твоим будет?

– На миру и смерть красна…

Просидев в этом огромном помещении уже по три-четыре недели, заключенные в Бутырках жили новостями, почти радовались вновь пришедшим, торопились узнавать и сообщать друг другу новости о жизни на воле. Конечно, пока они не пообвыклись здесь, свой арест переживали так же горько, но сейчас вырывали у жизни последние улыбки свободы: говорить громко, быстро двигаться, спорить, общаться друг с другом. Меня восприняли как сенсацию.

Потом человек двадцать уселись вокруг меня на полу и уже тише начали выспрашивать подробности моего ареста. Я от этого вопроса уклонилась и сказала только, что следователь пока мое дело не закончил и статьи мне не сказал.

Ольга Третьякова, жена заместителя наркома путей сообщения, залилась смехом:

– Мы так и знали, что Наташка придумает себе какое-то свое, особенное «дело»…

Несколько голосов добавили:

– А все знают, что она, как и все мы, попросту сидит за своего мужа.

Я спросила удивленно:

– Но разве он арестован?! Мне возразили убежденно:

– А кому бы без этого вы были нужны здесь?

– Но ведь утром в день моего ареста он еще был на работе.

– О, святая простота! – закричала вдруг явно чахоточная женщина, профессор университета, старый член партии, которую мы все знали и уважали. – А через несколько дней его вызвали на собрание, заставили покаяться в преступлениях, которых у него никогда не было, арестовали его, всех его заместителей и делопроизводителей…

Ольга Третьякова продолжала:

– Знаем это точно, потому что в эту камеру на один день приводили секретаря И. Я. Вейцера Татьяну Тимирязеву. Вы знали ее?

– Конечно. Муж очень ценил ее по работе, и мы помогали ей воспитывать больного сына…

Я замолкла. Застыла. Ведь даже самой себе не говорила, что больше всего боюсь, как бы мой арест не подорвал незыблемый авторитет мужа. Почему следователь задавал мне какие-то дикие вопросы, но никогда о нем ни слова? Голова заходила ходуном – чуть не брякнулась на пол. Мысленно зазвучала страшная папина музыка «Пляс козлоногих». Вперемежку в голове завертелись шерсть, рога, копыта, негодование, ужас… Значит, маму, детей уже все сторонятся. На что они живут? Я сжалась в комок и заплакала…

На меня снова налетели любительницы сенсационных новостей, обнимали, целовали, утешали, пока не подошла Соня Прокофьева:

– Возьми себя в руки, Наташа. Никто из нас здесь не имеет права плакать. Слезы заразительны. А в горе мы обязаны быть мужественными. Очень жаль, что я была на допросе, когда ты вошла. Одной истерикой в этой камере было бы меньше. А мы, друзья, об этом уже договорились.

С Соней была знакома хорошо; ценила ее простоту, умение оставаться самой собой на любых ступенях жизни. Она сказала теперь уже приветливо:

– Ну, здравствуй, Наташа. Тебе повезло. Я здесь староста и устрою тебя рядом со мной. Где твои вещи?

У меня был только красный прорезиненный плащ и замшевые перчатки.

Спала я радом с Соней; места было в обрез, но спала крепче, чем в лучших условиях. Дело не только в том, что настоящие женщины умеют создавать подобие уюта где угодно, что у Сони был пушистый плед – больше всего в такие минуты греет тепло дружбы.

Даже в этих условиях Соня оставалась организатором-общественником. Утром она внесла предложение «использовать наличие Наталии Сац».

«Итак, – продолжала Соня псевдоспокойным голосом, – сегодня мы объявляем твой вечер. Возможностей увести присутствующих в мир искусства у тебя много».

И вот я уже восседаю на нескольких узлах с женским тряпьем, сложенных вместе, чтобы всем была видна, под ногами почти метр очищенного пространства – если «по ходу пьесы» понадобится встать, смогу и это сделать. Волнуюсь, как всегда на премьере, начинаю «спектакль одного актера».

«Горе от ума» Грибоедова выучила от начала до конца наизусть.

Голос звучит хорошо, даже как-то посвежел за это время; в обычные-то дни в театре злоупотребляю им с утра до ночи–

Сцена заигрывания Фамусова с Лизой, неожиданного появления Софьи в сопровождении Молчалина виделась мне так ясно, что и на лицах моих слушательниц появилось выражение, какое бывает у зрителей, когда спектакль им нравится.

Глазок в двери открылся два или три раза, и наконец появилась дежурная. Она, видимо, не могла понять, почему замолкли многочисленные обитательницы камеры, но, увидев происходящее, осталась по эту сторону двери.

Я была почти счастлива, что гений Грибоедова перенес моих слушательниц в обстановку художественного вымысла, на два часа заставил жить жизнью действующих лиц его бессмертной комедии.

Меня благодарили, а главное, наутро требовали повторного концерта. Но никто не знал, что я в это время была не одна, а с еще не родившимся ребенком. Еще днем у меня начались странные боли. Пришла докторша и сказала, что поместит в больницу. Когда она ушла. Соня погладила меня по голове:

– Тебе все-таки везет, там, говорят, хорошо… Однако мне очень хотелось устроить сегодня вечер Пушкина. Боль утихла. И вот с возвышающих меня узелков читаю «Сказку о мертвой церевне и семи богатырях». Нет, у меня уже ничего не болит. Наслаждаюсь музыкой стихов Пушкина:

«Царь с царицею простился,

В путь-дорогу снарядился…»

Раскрывается дверь:

– Кто здесь на «С»?

Раздается несколько фамилий, в том числе моя.

– Сац – в больницу. Собирайтесь.

Ловлю опечаленные взгляды слушательниц, встаю и говорю жалобно: «Можно завтра, мне уж не так больно и – очень хочется дочитать эту сказку…»

Слышу возмущенный шепот Прокофьевой:

– Ты с ума сошла? Иди сейчас же.

Но, естественно, конвоирша не уговаривает меня. Хмыкнув, привычно запирает дверь с обратной стороны.

Разные мысли шевелятся у моих слушательниц, но, спасибо, никто ничего не говорит… И вот уже чувствую себя царевной, которая среди своих странствований все же осталась жива, сумела уговорить Чернавку, встретить добрых богатырей, быть им полезной, где-то в гуще дремучего леса не потеряла себя…

Сказка Пушкина захватила всех. Но я волнуюсь еще потому, что приближаются самые дорогие для меня строчки, когда королевич Елисей узнал, что под горой в хрустальном гробу «спит царевна вечным сном».

Я очень хорошо знала, что мой Израиль Яковлевич ничуть не похож на королевича Елисея, а я – на царевну, но почему-то происшествия этой сказки самым причудливым образом переплетались в моем представлении с дорогими людьми и надеждой. И не только у меня. У большинства моих слушательниц. Сказка эта стала верой в лучшую правду.

«Несчастью верная сестра, надежда» взяла нас под свое крыло.

Спасибо, Пушкин!

Встреча с гадалкой

На следующий день меня перевели в больницу. Настроение было приподнятое после вчерашнего выступления, и теперь старалась вспомнить все мелодии оперы Бизе «Кармен» ну и, конечно, новеллу Мериме. Может быть, когда-нибудь смогу и исполнить любимую новеллу с музыкой.

В больничной палате нас было только двое. Вторая женщина сидела за то, что была верующая, и за то, что гадала на картах и по линиям рук. Я вспомнила, что Анатолий Васильевич Луначарский считал хиромантию наукой и серьезно ею увлекался. Однажды он пригласил меня поехать с ним на вечеринку артистов Большого театра и по просьбе артистов в отдельной комнате устроил «сеанс хиромантии». Артистки по очереди заходили в эту комнату, желая узнать свое будущее и одновременно, конечно, повеселиться. Но когда Анатолий Васильевич предложил погадать и мне, я ответила:

«Не верю я ни в какие гадания».

Однако Анатолий Васильевич все же погадал мне и по правой, и по левой руке. Меня удивило тогда, как серьезно он разглядывал линии моих рук, как опечалился в результате этого гадания. Он сказал:

«Должен огорчить вас, Наташа. В расцвете творческих сил вас ждет потрясение, большая трагедия, страшнее смерти».

Я на него обиделась и ответила:

«Ничему этому, Анатолий Васильевич, я не верю. Вы говорите просто, чтобы подразнить меня…»

Но вот… он оказался прав… Может быть, и гадать на всякий случай поучиться? Даже детские игры отвлекают от того, о чем опасно все время думать.

Хиромантия – наука трудная. Соседка по тюремной больнице предложила сначала научить меня гадать на картах. И вот со слов гадалки уже зубрю: туз пик – опасность, шестерка пик – поздняя трудная дорога, четыре десятки – хорошо, четыре короля – похуже, бубны и пики – очень плохо; об этом даже в сцене гадания в опере Бизе «Кармен» поется…

Фамилия гадалки – Негонова. Она очень добрая. Выпросила у конвоира лист картона и сделала мне из него тридцать шесть крошечных карт. Конечно, буду держать их под рубашкой, в секрете.

Кормят здесь не так уж плохо. Но главное – двери не заперты, мы могли ходить по коридору, и голубоглазый конвоир не унижал нас теми интонациями, которые так били по самолюбию, когда находилась в камере, особенно во внутренней тюрьме. А я, честно сказать, только в больнице и почувствовала всем существом своим, как сильно устала. Но как ни странно, дней через восемь поняла, что горечь происшедшего легче выносить там, где и обстоятельства жизни жестче. Хорошие условия вели к праву жалеть себя, унизиться до ожидания жалости других. Нет, это не для меня. Только борьба за справедливость.

В этот раз борьба не состоялась.

После больницы меня погрузили в единственно доступное мне тогда средство транспорта – «черный ворон», привезли в какое-то еще неведомое мне здание, ввели в маленькую, полутемную комнату, подвели к столу, за которым с мрачным выражением лица сидел хорошо известный мне следователь Русинов. Это был восьмой допрос. Сегодня следователь Русинов уже не устремлялся в дебри уголовного кодекса, не пытался найти мне «подходящую статью». Он был спокоен и важен.

Дал мне лист бумаги с громким названием «протокол допроса».

Там было четыре вопроса и один ответ – нет. «Подпишите – сказал он. – Следствие закончено». Это было первое и последнее, что я подписала. Из-под тюремного камня выползала надежда. Некоторое время следователь смотрел в окно и молчал. Я тоже робко заглянула в окно.

Москва! Не видела тебя уже три месяца. А ты тут – за этим окном. Темно. Спят, наверное, мои ребята… Нет! Не впустить тепло родного в тюремный мрак. Ведь может уже сейчас…

Поворачиваюсь к следователю. Он смотрит на мои ноги: облупившиеся лакированные туфли, подвернутые у колен чулки со спущенными петлями.

– У вас хоть пальто какое-нибудь есть? – спрашивает меня следователь неожиданно мягко.

– Прорезиненный плащ. Я арестована двадцать первого августа…

Надежда зашевелилась снова. Но лучше пусть он сам скажет: «Не виновна. Идите домой!».

Следователь цедит сквозь зубы:

– Напишите записку матери, постараюсь помочь получить вам теплые вещи.

Ничего не понимаю, встаю со стула.

– В чем поможете? Сяду сейчас на троллейбус номер два, от Лубянской площади до Арбата близко…

Почти вижу тебя, мой троллейбус, – поедем!!! Следователь поворачивает голову в сторону, говорит, не глядя на меня:

– В Сибири, или еще дальше – зима. Напишите записку…

Надежда снова под камнем, но я не сдаюсь:

– Мне ничего не надо. Вы же знаете, я ни в чем не виновата, я…

О, это уже потерявшее свою силу «я»! Голос следователя неожиданно стал стальным:

– Ваш муж арестован. Вы не могли не знать о его преступлениях. Будете изолированы сроком на пять лет.

Пол зашевелился у меня под ногами. Хочу кричать. Почему же ни слова о нем не говорили раньше? Все лжете, человек с мохнатым сердцем, подлец, иезуит!.. Но горло сжато, звучит только его голос в телефонную трубку:

– Возьмите Сац…

Берут… ведут…

Первый этап

Это была самая длинная ночь в моей жизни…

От следователя меня повели куда-то вниз. Там объявили срок. В рухляди пересыльной тюрьмы позволили взять старый бушлат цвета хаки, лапти и обмотки. Никогда еще не было в пальцах моих рук такой грязи. Но… закручиваю рваную портянку – страшно боюсь холода.

Куда повезут? Пять лет! Пять лет «исправительно-трудовых лагерей».

Утро еще спорит с ночью. Москвичи крепко спят. «Черные вороны» слетаются на снежный пустырь…

Неужели я знала другие способы передвижения? Вряд ли.

Конвоир «тюрьмы на колесах», что сидел рядом с шофером, сошел вниз и с тупым величием отпер тяжелый замок тяжелой двери «черного ворона».

Цепляя испуганными ногами крутые ступеньки, одна за другой появляются женщины. Молодая, черноглазая, в белом берете и теннисных тапочках (Маша Перовская была арестована на теннисной площадке дачи Рудзутака)… Пожилая, с остановившимися зрачками, в одеяле поверх летнего платья… Подстриженная «под мальчика», в английском костюме и непомерно больших валенках… Дородная русская красавица – жена заместителя наркома путей сообщения – киноактриса Ольга Третьякова в шерстяном цветастом платке и домашнем ситцевом платье… А вот худенькая, с синими глазами в длинных ресницах красотка в теплых перчатках, ботиках и каракульчовой шубе (проносится в голове: написала, наверное, записку домой)… А вот хромая в мужском пиджаке…

Жены «ответственных» вывалились из «гнезда жизни». Ноябрь подполз неожиданно. Счастливые и заключенные плохо ориентируются во времени.

Шагаем по пустырю. Нас выстроили около кучи с обломками ржавого железа, сломанных колес, грязных отбросов… Сколько молодых, красивых лиц, пушистых волос, длинных кос, недоцелованных кудрей…

«Можно устроить конкурс красоты», – ржаво острит мозг.

Молчим, скованные холодом и… неизвестностью.

Где-то совсем близко свистят поезда. Нас ведут туда, откуда раздается этот омерзительный свист. Оказывается, бывает и такая Москва, доселе совсем незнакомая. Но я уже не москвичка.

Шагаю на собственные похороны…

Облезлый товарный вагон с зарешеченным отверстием под крышей. Нас набили туда – сто шестьдесят восемь. Трехэтажные нары, печка, дыра посредине вагона для всех надобностей. Знакомых до боли много. Доносятся фразы, они еще страшнее от строгой сдержанности интонации:

– Вы – за мужа?.. А он за что?

– Ничего не знаю.

– Вам какой срок дали?

– Восемь… восемь… десять… пять… десять…

Дали? Нет, взяли!

Но… об этом не сметь думать!

Рада, что ко мне подходит жена наркома легкой промышленности И. Е. Любимова – она неодобрительно смотрит на мои лапти:

– Что же вы не могли сообразить, что и вас возьмут? Нет, я, как только Исидора Евстигнеевича взяли, купила валенки, полушубок, ушанку, сложила все в чемодан и стала ждать… Куда я без него? Всю жизнь вместе. От села, где он учительствовал, до народного комиссара.

А «они», как для издевки, за мной только через две недели пришли.

Я оправдывалась:

– Еще утром в день моего ареста муж был на свободе. Как могла такое предвидеть?!

Лучше не буду ни с кем разговаривать, вспомню что-нибудь из давнишнего…

В прошлом году в рекламных листках в Париже прочитала: «Пущены поезда-сюрпризы. Удивительные приключения. Приятная неизвестность. Вы знаете, когда уедете и когда вернетесь. Все остальное предоставьте нашей необузданной изобретательности…»

Дурацкая ассоциация. Но неизвестность, как и там. Пожилая женщина в летней жакетке и зимней шапке пристально смотрит, хочет что-то сказать. Подхожу к ней.

– Я жила на пятом этаже в вашем подъезде. Вы меня, наверное, и не замечали, а мои дети дружили с вашими. Арестовали меня несколько часов назад. Иду на этап без всяких допросов… Надела, что под руку попало… Самое главное: когда вели по нашей лестнице, видела, как на подоконнике между этажами сидела ваша Ксаночка, прижав к себе больного котенка. Поздоровалась со мной печально так и сказала: «Животные добрее людей».

Я молча пожала руку этой женщины.

В наш «сюрпризный» поезд вносят бак с супом из воды и рыбьих костей. Он называется «кандёр». Кандёр… странное название.

Что это? В нашем «курятнике» звучит низкий мужской голос

– Выбирайте старосту. Принимайте хлеб, миски… Начинаем организовываться. Старостой будет Людмила Шапошникова.

Совсем недавно она была первой женщиной нашей Родины – членом Президиума ВЦИК. Вместе с Жемчужиной [26] ездила в Америку.

«Последняя любовь Сергея Мироновича Кирова, – шепчет мне синеглазая Инна и добавляет:– Только совсем непонятно, как это она сюда попала?!»

– А как я, как ты – понятно? Сейчас главное – ничего не пытаться понимать. Уцепиться за жизнь, хоть как-то уцепиться. Соня Прокофьева дрожащими руками пересчитывает миски. Людмила делит места на нарах. Я и Фаина Цылько взяли веники, подметаем, вернее, пылим.

Иосиф бултыхается в моем животе. Ему уже, наверное, пять месяцев. Но бушлат с мужского плеча делает его незаметным. Сумею ли дать ему жизнь?! Муж так ждал Иосифа. Обманули тебя, муж мой родной. Ты сам «выдумал» Сталина. Не разглядел вовремя. Думал, он сродни Ленину…

Хватит, мети лучше.

К соседней теплушке, наверное, подвели группу уголовных. Им все понятно. Попались. Они – громкие. Кто ругается, кто поет:

Позабыт, позаброшен, на заре юных лет

Я остался сиротою, счастья в жизни мне нет…

В нашей теплушке кто-то беззвучно падает в обморок. Конвоир приводит медсестру. Она похожа на необструганную доску. Угловатым движением достает из деревянного ящика нашатырный спирт, подносит его к носу потерявшей сознание, на лице – выражение брезгливости. Она – вольная, мы – заключенные. Высокий пьедестал для мещанки.

Наша теплушка медленно отделяется от стоянки, поползла. Раздается отчаянный визг медсестры:

– Остановите! Я еду в одном вагоне с преступницами… Караул!

Кто-то догоняет поезд, протягивает ей руку, медсестра неловко соскакивает на ходу.

На пороге вырастает Людмила Шапошникова – высокая, статная, с величественной косой вокруг головы, черные брови разлетелись в стороны:

– Она нас презирает?! Мы – преступницы? Да если бы три месяца тому назад…

Она, видимо, задохнулась, замолчала. Государственный деятель вчера, сегодня она прибита к столбу позора. Но вспышка прошла. Лицо, словно выточенное из слоновой кости, неподвижно.

Кто-то крепко двинул дверь-ворота нашей теплушки, судя по доносящимся звукам, наверное, повесили с той стороны замок. Слышно, как заперли на ключ. Теперь поехали быстрее. Напрочь оторвались от всего родного.

Устраиваемся. Я буду на второй полке – рядом с Людмилой. Лечь придется поперек – ведь надо уместить шестнадцать женщин. Спать будем все на одном боку и поворачиваться только по команде Людмилы. Будем, как кильки, но они в жестяной банке уложены целиком, а из нас те, кто повыше, уместятся только до колен, ноги повиснут в воздухе.

Людмила раскладывает нас по справедливости: синеглазую в каракульче Инну и в теплом кожаном одеянии девятнадцатилетнюю Киру кладут по краям. Кира не возражает. Она год была замужем за знаменитым Филиным. Красива, молода и мужественна. Инна робко возражает:

– Холодно, примерзну к стенке.

– Нас много – отдерем, – отрезает Людмила. Ближе к середине кладут полуголых и босых, вроде меня. Никто, конечно, не раздевается. Спать, спать, спать!

Засыпаем как убитые.

Но мы живые. Через два часа начинается шевеление, разговоры, стоны. Наташа Горяинова где-то достала градусник. Она воспитывалась в Смольном, потом вышла замуж за «могучего пролетария». Муж обожал ее. Восемнадцатилетний сын – тоже. Она к этому привыкла.

– Я могу умереть, – говорит она жалобно.

В ответ – молчание. Потом раздается голос Сони:

– И будет одной заключенной меньше – вот и всё… Фаина Цылько, очевидно, не потеряла жизнелюбия:

– На наших нарах оказалось две Наташи. Давайте определим их различие. Горяинову будем называть «голубая Наташа», а другую – просто Наташа…

Это про меня.

Первая улыбка.

Сколько сейчас времени? День, вечер? Нет – это длится та же, потушенная вчера моим следователем самая черная и длинная ночь.

Холодно. Несколько женщин сошли с наших нар вниз: кто возится с печкой, кто делит хлеб. Остались мы вдвоем с Людмилой. Хоть немного могу полежать на спине. Людмиле душно. Она сняла бушлат, юбку, осталась в одной рубашке, вытащила из волос шпильки, и волосы рассыпались, закрыв ее до самых ног… Я еще никогда не видела таких красивых и длинных волос. Потом, расчесывая эти сказочно прекрасные волосы, она села рядом со мной и, заломив руки за голову, заговорила тихо, медленно, словно разговаривая только с самой собой:

– Никогда не забуду, как не так еще давно Сергей пришел ко мне среди дня – обычно работал допоздна. А тут прямо свалился на тахту. Я, как сейчас, разбирала волосы, а он на них смотрит и говорит: «Людмила, я чего-то боюсь. Ты знаешь, я – не трус. А сейчас – боюсь. Начинается что-то страшное, непонятное…» И замолчал. Странно мне это было. Такого от него никогда не слышала. Богатырь русский, как ясный день. А глаза глубокие, неспокойные. «Людмила, – говорит, – расплети свои косы, закрой меня своими волосами, много их, всего закрой, спрячь…»

Людмила то заплетала, то расплетала волосы, то вставала, то садилась на нары. Удивительные потоки «золотого руна» то закрывали ее до самых ног, то снова превращались в косы, а у меня сердце забилось, заколотилось в страхе:

– Людмила! Прости, что спрашиваю. Когда же тебе сказал эти слова Сергей Миронович?

Людмила ответила медленно, очень тихо:

– За два дня до того, как его не стало… как убили… И вдруг у меня возникает страшное подозрение, что она совсем не случайно едет в вагоне с нами… А она уже совсем тихо добавляет:

– Ты, может быть, еще когда-нибудь и вернешься… А я уже – никогда… Слишком много знала… [27]

Людмила вдруг берет какой-то шнурок, крепко стягивает золотые россыпи своих волос и решительно переключается на раздачу хлеба.

«Молодец… Завязала…» – думаю я.

Но думы о страшном перебивает Фаина Цылько. Она блондинка, молодая и, в противовес всем остальным, всегда находит причину быть в хорошем настроении. Вот и сейчас она устраивается рядом со мной и щебечет:

– Я очень довольна, что получила место на этих нарах, близко от «элиты»…

Она даже о своем аресте рассказывает до жути весело:

– Я лежала дома в розовой пижаме, уже дремала под пушистым пледом, и вдруг – звонок. Входит высокий блондин редкой красоты и говорит: «Простите, что потревожил так поздно. Я приехал вас арестовать…» Я вскакиваю, плед падает, он смотрит на меня, не отрываясь: все-таки мужчина… А я только что из ванны, вся розовая… Он даже вздрогнул. Потом помог мне сложить вещи, взял мой чемодан, посоветовал прихватить вот этот мой любимый розово-голубой шарф…

Я смотрю на Фаину как на редкое ископаемое: при каких угодно обстоятельствах она обязательно должна была чувствовать, что продолжает очаровывать, хотя бы это были… встречные товарные поезда, голодные собаки и верстовые столбы. Вот и сейчас она опять перезавязала свой розово-голубой шарфик, опять улыбается. Спасибо ей. Ползет подобие улыбки и по моему лицу хоть на минуту-две.

Поезд пополз медленнее и остановился. Печка погасла. Темно и холодно.

– Гражданин начальник, солдатик дорогой, – журчит голос Фаины. Она каким-то чудом вскарабкалась к решетчатому окну под крышей. – Подойдите, пожалуйста, к окошечку…

Цветастый шарф подействовал. Слышно угрюмое, мужское:

– Что надо?

Фаина ликует и продолжает:

– Нам бы огарочек свечки, а то с непривычки в темном вагоне страшно нам.

Тишина. Шаги. Прошел мимо.

Вторичный всплеск Фаины с уменьшительно-унизительными словечками…

Тоже мимо.

И вдруг хриплый мужской голос:

– Девушка, или кто ты есть, это женский, особый вагон?

– Жены мы. За мужей, – отвечает Фаина. Хриплый голос переходит на шепот:

– А жена маршала Тухачевского среди вас есть? Очень желательно увидеть.

Тухачевская лежит у стенки на нижних нарах, нюхает нашатырный спирт. Стальные глаза широко открыты, губы сцеплены. С трудом уступает она коллективным уговорам, и множество рук поднимают, подсаживают ее, держат у решетчатого окошка. Мы слышим прерывающийся от восторга мужской голос

– Ты самого Тухачевского видела?

– Да.

– И за руку его держала?

– Да.

– И целовала его?

– Да-а-а, – стонет заключенная.

Хриплый голос говорит как фанатик, без тени пошлости. Но ответы все тише, пока в наших руках не оказывается опущенная голова сразу сникшей женщины. Ее кладут на нары с полуоткрытым ртом, беззвучно повторяющим это страшное «да».

Из отверстия окна на наш пол летит большая, еще непочатая огнем свеча, два куска с маслом в газетной бумаге, пачка махорки. Наверное, он отдал все, что у него было.

– Съешь сама, – шепчет хриплый голос. – Великий он был воин, гордость наша солдатская. Значит, и его взяли?

– Да-а-а!..

Поезд ржаво трогается. Глубокое молчание. Горит свеча памяти Михаила Николаевича Тухачевского, красавца-человека, великого полководца, героя многих наших побед, человека, который умел сам делать скрипки, замечательного музыканта…

По-прежнему горько, но уже не так страшно.

Вспоминается восточная мудрость – даже маленькая свеча может раздвинуть тьму.

Куда все-таки нас везет этот жестоко стучащий по голове и сердцу поезд? Кто-то говорит:

– Когда нас в Нарым ссылали, казалось, даль жуткая. А сейчас – хоть бы в Нарым.

– На Крайний Север? Бр-р-р… Соня говорит неуверенно, больше по привычке агитмассового работника:

– Лагеря все же лучше, чем тюрьма. Воздух… Работать будем.

Были в жизни дни, были ночи. Эта ночь проглотила день и длилась несколько ночей. Спасибо свече – все-таки горит. Но глядя на нее, наверное, каждая из нас думает о своем самом близком человеке.

Нет, тоска, мы не поддадимся. Не загрызешь. Сочиним песню. Нашу.

Сколько раньше звучало во мне музыки. А сейчас, как зубная боль, ноет в ушах только «Позабыт, позаброшен…». Мотив урок. Сравнялись. Другая музыка погасла, ушла от меня.

Впрочем, поняла я это гораздо позже. Тогда, наверное, и не могло быть иначе.

Какая-то песня все-таки родилась:

Это мы – ваши жены-подруги,

Это мы нашу песню поем.

Из Москвы по сибирской дороженьке

Вслед за вами в Нарым мы идем.

Мы не плачем, хоть нам и не можется.

С верой твердой мы всюду пойдем,

И в любой край страны необъятной

Мы свой пламенный труд принесем…

Моя песня понравилась и быстро наполнила теплушку многоголосием.

«Хорошо, – сказала Людмила. – Но нужен третий куплет. А конец такой:

Знамя Ленина–Сталина будет,

Как и прежде, нам жизнь освещать…

Гробовое молчание. Стиснутые зубы.

Распред

Много дней и ночей под скрежет медлительных колес двигались мы неизвестно куда и зачем. Петь уже не могли. То, что именно Людмила, которая действительно знала больше нас, предложила закончить песню словом «Сталин», – вероятно, в порядке партийной дисциплины, – заставило меня все острее вычеркивать покорность, звучащую в нашей песне. Надо было попытаться поразмыслить, кто же виновник происходившего с нами и с сотнями тысяч нам подобных. Неужели тот, кому мы так свято верили в то время, был страшнее Ивана Грозного? А мы – жалкие жертвы чудовищного гипноза, когда перестаешь не только говорить, но и думать.

И все-таки нас утешало хотя бы то, что все мы, сто шестьдесят восемь обитательниц этого товарного вагона, венчанные общей катастрофой, находим в себе силы молчать о самом страшном, что за гранями мозга и сердца рвалось к страшной правде.

Только одно произошло в первом этапе: оторвался от меня недоношенный сын, мой неродившийся Иосиф. Так хотел назвать его муж. Но нет! Я этого страшного имени, если бы он родился, никогда бы ему не дала. Мысленно я спорила с мужем, который фанатично был предан Сталину.

«Посуди сам, почему сотни тысяч людей называли и называют своих детей Володями в честь Ленина, но никто – Иосифом.

Бедный ты мой, обманутый, Заря. А я уже не верю, не прощаю пыток ни твоих, ни своих», – проносится в голове. Сама же, конечно, молчу. Вероятно, все боюсь всесильного «Змея Горыныча».

Две из моих попутчиц оказались медицинскими работниками. Они помогли мне перенести то, из-за чего еще совсем недавно лежала бы в больнице и стонала бы от боли. Они же помогли застирать кровь на моих портянках, на полу и одежде.

На редких стоянках из соседних вагонов несется мат, крики тех, кого бьют более сильные попутчики, а мы – тихие, совсем тихие. Как-то приросли друг к другу и благодарны судьбе хотя бы за то, что все вместе хороним свое огромное горе, и этим друг другу помогаем.

Однако оказалось, что и это утешение было у нас кратковременным.

После одного из страшных снов однажды ворвалось в сознание что-то жуткое, огромное, серое… Поезд остановился. Надо выходить из вагона туда, где столпились люди, вытряхнутые из всех вагонов, в большинстве своем уголовники, в бушлатах, рванине, громко сквернословившие, по каждому поводу готовые драться… Никого из своих бывших товарок больше не вижу, по разным человеческим кучам нас разгребли конвоиры. После всего перенесенного и от непривычки ходить в лаптях шагаю по снегу с трудом вместе с другими «слабосилками». Рядом со мной – одноглазая женщина. Из второго ее глаза катится подмороженная слеза. Она делится со мной своим страшным горем: на предыдущем этапе она отморозила себе несколько пальцев на левой ноге, лекпом-самоучка из переученных на звание хирурга «скорой помощи», по основной профессии – уголовник, ампутировал ей отмороженные пальцы; она идет, опираясь только на пятку.

Я очень боюсь мороза. И старательно напоминаю себе, что родилась ведь в Иркутске, в Сибири, молю Бога, чтобы хотя бы поэтому мороз пощадил меня…

Пощадил.

Подошли к бараку, на котором написано: «Мариинский распред». Открываем дверь. Пол земляной. Под низким потолком вдоль трех стен идут двухэтажные нары. Тусклый свет и крик, как на пожаре. Это размещаются на нарах дотоле мне неведомые люди: воровки, бандитки, наводчицы, пьяницы… Они похожи на земляных червей. Ругаясь самыми страшными словами и дерясь, они проползают на эти нары и выискивают себе местечко, чтобы как-то зацепиться за душное тепло этой землянки, конуры, не знаю, как еще назвать это помещение.

Какое-то время стою, прижавшись к двери, боясь, что получу пощечину наряду с другими. Я ведь никогда раньше не видела такой страшной свалки действительно страшных людей.

Но ведь я жива. Значит, надо что-то осмыслить, придумать себе зацепку для того, чтобы наблюдать, познавать этот новый мир. В черепной коробке откуда-то выползает даже юмор: если и здесь выживешь, пополнишь свою любимую науку – человековедение. Ты же была режиссером! А может быть и будешь?!? Вспоминаю виденный мной раз пять в Московском Художественном театре спектакль «На дне». Декорации мне там показались страшноватыми. Но если говорить о чувстве правды, в сравнении с тем, что вижу здесь, то декорации спектакля очень идеализированы. А сколько для создания этого спектакля К.С.Станиславскому, В.И.Качалову, Н.Г.Александрову, И.М.Москвину пришлось походить по ночлежкам, общаться с такими же людьми, что окружают меня сейчас. И сколько правды сумели они почерпнуть именно там. Ну вот, пожалуйста, смотри, общайся! Твоя профессия требует побывать не только на спектаклях с названием «На дне», а на этом, подлинном, дне жизни. Все – под рукой.

На верхних нарах в углу заметила молодую девушку. Она была неплохо одета, с приветливым выражением лица. Я вежливо поздоровалась с ней, получила в ответ легкий поклон и постаралась найти верную интонацию для начала разговора:

– Простите, пожалуйста, вы такая молодая… за что вас?

– Не такая я уж и молодая. Девятнадцать стукнула. Третий раз сижу (это сказано с чувством собственного достоинства: уголовные любят подчеркивать свой «стаж»).

– А за что сюда попали? Простите, если не секрет…

– Какой же в этом месте секрет может быть?? Наводчица я. Шапочка, сумочка, манеры приличные… очень меня в нашей шайке уважали. Сам Колечка – Москва ценил. Вы из Москвы?

– Да.

– С Колечкой-Москвой не встречались?

Мысль, что знакомство с Колечкой, к счастью, миновало меня в Москве, показалась мне настолько забавной, что я едва не нарушила подобия контакта со своей новой знакомой. Но я взяла себя в руки и вежливо ответила:

– Не приходилось.

– Ну, а я в нем души не чаяла. Одевался только в заграничное. Духи употреблял французские. Красивый мужчина. И походочка завлекательная. В ресторане «Метрополь» дамы им очень восхищались. Манеры такие в танцах употреблял, что дамы просто завлекательно улыбались, чтобы он с ними танцевал. Знаете, некоторые придут с мужем зажиточным, закуска, выпивка – все в порядке, а танцевать не с кем. А Колечка замечает, подходит, приглашает, чистый носовой платочек из кармашка накрахмаленный, галстук самый модный… Завидный для всех красавец!

Жену и детей своих он на даче, подальше от Москвы, держал. Жена в уверенности была, что этими танцами он их и обеспечивает. Да, да…

Глаза у нее заблестели, и она на мгновение замолкла. Но мне все же удалось продолжить «сеанс человековедения»:

– Ну, а вы, значит, наводчицей…

– Моя работа такая. Узнала, доктор, скажем, денег, драгоценностей поднакопил, в квартире держит. Я звоню скромно так, шапочка, сумочка, жакетик на мне, волосы, в косу заплетенные, прилично так причесаны. «Простите, доктор на дому не принимает?» «Нет, – отвечают, – Но может, вам адрес больницы дать?» «Сделайте такую милость – я не московская. И как туда проехать опишите». Пока она пишет, мое дело – запомнить, сколько дверей, как комнаты расположены, куда окна выходят, какие на парадном запорчики, цепочка значение имеет, есть ли собачка – тоже вопрос важный, какие люди проживают. Иной раз заплачешь. Есть время получше оглядеться. Или забудешь что, еще раз вернешься: «Простите, платочек, дорогой по воспоминаниям, у вас потеряла, не находили?»

Да… четыре года уж я… опыт имею.

Она говорила без малейшего замешательства и вышивала цветочек на чем-то, напоминающем носовой платок. Рассказ о преступлениях уродливо перемежался уменьшительными «платочек», «собачка»…

Чем дольше она говорила, тем труднее мне было сохранять выражение лица любезной слушательницы. А моя собеседница так увлеклась воспоминаниями о Колечке, что рассказала мне и о том, как ловко он вставлял «свою финочку» между шестым и седьмым ребрами в сердце спящего старичка, которого хозяева квартиры решили в эту ночь не брать на дачу, оставить для охраны квартиры… как беззвучно приходила к старичку смерть…

«Почему, Натенька, у тебя на лице видно все, что ты думаешь?» – я часто вспоминала слова мужа.

Увы, и здесь мое лицо меня предало. Заметила это и наводчица, и придвинувшаяся к нам толстая, курносая деваха, жадно жующая кем-то выброшенную ножку недоваренного поросенка, и женщина с отекшим лицом лет пятидесяти с распущенными волосами, в которых ползали кучи вшей. На лице моем – нескрываемый ужас. Это вызывает громкий смех трех соседок, почуявших во мне своего врага. Пусть с виду из-за бушлата и лаптей вначале я показалась им почти «своей», теперь перерешили – «штымпиха», может быть, и доносчица – неспроста подсела к той, что помоложе, из шайки знаменитого уркагана Колечки… Та, что с поросячьей ножкой, размахивая ею, как дирижерской палочкой, кричит:

– Галча-чума! А ну подбрось этой московской барыньке горстку из своего стада!

Под общее улюлюканье я неловко стараюсь сползти с верхних нар на земляной пол, чуть не сломав себе ногу: вши Чумы уже почти рядом с моими волосами, мне кажется, что они уже ползут по мне, что я погибла…

И вдруг раздается низкий, властный голос

– Чума – на место! Шалман, молчать!

С другого конца верхних нар ловко спрыгнула красивая, крепко сбитая девушка, и стало тихо. Еле слышен шепот той, что быстрее всех улепетнула, опустив поросячью ножку:

– Наша староста – Мария Дунина, позвище – «Овчарка»… С ней шутки плохи…

Словно по волшебству, стало совсем тихо, такое впечатление, что весь этот шалман отодвинулся далеко на задний план. Или совсем исчез. Сейчас на расстоянии двух шагов друг от друга стоят две молодые женщины (кажется, что это крупный план в кино). Одна – в бушлате и шапке-буденовке, из-под которой видны давно не стриженные, но все еще пушистые волосы, совсем седые волосы, которые все еще вьются вокруг опаленного морозом лица и глаз, недоумевающих и несдающихся. Другая – самоуверенная, со светлыми, гладко зачесанными назад волосами, в модных меховых сапожках, в почти новом мужском пиджаке, с зелеными, пронзительно глядящими глазами. Ей, как и первой, приблизительно тридцать лет, она чувствует себя здесь хозяйкой. Хозяйкой над всеми в этом бараке, кроме той, в бушлате, вызывающей у нее недоумение. Не веря самой себе, что такое бывает, с интонацией почти горестной она говорит тихо и почтительно:

– Неужели… Вы… это… та самая?

– Да, – отвечаю я со стыдом и болью, подавившись тем, моим прежним голосом.

И вдруг в смраде этого похожего на мусорную яму помещения почти одновременно в глазах этой страшной красивой женщины и моих возникает ликующе-прекрасная Москва, ее многоцветные огни… Манежная площадь с огромной елкой, так талантливо украшенной Вадимом Рындиным словно ожившими персонажами любимых сказок, сказочными домиками, вокруг которых толпятся счастливые дети и… Я вижу себя, ту, что считает себя самой счастливой, влюбленных в меня и в мои выдумки спутников… «Овчарка»… А она ведь тоже была молодой женщиной и тоже мечтала о счастье.

Позже я узнала подробности жизни Марии Дуниной.

Москвичка. По «роду своей работы» хорошо знает артистов Москвы. Основное место «работы» – Московский Художественный театр. Она работала там с юных лет и билетершей, и пожарником, может быть, мечтала и о том, чтобы быть ближе к сцене. А потом, по ее же выражению, «споткнулась»:

– Одного любила – Давидом звали… Хотела разлюбить – не вышло… Все другие, казалось, и говорят не то, и целуют не так… А Давид оказался человеком страшным. Заставил использовать и физическую силу, и сообразительность, и память мою, даже любовь к Художественному театру так, чтобы он мог жить припеваючи…

Она занималась «работой» там же, около Художественного театра. Постыдной работой.

На все спектакли в Художественном театре все билеты, как правило, были проданы. У входа – толпа желающих попасть на спектакль. У «Овчарки» «случайно» оказывается лишний билетик. Она выбирает из жаждущих хорошо одетого приезжего. Приезжий ликует: попал в МХАТ и вдобавок будет сидеть рядом с красивой, умной собеседницей, москвичкой. Да, она много может рассказать и об этом театре, и о жизни московских знаменитостей. После спектакля, если этот приезжий – «пылкая натура», происходит многое. А утром он ничего не помнит, просыпается где-то в подвале «в чем мама родила».

Конечно, она была преступницей. Но то ли то, что Маша иногда рассказывала своим бывшим собеседникам обо мне как о дочери Ильи Саца, портрет которого всегда висел и висит в Художественном театре, то ли сочеталась в ней ее преступная деятельность с интересом к людям искусства и сожалением, что преступления преградили ей путь к другой жизни, то ли особое отношение, граничащее с восторгом, к некоторым артистам – все это делало ее непохожей на тех, кто окружал меня в этом «шалмане». Что-то слышала она и о Сталине, о его арестах лучших людей, инстинктивно ненавидела его. И мой арест восприняла как личную, кровную обиду.

– Такую, как вы, спихнуть в нашу мусорную яму… Гады!!!

Главным для меня в тот момент было, что какая бы она ни была, тогда она буквально спасла меня. Избивать случайно попавших в среду уголовников – «штампов», то есть приличных, но слишком похожих друг на друга людей – было любимым занятием в этом «распреде». По-своему, может быть, они были и правы: я ведь, как знатная путешественница, изучала нравы таких, как уркаган Колечка, кривила губы, слушая об их «подвигах»…

Убить бы они меня не убили, а изуродовать– с превеликим удовольствием. Все-таки развлечение.

Мария Дунина заняла по отношению ко мне очень добрую позицию. Я была водворена в другой, так сказать, привилегированный конец верхних нар. Она познакомила меня с двумя своими приближенными. Одна была в кружевной, явно краденой комбинации, другая – почему-то, несмотря на духотищу и жару, в меховой горжетке поверх бюстгальтера.

На этапе ведь кроме горячей воды два раза в день и кандёра ничего не дают. По приказанию Дуниной мне налили настоящего горячего чая, дали булку, кусок сахара. Эти «сокровища» я взяла уже успевшими подмерзнуть красными пальцами, бережно положила сахар в чай… и вдруг заметила, как та, в горжетке, уперлась глазами в мои руки и закричала с восторгом:

– Ну и пальцы у нее – красотища! Стыдливо поджимая пальцы от неожиданного здесь комплимента, бормочу:

– Я с детства на рояле играла… Другая, в комбинации, с распущенными волосами, перебивает меня:

– Какой там рояль! С твоими пальцами… только по карманам ходить…

Первая – карманница, но пальцы у нее короткие, показывает, как важно в нагрудном кармане сразу до дна достать, деньги, часы там… подцепить…

– Когда с двух раз – засыпешься враз… – разъясняет она.

К счастью, Дунина одной из моих новых «поклонниц» дает подзатыльник, другую – тянет за волосы и бурчит под нос,

– Не из той она жизни… Королева!

А я, согретая чаем, сразу заснула. Я видела во сне саму себя и улыбалась. В мозгу моем, издерганном самыми разными впечатлениями, вдруг возникла… Прага, где еще недавно выступала с докладом о детском театре и где на следующий день после этого доклада в одном из журналов, появилась статья «Руки Наталии Сац». На шести чудесных фотоиллюстрациях были зафиксированы различные жесты моих рук. Только руки… Я очень гордилась пражской статьей, но никогда не думала, что заглавие «Руки Наталии Сац» будет произнесено вторично, но с совсем другим подтекстом. Смеялась еще и потому (о, тщеславие, даже в той ситуации), что Маша Дунина назвала меня «королевой». Кстати, это прозвище за мной в те суровые времена так и осталось, уж не знаю почему…

Встречаю Новый год

Однако жуть знакомства с воровским миром далеко уступала тому, что я пережила в бараке, где содержали контрреволюционерок, яростных, убежденных (меня перебросили в этот барак на следующее утро из распреда). Что это были именно они, стало ясно с первого взгляда, с первых реплик; они точно знали, за что сидели. В неугасающей ненависти своей находили даже какую-то радость, не стеснялись громких, жестяно-циничных слов о всех событиях жизни. Я была встречена улюлюканьем, фразами, превосходившими все прежде слышанное.

– И вы туда же, милости просим в нашу выгребную яму…

– Нет, мы «да здравствует» не кричали, с красными флагами не ходили…

– Расскажите нам о ваших идейных постановочках… посмеемся…

Я еле стояла на ногах, но меня тут же назначили дежурить, дали грязное ведро и тряпку, от которой шел одуряющий запах. Вероятно, вид у меня был очень растерянный… На нарах раздался утробный смех: бывшая петербургская барыня, как она себя называла, по которой ползала кошка ангорской породы, особенно веселилась.

– Я – титулованная, но вот научилась убирать за моей кошечкой, мужайтесь, советская героиня.

И как бы случайно бросила на меня кошкину подстилку. Ржавое, кособокое ведро с грязной водой было все же менее страшным, чем люди, которых я тоже ненавидела еще больше, чем они меня, и с которыми оказалась так близко…

– Смотрите, – закричала «резвушка» с верхних нар. – Она до ведра даже дотронуться боится, эта наркомша…

– Боюсь?

Я рванула ведро кверху, на кого-то плеснула грязной водой, кто-то ударил меня по голове, дальше не помню…

Все-таки мне в жизни чертовски везло: я потеряла сознание и лежала в глубоком обмороке, когда мимо барака проходил конвоир, и меня уволокли.

Как я попала в больницу деревни Ново-Иваново, не помню. Где-то отдельно от меня в мозгу торчала мысль: приближается 31 декабря 1937 года. Того года, который так счастливо начинался. Новогодняя ночь в кругу своей семьи, артистов Центрального Детского, нежно любящих меня людей обещала исполнение всех моих желаний. Могла ли я тогда думать, что через восемь месяцев окажусь в преисподней. Неужели следующий год продолжит эту пытку?!

Железная кровать. Рубленая изба. За окнами – лютый мороз. Я совсем одна на всем белом свете. Боюсь этого Нового года, своего полного одиночества. Никто из близких не знает, где я: а что знаю я о маме, детях, муже, о будущей своей судьбе?

И вдруг (о, это драгоценное в том моем положении слово «вдруг»!) оказывается, докторша, у которой через день заканчивается срок, – а пока она работает в этой больнице и даже имеет там отдельную комнату, знает обо мне столько хорошего, знает, как жестоко встретили меня в бараке по соседству, – решила пригласить меня встречать Новый год у нее.

Мы даже чокнулись с ней, разделив пополам ее единственную конфету. Главное, что восхитило меня в ее комнате, – книги. На полке стояли пять огромных томов Шекспира в издании Брокгауза и Эфрона (!). Когда часовая стрелка приблизилась к двенадцати, я обратилась к своему самому любимому драматургу с просьбой ответить мне, что ждет меня в новом году, и, раскрыв наугад страницу тяжелой серой, с черным корешком книги, прочла ответ Шекспира:

Кто настежь жить привык,

Сидит пусть под замком…

Я была поражена. Ну и, конечно, огорчилась. Только, в каком из его произведений есть такие строчки? Ах да, в наименее известной мне его драме «Тимон Афинский».

Ну что ж! Шекспир, как всегда, прав…

Да, я жила «настежь». Перед глазами мелькнули тысяча сто детей – участников детской самодеятельности на сцене Большого театра… Они выступят после торжественного заседания в концерте по моему сценарию и в моей постановке для руководителей партии и правительства, дипломатического корпуса… В белых матросках, белых носках и туфлях… Маленький, такого же роста, как его скрипка, Исаак Мейстер, мальчик с гениальными способностями, будет солировать с большим оркестром Большого театра. Дирижировать вначале будет сам Василий Небольсин, а потом за пульт встанет восьмилетний Толя Шалаев; композиторы Л.Половинкин, М.Раухвергер, И.Дунаевский написали на мои слова новые песни… Сколько интересного надо и хочется придумать! А ведь одновременно репетировать и «Золотой ключик», который превратил в пьесу по моей просьбе А. Н. Толстой… Надо встретиться и с теми, кто меня любит… Выбрать время для своих детей… Позаботиться о здоровье мамы… И хотя бы четыре-пять часов поспать ночью…

Я жила «настежь»! Но неужели «золотой ключик» не откроет мне двери, чтобы вырваться из страны лютого мороза, лютой жестокости, страшного унижения?!

Просветы в моей жизни в те суровые времена были очень короткими. Добрая докторша уже покинула нашу больницу. Вместо нее в больницу назначили маленького горбатого человека, который «заработал» свой горб «на деле». Его профессия была «домушник» – узкая специализация квартирного вора. В лагерях Сиблага за несколько месяцев полуграмотных уголовников «натаскивали» на азы медицины, а потом обрекали заключенных на лечение у таких горе-специалистов.

Четырнадцать больных в нашей больнице могли надеяться только на медицинскую помощь этого горбатого лекпома. Я вспоминала одноглазую попутчицу с ампутированными пальцами ног, «Галчу-чуму» с ее шевелящимися волосами, мне казалось, что и моя тяжелая голова превращается в приют для «шевелящихся». Не хотелось ни есть, ни пить. Но больше всего я боялась, что меня начнет лечить горбатый лекпом, и я была счастлива, что в первые дни он не подходил к моей койке. Но когда однажды он надумал поставить мне градусник и ртуть, словно сорвавшись с цепи, прыгнула на самый верх, лекпом даже крякнул от удовольствия. У лекпома были свои твердые принципы лечения: не желая запутаться в сложностях медицинской науки, он был упорен в своих диагнозах. В этом месяце он всем больным ставил диагноз «воспаление легких». И не могла же я быть исключением!

Он приказал мне ставить горчичники и банки.

Не знаю, сколько дней это «лечение» продолжалось… Я была почти все время без сознания. Меня не кормили, не переворачивали. Но чтобы вовремя заметить, если я умру от чудовищной температуры, подложили на мою кровать еще молодую урку…

Поразительна материнская интуиция! Поразительна и необъяснима. Все знакомые отвернулись от «остатков моей семьи»; все те, кто клялись мне в любви до гроба, при виде моих родных поспешно переходили на другую сторону тротуара. А мама, у которой (это выяснили при вскрытии) был тяжелейший склероз мозга, как сказал один доктор, «ее мозг был весь в крошечных отверстиях, словно изрешеченный молью», так вот, мама с раннего утра до поздней ночи обходила власть имущих, утверждая, что сейчас смерть подобралась к ее ни в чем не повинной Наташе совсем близко и что она умоляет сделать запрос, где Наташа сейчас находится и что с ней происходит. Я ничего точно не знаю, но еще раз убедилась, что свет не без добрых людей. Неожиданно из больницы города Мариинска были присланы два доктора, которые с возмущением констатировали, что я больна… сыпным тифом и уже успела заразить мою напарницу по железной кровати.

Не удивляйся, дорогой читатель. Это значит, что мне опять… повезло.

Сыпной тиф – единственная болезнь, за которую в лагерях строго отвечают. Пришлось лечить всерьез, выделить еще одну избу для сыпнотифозных (их число росло) и вызвать профессиональных врачей из городской больницы.

Для лечения глубокого пролежня на спине был прислан хирург. Он проводил свою работу без наркоза (сердце было предельно ослаблено)… Но что вспоминать о чудовищных болях, когда все же удалось спасти позвоночник…

Сыпной тиф оставил и другое осложнение – гемипарез д'экстра, а по-русски – паралич всей правой половины туловища. Бездействие правой ноги и правой руки.

Я терпеть не могу говорить о болезнях, стараюсь их не замечать или забывать. Но прошло уже пятьдесят три года, и вот как-то во время приступа мозговых спазм я вспомнила свое стихотворение, которое я отношу не к поэзии, а к сыпнотифозным осложнениям. Я вспоминаю его потому, что в нем забавно переплетаются впечатления от первого этапа в товарном вагоне, впечатления от виденного перед арестом спектакля «Анна Каренина», «торговая сеть», которой, как известно, руководил мой муж, нарком внутренней торговли… Мне показалось смешным, что моя активная память, по-видимому, посмеивалась надо мной даже во время болезни. Вот они, эти стишки:

«Что с этой? Очень страдает?» –

«Нет, вряд ли – все время в бреду…

Сыпной тиф – она умирает…»

«А, вот что! Ну, завтра зайду…»

Тише, тише, я слышу,

Слышу, тише, все.

Машина в уши дышит,

Мне страшно, страшно… За что?

Зачем запихнули в картонку?

Мне тесно, душно там,

Зачем по ушной перепонке

Вы бьете, как в барабан?

Кто здесь кричит, лахудры?

Что это, дом или брешь?

Да, были у жизни кудри,

А это – жизни плешь…

Запихнута я в картонку,

Картонка – между колес.

Кому, поезд, мчишься вдогонку,

Зачем из Москвы увез?

Под поездом душно и страшно,

В картонке – очень темно…

Когда-то ведь было не больно…

Да, было… Давно, давно.

Мама, ты мне дала жизнь дважды

Меня перевели за реку в инвалидный дом. Сознание вернулось полностью, и надо куда-то его запрятать. Зима еще спорит с весной. Тут есть курсы медсестер. А что? Запишусь и я. Местная докторша дала мне толстенную книгу – «Пособие для среднего медицинского персонала». Зубрю ее прилежно. Записываю левой рукой – надо приучаться, неизвестно, как будет с правой. Но хотя книга и ее латынь – прекрасный наркоз, спрятаться от мыслей о маме, о детях, о Заре, о Москве, о театре, уйти совсем от себя – очень трудно.

С кем отвести душу? Сторож дядя Влас почти ничего не слышит. Седая знахарка на кровати рядом знает все приметы и любит гадать. Больше ее ничего не интересует.

Однажды проснулась в блаженном состоянии. Приснилось, что я ем свежие теплые булки, их было много, сколько хочешь, вкусные. Соседка-знахарка сказала мне авторитетно:

– Сон к счастью.

Я надела выданный мне бумазейный халат, посмотрела в осколок знахаркиного зеркала на свою обритую голову, взяла костыль и пошла к умывальнику. С видом заговорщика меня поманил пальцем дядя Влас

– Мамаша к тебе приехала. Держись, не переживай. Свиданки добивается.

Ма-ма? При-е-ха-ла? Костыль упал, я села на подоконник и уставилась глазами в окно. Не может быть! Дядя Влас подал мне костыль. Неужели такое счастье возможно? Но нет. Как она могла узнать адрес? Но тут открылась дверь, и на пороге больницы, двумя руками обняв чемодан, появилась моя мама. Увидев меня, бритую, с короткими ростками совсем седых волос, с костылем, она в ужасе сделала шаг назад, но потом сразу взяла себя в руки, шире возможного улыбнулась и красивым сочным своим голосом сказала почти спокойно:

«Здравствуй, родная!»

Мама была одета в мою обезьянью жакетку, шапочку с мехом. Она была такая молодая, родная и… вольная. Я не смела плакать и смотрела на нее, как на чудо. Тогда мама поставила на деревянную лавку чемодан и открыла его: там были мясные и рыбные консервы, сгущенное молоко и кофе, апельсины и жареные фисташки, все, что я когда-то любила и о чем сейчас даже не мечтала. Я стала целовать мамины руки, снявшие с меня ужас одиночества. Потом я прижалась к ней крепко, и мы сидели на деревянной скамейке молча. Не плакали – я берегла ее, она – меня.

Много позже узнала, с каким трудом мама установила, что я в Сиблаге, как «шестым чувством» поняла, что я больна, как по недосказанному и намекам решила направить путь к этой больнице, как пошла для сокращения пути со своим чемоданом, обхваченным обеими руками, прямо через реку по начавшему таять льду, а льдина с ней и чемоданом оторвалась и поплыла в другую сторону; как двое суток то пешком, то на попутных лошаденках мама двигалась к нашей лагерной больнице. А сколько рассказов о моей работе в Детском театре, о моем недавнем прошлом, прежде чем начальник этого участка рискнул ее пустить ко мне.

Мама была у меня два часа утром и два часа вечером. Какое счастье! Как она поддержала меня.

Кто б думать мог, что старость

Такой опорой молодости будет…

Это Шиллер. «Двое Фоскари».

Да, я была в тот момент дряхлой – ее вера в молодость зажгла во мне желание жить, жить во что бы то ни стало.

После встречи с мамой появился мостик, соединивший меня с родной Москвой. Ее письма, посылочки согрели, подняли дух, волю к борьбе за свое здоровье.

Мама, ты мне дала жизнь дважды!

Мариинский театр

Когда меня перевели в лагерь центрального участка близ Мариинска, вдруг почувствовала прилив жизнерадостности. Помню, как в привезенном мне мамой розовом платье с уже отросшими бело-серебряными волосами, с неожиданно помолодевшим лицом сидела я на траве около клуба и радовалась всему: солнцу, деревьям, раннему утру, возможности хоть немного шевелить обеими руками, большому участку, когда о колючей проволоке подчас забываешь…

Вдруг на горизонте показалась мощная фигура в брюках-клеш: не иначе какой-нибудь урка. Он, было, прошел мимо, но несоответствие молодого лица и седых волос вызвало у него желание остановиться. Указав вторым пальцем правой руки на мои седые волосы, он спросил:

– Под «вышкой» сидели?

– Нет…

– Какой срок имеете?

– Пять лет.

Урка презрительно улыбнулся:

– Из-за этого седеть? Какие вы мизерные!

Высоко подняв голову, он удалился. А я смеялась долго, весело. «Под вышкой» я не сидела, к высшей мере меня не приговаривали и вдруг… поседела! У этого урки, наверное, пять раз по десять лет сроки были, а потом амнистия, туда-сюда, подумаешь, мелочи жизни. А такая, как я, просто мелочь, совсем мизерная…

В этом лагере много заключенных, в большинстве своем двадцати – тридцатипятилетних. Есть клуб, несколько жилых бараков, мастерские. Так называемые «политические» – только женщины, все в одном бараке, не имеют статей, только «буквенные обозначения». Например, «ПШД» – подозрение в шпионской деятельности и тому подобные фабрикации образца 37-38 годов. Подозрения, на которых как бы никто не настаивает, но и не отменяет. Удобная форма для безответственности обвинителей и жестокая для невинно наказуемых.

Да, по виду эти женщины были интеллигентны и трудолюбивы, барак содержали в идеальной чистоте. Загипнотизированные величием Сталина, они, вероятно, считали, что восьмилетняя изоляция «ни за что» еще лучше, чем другие виды расправы того времени со скромными родственниками неугодных.

В других бараках жили уголовные преступники. Их было много. Хорошо зная, за что они сидят, здесь они вели себя дисциплинированно.

Я только что из «больницы за рекой» и в первую очередь направлена к врачу. Он тоже заключенный, но настоящий квалифицированный специалист, добился хорошего оборудования лечебного пункта. Меня встречает приветливо и говорит «под строжайшим секретом», что мной «интересовались», была телеграмма за очень важной подписью «спасать во что бы то ни стало». Я этому не особенно верю. Знаю, что начатая мной эпидемия сыпного тифа насмерть скосила пять человек, и полагаю, что «для статистики» еще и мои увечья сейчас были бы «неудобны». Еще понимаю, что доктор этот изображает из себя человека, приближенного к начальству, и надо быть от него подальше. Но знания его, конечно, использовать вовсю. Моя воля к жизни, борьба за здоровье на первых порах в этом лагере – самое главное. Ежедневная гимнастика плюс массаж, ванны, прогревания делают свое дело, и через месяц хожу уже без костыля, стараюсь преодолеть и хромоту. Надо начинать работать. На общие работы (земляные) меня сейчас не пошлют, но когда не болен, более или менее сыт и не работаешь, снова начинают напирать безответные мысли. В голове добавляются четыре строчки к «сыпнотифозному стихотворению»:

Тик-так… это капает «жизня».

Сегодня просили опять

Прийти в хоркружок, на рояле

Под пение поиграть…

Впрочем, надо быть честной до конца: никто меня об этом не просил. Но проходя мимо клуба, услышала хоровое пение и обратилась к культмассовому инструктору с просьбой разрешить мне этому хору аккомпанировать. Похожая на осу инструкторша вначале поморщилась (я же «врагиня», стоит ли меня подпускать к «народу»?). Но потом решила, «поскольку играть на рояле – дело не идеологическое, а техническое, временно разрешить».

Оказывается, в хоровом кружке заключенные собирались сами, руководителя не было, пианиста – тоже. Пели «на один голос» известные им всем песни хором.

В клубе свободных комнат было достаточно. Было пианино и ноты – «Песни Дунаевского». Я поделила двенадцать поющих по голосам, расставила их вокруг пианино, сама села за него.

«Широка страна моя родная…» прозвучало неплохо, но с оттенками повозились – привыкли петь все громко.

«А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер…» знали далеко не все, и, может быть, поэтому ее исполнение внесло «свежий ветер» в наш хоровой кружок. Удалось достигнуть и легкости, и подвижности, правда, к концу третьего часа занятий. Но время прошло совсем незаметно.

В кружок этот ходили по собственной инициативе только мужчины – любители «спивать писни», главным образом украинцы. Один энтузиаст был особенно старателен. Большие карие глаза ярко блестели, красивые тонкие губы улыбались, а когда он вслед за мной повторял незнакомые слова песни и видны были его зубы, невольно думалось: «В Париже ему дорого бы заплатили за согласие рекламировать какую-нибудь зубную пасту…» Он был одет в коричневую бархатную толстовку, по цвету и фактуре очень схожую с его каштановыми волосами. Смуглый, бритый, прекрасно сложен. Его нельзя было не заметить.

Нельзя было не заметить и хорошего тенора Ваню Гробова – нервного, маленького роста и очень музыкального, Ивана Южду – баса, и Сергея Голуба. Сергей был красив, высок и властолюбив. Это звучало даже в его пении и… в его убежденности, что мужа сестры, который над ней издевался, он убил не зря – несправедливости никогда не потерпит!

Хоркружковцы остались нашей встречей довольны и попросили меня завтра опять прийти.

Молодой мужчина в коричневой толстовке на спевки приходил одним из первых, был одним из лучших солистов. Держался с большим достоинством, на замечания реагировал изящным наклоном головы, говорил очень мало. Кто он мог быть? Я спросила у пожилого мужчины-бухгалтера (сидел за растрату), который тоже посещал наши занятия. Он дал неожиданную, но исчерпывающую справку: «Бандит, статья «пятьдесят девять – три», шестая судимость, украинец, двадцать восемь лет, имя и фамилия – Григорий Малоштан».

Значит, наукой человековедения не владею?!

Однажды после четвертого урока, когда я засиделась со своими певцами почти до отбоя и торопливо направлялась к своему бараку, от стены клуба отделилась мужская фигура и пошла вслед за мной. Григорий…

– Поздно одной ходить не годится… Обидеть можут… Это было благородно с его стороны.

– Кажется, в клубе будет вечер самодеятельности, и мы выступим тогда с песнями, – оживилась я.

Но Гриша вдруг вобрал голову в плечи и посмотрел по сторонам быстрыми, острыми глазами:

– Что это вы как громко разговариваете? А что особенного? На репетициях и собраниях я действительно приучилась говорить громко, в жизни – тоже. А он… вор. Поняла и почему он много молчит: тогда он кажется куда культурней. А то скажет «можут», и все понятно.

Каким-то шестым чувством он угадал мои мысли и сказал тоном опекуна:

– Лагерь – не воля. Посвободней, чем в тюрьме, да не в кандее. Заметят, что с вами идем, будем штрафные…

– Почему?

– Потому что лагерь! – ответил он авторитетно.

Потом я узнала, что уже после первой нашей репетиции он каждый раз, как я уходила, выходил следом за мной, перебегая от стены одного барака к другому, «чтобы меня кто не обидел…» Несмотря ни на что, это было приятно.

Через несколько дней я выступала в самодеятельном концерте. Радовалась очень. Было тепло, человек полтораста зрителей сидели на скамейках у открытой эстрады-раковины… Сначала участвовала как аккомпаниатор хора – спели три песни, а потом, после куплетиста, объявили меня, и я прочла стихи Агнии Барто «Болтунья» и «Ку-ку». Может быть, я до глупости наивный человек, но, честное слово, была рада, что стою «на сцене» и передо мной сидят зрители…

После концерта (он длился всего пятьдесят минут) ко мне подошел Михаил Зоров. Я его немного знала года три назад, когда он работал в Театре имени Мейерхольда. Он поцеловал мне руку, и рука моя стала мокрой от его слез.

– Как горько и страшно видеть Наталию Сац на эстраде убогой самодеятельности, среди этой шпаны. Я попал сюда на один день, случайно и, когда услышал, что вы здесь – даже не поверил. А сейчас готов рыдать, увидев вашу выдержку… Так держаться среди этой публики – героизм!

Из его сбивчивых слов поняла, что любимые мной детские стихи здесь совсем не к месту, надо подумать о другом репертуаре. Ну, а как я держалась? Наверное, как всегда. К счастью, я себя со стороны не видела…

Зато инструкторша, похожая на осу, оказывается, следила за мной уже давно и очень бдительно. Очевидно, она донесла, или, как там говорили, «стукнула» во всесильную «третью часть», что эта «пятьдесят восьмая» – так величала она меня для краткости – стала слишком общаться с массами. Занятия с хором были прерваны, выступления на «эстраде», конечно, тоже.

Через несколько дней меня вызвали в канцелярию лагеря. Заведующая, некто Нонна Павловна, посмотрела на меня как удав на кролика и сказала:

– Если у вас нет возражений, вам придется исполнять работу картотетчицы. Я ответила:

– Дело есть дело. Работы этой пока исполнять мне не приходилось, но постараюсь справиться…

Реакция на мой ответ была весьма неоднозначной. Видимо, многие из сотрудников канцелярии ждали проявлений моего ущемленного самолюбия, но я совершенно спокойно подошла к своему рабочему месту – столу, на котором стояли восемь длинных, узких деревянных коробок с карточками на каждого жителя лагеря, на каждого заключенного, кому пришел «с воли» денежный перевод. Эти карточки должны лежать строго в алфавитном порядке: «Аахов», «Абакин», «Абишев», «Абурин» и так далее. Я обнаружила большую неразбериху в этих ящиках. Прежний картотетчик плохо переписывал фамилии с бланков денежных переводов, часто путал буквы. До того как я стала картотетчицей, почерк у меня тоже был плохой. А теперь я писала, старательно выводя каждую букву – ведь от этого зависело так много, может быть, даже жизнь некоторых таких же, как я. Прошло немало времени, пока я свои карточки привела в полный порядок. И радовалась, когда, обнаружив ошибку, могла немедленно вызывать для получения денег тех, на чье имя они давно пришли, но кто их до сих пор не получил по вине безразличного человека, не видевшего за своей малограмотной писаниной живых людей. Помню Белкина, карточка которого за два месяца до моего прихода лежала в ящике на букву «В», а ему показывали все на «Б», и он уходил, чуть не плача; Вялова, которого впихнули на букву «Я», и нашу общую радость, когда недоразумение прояснилось…

Да, деньги, пришедшие от родных, для заключенного играли огромную роль не только как возможность хоть как-то улучшить свое питание, но прежде всего как моральная поддержка, сознание, что тебя не забыли. Одиночество нигде так не страшно, как в тюрьме или лагере…

Конечно, работа картотетчицей по десять часов в сутки была утомительной, но спасали меня… ассоциации. Мысленно я переносилась в давно прошедшие времена и вспоминала… Отто Юльевича Шмидта, героя-полярника, который очень хорошо относился ко мне как режиссеру и человеку, баловал своим вниманием.

Помню, как после челюскинской эпопеи попросила его рассказать подробности моим детям – Адриану и Роксане. О том, как страшно было так долго находиться на оторвавшейся льдине, как, вероятно, боялись они, что кончатся продукты. Помню его прекрасное иконописное лицо, большую четырехугольную бороду, пышные волосы, зеленые глаза и… слова о том, что, когда попадаешь в беду, самое страшное – одиночество.

Когда меня очень утомляла эта работа, вспоминала Отто Юльевича и старалась хоть чем-то помогать обездоленным.

«Бесприданница»

Однако «популярность» моя в этом лагере росла. По праву получив свои деньги, заключенные восхищались моей «обязательностью». Хористы чуть не ежедневно собирались в клубе и нарочито громко пели разученные со мной песни, писали просьбы лагерному начальству возвратить меня на клубную работу. Около моего рабочего места в канцелярии нередко собирались «представители Сиблага» для «созерцания» недавно еще «знаменитого человека», а ныне согбенную преступницу, превращенную в «канцелярскую крысу». Быть экспонатом паноптикума было противно, но в конечном счете и это помогло. Руководящей нашей «третьей части», видимо, надоело одновременно слушать разговоры о моей кротости и читать фантастические доносы, и мне была разрешена «по совместительству клубная работа».

Очень мне неприятная заведующая канцелярией Нонна Павловна с черными глазами, подернутыми синим, словно угарным, дымом, и злыми тонкими губами взялась мной руководить, намекая, что она связана с «третьей частью» (а попросту была штатной доносчицей). Она меня терпела с трудом, так как мое поведение лишало ее всякой активности. Я же была счастлива.

Уже давно мечтала поставить с этими ребятами «Бесприданницу» А. Н. Островского и высмотрела себе исполнителей на все роли. Нонна Павловна попыталась отговорить меня от этого безумия, но когда мы в первый раз собрались и я познакомила ребят с пьесой и А.Н.Островским, она быстро улепетнула в свой барак, а ребята ликовали.

В роли Огудаловой я увидела Шуру Савельеву. Она была красива, ростом невысока, склонна к полноте. Волевая, неожиданная, эгоцентричная. В роли Огудаловой она прозвучала сочно и колоритно. У нее была какая-то «вкусная» русская речь: до сих пор помню, как она произносила «Мокий Парменыч»… Сидела она за убийство мужа.

«Он старше меня был. Любила, как святому, верила… Была у меня лучшая подруга Ольга. Один раз прихожу с работы раньше времени – они вдвоем в кровати лежат, меня и не видят. Помутилось в глазах. Схватила топор – в углу стоял – обоих враз и зарубила… В милицию после убийства прибежала сама…»

Щупленький, небольшого роста вор-неудачник Ваня Гробов был нервным и обидчивым.

«Меня некому правильно оценить, – нередко говорил он нам заносчиво и добавлял: – Гроб мое дело, потому и фамилию такую себе заявил…»

Большой красивый блондин Сергей Голуб был очень требователен к другим и… уверен в себе. В роли Паратова он был обаятелен и жесток.

В роли Кнурова интересен был Гриша Малоштан. Когда он с Вожеватовым играл на Ларису, бросал монету и жадно нагибался, чтобы увидеть, орел или решка, правды в его движении было больше, чем у многих профессиональных артистов. Азартные игры были, вероятно, его страстью.

Игорь Антонович очень старался понять и раскрыть образ Робинзона, но роль эта трудная.

Я не могу сказать, что была довольна собой, играя роль Ларисы, и если меня очень хвалили, то это за режиссерскую волю, умение создать ансамбль, расшевелить мысли и эмоции участников спектакля, действуя одновременно с ними.

Конечно, за последние два года лучших дней у меня не было. Радость переключиться в мир Островского, нести его слова, жить в его гениальной пьесе, забывая о колючей проволоке… Это была райская отдушина в той моей жизни.

Нонна Павловна делала все, чтобы затруднить нашу работу, доказать, что из этой затеи ничего не выйдет. То она запирала раньше начала репетиции канцелярию, то оказывался «на профилактическом ремонте» клуб… А между тем пришла уже суровая осень. Я в привезенных мамочкой еще в больницу за рекой туфлях «чапала» с мокрыми ногами. Но радость, что мы «делаем театр», так всех нас объединяла, что ни разу на нашу встречу никто не опоздал, не получил ни одного замечания. Конечно, вера в свой «театр» кое-кого и раздражала. Злоязычные иронические реплики слышали мы часто:

– Ну где же ваш театр?

Загрузка...