Надо отдать справедливость Гансу Саксу: когда он понял, что спорить бесполезно, выполнил макеты и костюмы так быстро и организованно, как далеко не во всех театрах умеют.
Однако репетиции не начались и через шесть дней. Мои артисты вовсе к ним не рвались, а я, в клетчатом пальто, с видом земляного жучка, не вызывала у них никакого интереса. Голос певца, личный успех, самопоказ, спектакли, за которые получают, исходя из того, сколько раз они пропели, – вот что здесь ценили. Режиссер – пустой звук, за репетиции не платят… Беречь голос, голос – это все. В Кролль-опере была совсем иная культура, чувство нового, общее дело, за которое многие болели. Здесь – удобное место для добавочных заработков «звезд». А как они были одеты – эти «звезды»! Еще лучше, чем публика в партере. Меха, бриллианты… У певиц были при себе муж и администратор, главной задачей которых было всемерно раздувать их прошлые, настоящие и будущие успехи, какой угодно ценой добиваться, чтобы имя именно данной и никакой другой «звезды» не сходило со столбцов ежедневных газет.
Господин Понс то выдумывал историю о похищении пятикаратных бриллиантовых серег Лили Понс, то сообщал, будто он нанял детектива, так как его известили, что будет похищена она сама… Казалось бы, при таком чудесном колоратурном сопрано, хрупкой фигурке и мастерстве пения, как у Лили Понс, к чему все эта дешевка, тем более что супруг другой примы – Жозефины Кобелли неустанно разоблачал в той же аргентинской печати лживые происки господина Понса? Нет, они верили только в рекламу, деньги и голос.
У обеих примадонн были артистические аппартаменты – по три большие комнаты с ванной. У певцов-премьеров тоже роскошные условия. На что я им сдалась? Мучить их драгоценные голоса? Тито Скипа, хотя и не был занят в моем спектакле, один из первых заговорил со мной:
– Понравился ли я русской сеньоре в «Любовном напитке»? – спросил он приветливо. – Мне сказали, что уже в день приезда вы слушали меня, и мне это было очень лестно.
Я совершенно искренне восхитилась его пением, но он спросил: «А как сценически?».
– А вам можно сказать правду, вы не обидитесь?
– Итальянцы – самый веселый и простой народ. Мы не надуты чванством, как англичане и немцы. Прошу вас, говорите.
– Разве можно объясняться в любви и даже не смотреть на ту, которой вы о своем чувстве говорите, не приласкать ее, не поцеловать, не взять за руку, ну, как угодно, но не попытаться протянуть к ней нить своего чувства? Мне кажется, ни в жизни, ни в искусстве это невозможно. Ваша партнерша чувствовала себя такой одинокой, когда вы пели в отрыве от нее на авансцене.
Тито Скипа рассмеялся:
– Неужели вы бы хотели, чтобы всю любовь, выраженную в таком голосе, как мой, я хоть на минуту отдал бы одной невзрачной женщине, и притом партнерше? О, это совсем не мой масштаб. Я воспеваю в этот момент всех женщин, сидящих в зале, всех женщин этой страны, может быть, всех женщин мира. Я воспеваю любовь во всем ее титаническом масштабе – для этого, только для этого природа дала мне такой голос. И пусть каждая сидящая в зале женщина принимает мое любовное объяснение на свой счет, пусть у нее в ответ на мои звуки загорятся глаза и надежды, я слишком благороден, чтобы вызывать ревность всех, обращаясь к одной женщине. У нас разное понятие о масштабе правды, сеньора. Правда должна быть огромной, как льющиеся звуки оркестра и, прежде всего, как мой голос.
Несмотря на разногласия, мы расстались дружелюбно. Вообще с итальянцами я как-то скорее нашла общий язык. Они веселые, легко возбудимые, скорее увлекаются сценой, импровизацией.
Карло Галеффи тоже был уже в возрасте, но сохранил благородную красоту. Голос еще звучал прекрасно. Вот только коварства, инициативы зла, воли к греху графа Альмавивы ему не хватало, а без этого… повисает в воздухе основное, что держит контрдействие. Голос Жозефины Кобелли был в самом расцвете своего звучания. Слушая ее, ни о чем не хотелось думать, только слушать и слушать. Но графиня, несчастная графиня полюбила Керубино… Кобелли не вдумывалась в ситуации, ее эмоции не были оправданны – звуковая вибрация и ноты были единственным, что ее интересовало.
Поразительно, увлекательно действовали на сцене Луиджи Нарди – дон Базилио – подвижный, острый, маленький; Сальватор Баккалони – Бартоло – огромный, круглый, с заливающей все лицо улыбкой в жизни и совершенно меняющийся в роли. Однако актер-комедиант «просвечивает» в злодее, и в этом подлинное обаяние актера, который сродни комедии дель арте. Очень «на своем месте», грациозна и музыкальна была в роли Керубино Делия Рейнгардт, певица и артистка тонкой культуры. Мария Райдль прекрасно пела, была хороша собой, но изюминки, озорства, горячности Сюзанны у нее не было. Надо было это искать и найти.
Две беседы за репетиционным столом, когда пели и беседовали с ними о том, как они видят сценические образы и характеры своих героев, убедили меня: их голоса были куда «умнее» их самих.
Мария Райдль, спев больше двухсот раз Сюзанну во всех странах мира, даже не дала себе труда подумать, к кому она обращает свою последнюю арию – Фигаро или графу. Бездумного выведения нот было куда больше, чем я могла предполагать. Но заставлять их думать было нелегко, и надо было начать с индивидуальных занятий. Скорее, чем хотелось бы, пришлось искать образ в пластическом выражении, сочетая это с внутренними задачами. Итальянцы легче соглашались петь лежа, сидя, повернувшись в профиль, им понравилась сценическая площадка с лестницами, вещами…
Наибольшее сопротивление на первых репетициях оказал мне Кипинс. Он не желал на все это тратить время, предпочитая чистый воздух Коста-Нера затхлому воздуху театра. Он требовал, чтобы я узнала все его привычные мизансцены, небольшие трюки и, когда он поет, «увела подальше остальных действующих лиц, чтобы они ему не действовали на нервы». Причем, если с остальными артистами я могла думать, что чего-то недопонимаю, Кипинс дерзил мне на чисто русском языке, но говорил со мной в таком тоне, который был понятен всем и всех разлагал. Удалить его резко с репетиции? Я здесь не была хозяйкой, да и кто согласится порвать с ним из-за этого контракт, аванс по которому давно уплачен…
Когда я ставлю спектакль, я совершенно точно знаю, чего хочу и по внутренней линии и по мизансценам, вижу пластическое выражение каждого образа в сочетании с исполнительскими данными артиста и отступить уже не могу.
Я очень вежливо попросила Кипинса несколько дней погулять по берегам Ла-Платы вместе с его очаровательной женой, а когда я подработаю постановку с остальными – не раньше чем через неделю, – явиться «для окончательных выводов с обеих сторон». Моя выдержка и чувство собственной правоты несколько его удивили – я повторила на всех известных мне языках:
– У господина Кипинса, по его словам, плохо с горлом, пусть он побережет голос, а мы на несколько дней обойдемся без него.
Дублеров там не было. За Фигаро действовала прежде я сама, потом «в порядке выращивания местных кадров» стала вызывать очаровательного юношу-аргентинца из хора, со средним баритоном, но сценически способного и поразительно к этой роли подходящего. Как-то Кипинс зашел посмотреть репетицию и… уверовал, что спектакль получается интереснее тех, в которых он до сих пор играл.
– Я это… погорячился, – сказал он мне небрежным тоном и, одной рукой «отодвинув» аргентинца, другой взял у него щетку, чтобы продолжить чистку пелерины графа Альмавивы. С этого дня Кипинс не подпускал к сцене ни в чем не повинного юношу и ежедневно репетировал сам.
Постановочная часть быстро выполнила наш заказ, готовые декорации понравились артистам и заставили их действовать в предлагаемых обстоятельствах, далеких от трафарета. Общие и индивидуальные репетиции приходилось чередовать, все время разнообразить методы воздействия, часто разрешать репетировать «без голоса» (это для оперного режиссера – пытка, капризы певцов, их примат «сбережения голоса» известны во всем мире). И, как бы то ни было, появился творческий контакт, родились общая жизнь оперы, комедийно-действенное начало вместо концерта в театральном костюме каждого певца в отдельности. Помогли интересные костюмы, сделанные нами вместе с Бассальдуа и портными со знанием индивидуальности фигуры каждого исполнителя и характера сценического образа. Очень помогал мне своим авторитетом Клемперер, хотя иногда его излишняя горячность и портила дело. Так, красавец реквизитор Рафаэло Тераньоло на мой вопрос, когда будут готовы подушки для сцены у графини, ответил чарующе приветливо:
– Маньяна, сеньора.
Я уже знала, что «маньяна» значит «завтра», и успокоилась.
Назавтра он тем же тоном ответил:
– Маньяна, сеньора.
Так продолжалось четыре, пять, семь дней. Когда об этом от артистов узнал Клемперер, он так за меня обиделся, что начал махать своими длинными руками, кричать, хватать стулья, даже хотел выбросить один из них в окно. Аргентинский реквизитор молча вышел из комнаты, и на мои репетиции перестали подавать какой бы то ни было реквизит.
– О, аргентинцы – гордый народ. Они не позволят на себя кричать, – сказал администратор.
Пришлось теперь мне… улыбаться ленивому реквизитору, «совершенно случайно» идти с ним после репетиции в сторону от моего дома под видом каких-то дел и чуть ли не просить у него прощения. Потом… я купила на свои деньги какие-то подушки (они были нужны мне для мизансцен, артисты должны были привыкнуть играть с ними). Как я не догадалась сделать этого раньше! Вот тогда у Рафаэло заговорило подобие совести:
– Но у русской сеньоры не так много пезо, чтобы приобретать реквизит для театра! – воскликнул он «рыцарски», и искусно им сделанные подушки наконец появились.
На генеральную репетицию приехала сама сеньора Санчес-Элиа с мужем. Успех нашей работы она относила на свой личный счет – ведь это она была инициатором моего приглашения в «Театро Колон»! Муж неустанно говорил ей комплименты, Клемперер радовался сценическому успеху даже больше меня, хотя в «Фальстафе» наш творческий контакт с ним был теснее, глубже. Вдруг сеньора Санчес-Элиа сдвинула брови:
– Да, но в постановке есть и серьезные недостатки – я не допущу, чтобы она шла без исправлений. – Ее муж, руководитель какой-то там военной хунты, был восхищен повелительной воинственностью ее тона. Сеньора добавила резко:
– Все подушки в комнате у Розины безвкусны – приказываю их заменить.
– Это невозможно, – сказала я, – через два дня премьера – реквизит здесь делают очень медленно.
Сеньора снова сдвинула брови, и в светло-серых глазах засверкали мохнатые чертики, прыгающие черные точки.
– Вы недооцениваете мои возможности, сеньора Наташа! Завтра утром я сама пришлю вам из Палермо то, что надо.
Так она до конца доказала свою руководящую роль, а многострадальные подушки вернулись к опечаленному Рафаэло. Не будем преувеличивать его страданий. Аргентинское солнце оставило ему здоровье, красоту и лень, лень сладостной истомы, лень, сберегающую силы совсем не для работы.
Утром с виллы сеньоры из Палермо мы получили такие диванные подушки, которым могла бы позавидовать не театральная, а настоящая графиня. Они совсем не были нужны в реквизите театра, но… спорить из-за этого, конечно, не стоило. Мы с Клемперером и артистами весело смеялись: нам ясно доказали – нами мудро руководили!
Что было дальше? Много всего. Позвольте, я напишу об этом не «воспоминания» (все же 60 лет прошло), а словами, которыми выразила все это тогда. Случайно сохранились мои письма маме из Буэнос-Айреса. Вот они.
«Буэнос-Айрес, VII, 1931 г.
Дорогая мама! Пишу – спешу. Предпремьерное настроение усиливается. Кто болен, кто скандалит, кто отчаивается, кто ругается… Словом, обычный для всего мира «предпремьерный букет». Уже подумываю, когда же смогу передохнуть, только… скоро вторая постановка, и вместо «Кавалера Роз», которого уже знаю наизусть и для которого у меня найдено режиссерское решение, пойдет… «Кольцо Нибелунгов» Вагнера! Лучше сейчас ни о чем таком не думать. Одна цель – наша премьера, наша «Свадьба Фигаро»».
«1931 г., VIII.
Дорогая мама! Пишу письмо, с трудом выводя слова (по-французски? испански? немецки? по-итальянски или по-русски? Этот вопрос изрядно прогвоздил мою голову!). Очень устала. Сегодня в шесть часов праздник по случаю отъезда знаменитого Эрнста Ансерме в Париж, но, право же, идти невмоготу.
«Фальстаф» был мне труден, но в сравнении с «Фигаро»! Последние недели некогда было спать днем, а ночью по привычке… зубрила какие-то иностранные слова.
Но вчера была премьера. Успех большой. Артистов своих «мировых» я завоевала – это они сами кричат, публика была в восторге, и ни один человек не ушел до конца спектакля – случай здесь еще небывалый. Пресса прекрасная, даже лучше, чем после «Фальстафа» (не сердись, родная, я не задаюсь и понимаю, что это просто случай), но если там писали «Первая женщина – оперный режиссер Европы», в сегодняшних здешних газетах подзаголовки «Первая женщина – оперный режиссер мира».
Главная газета Буэнос-Айреса пишет, что «соотечественница А. А. Санина и А. Н. Бенуа внесла в спектакль столько жизни, столько движения, выразительности, натуральности! Спектакль глубоко психологичен, как это бывает только в драме. Этой постановкой русская художница создала новую эпоху в искусстве оперы». Понимаешь, мамочка, этот спектакль – эпоха! Ну, не сердись, пожалуйста, мне же самой это неловко писать, а не писать? Тоже ведь нельзя, кому же как не тебе и… похвастать. Зато одна газета мне доставила удовольствие, без ненужных преувеличений простая хорошая формулировка: «Эта русская сочетает в своей постановке фантазию интересных находок… с железной логикой. Всему происходящему на сцене веришь. В опере это бывает так редко…»
А артисты все везде – капризные, балованные и… наивные дети. Теперь смотрят на меня так кротко, ласково – это после успеха. Да, трудно мне было. Единственным своим достижением, по правде говоря, считаю, что не бросила, довела до конца.
У многих еще многому научилась, еще больше влюбилась в поющие голоса поющих людей. Какая это огромная сила! На работу с Клемперером в обрез было времени: не забывай, сколько еще сил выхватил итальянский. Должна же я была хоть научиться следить, что люди в моей постановке говорят. Ну, да ладно… Почему Московский театр для детей не пишет? Привет им!»
«30 авг. 1931 г.
Спасибо, родная моя, за письма! Очень много радости и теплоты чувствовала, их читая. Я немножко передохнула и взялась за новую работу. Помогаю Клемпереру ставить «Кольцо Нибелунгов», сиречь четыре оперы. Учу сейчас первую сцену III акта «Валькирий». Одновременно меня просят ставить «Орфея» Монтеверди. Итак, запутанных «Нибелунгов» на старонемецком пополнил старинно-итальянский язык. Но неожиданно для себя увлеклась оперой Монтеверди, и планы в голове роятся увлекающие. Тут оказалось, что дирижировать «Орфеем» будет не Клемперер, а его не устроит, если я буду работать здесь с другим дирижером, и обижать его, конечно, не могу. А жаль… в голове роится интересное. Получила предложение подписать новый контракт на октябрь – ноябрь за большие деньги, но наотрез отказалась. Очень скучаю по Москве, семье, своему театру, детям. Аргентинский директор удивился: «Почему вы не хотите остаться? Разве в Москве вам платят больше?» – «Нет. Мне платят тем, что для меня важнее и дороже». Да бог с ними! Устала даже от писания этого письма. В середине сентября делаю доклад в местной Академии о путях современной оперы. Очень ответственно. 30 сентября есть корабль в Европу «Сиерра Кордоба». Финита, финита. Целую».
После «Фигаро» я стала «модная знаменитость нарасхват». Заточенная в башню-пансионат и стены «Театро Колон» – конечно, добровольно самозаточенная, – теперь я чуть не превратилась в светскую даму. Был прием в честь выдвижения аргентинцев (Гектора Бассальдуа и «молодого Фигаро») русской Наташей у сеньоры Санчес-Элиа в Палермо – прошел приятно, был торжественный обед у мэра города Буэнос-Айреса. Только я там «осрамилась». За большим круглым столом масса закусок из разного мяса, дичь, рыба, вина, но все глядели на меня, точно я и была самая здесь редкая дичь. Слышалось: «Какая молодая»; «А может, это не она оперу поставила, а кто-нибудь за нее»; «Смотрите, какая прическа». Прически никакой не было, была после мытья лохматая, курчавая голова, по-испански я уже понимала больше, чем они думали, и чувствовать себя зверем в клетке было противно. От смущения, что ли, я завязала себе сзади, как в детстве, салфетку. Все глаза вонзились в меня, а хозяйка дома спросила:
– В Москве все так делают? Не помню, что я в ответ пробормотала. Потом начались дурацкие разговоры. Узнав, что я давно замужем, что у меня сын и дочь, хозяйка дома закричала;
– Кто же ваш муж? Певец? Музыкант?
Я ответила:
– Он – торговый представитель Советского Союза в Берлине.
– Торгпред? – спросил хозяин дома и даже встал со стула. Я совсем забыла, что недавно из Аргентины выехало наше торгпредство, и слово «торгпред» им казалось неизвестно почему угрожающим.
– Он… коммунист?
– Да.
Нет, меня больше не задерживали на этом обеде. Когда заспешила домой, догадалась о всеобщем вздохе облегчения. Что же они раньше не спросили? Ведь у меня даже паспорт, как у жены Попова, был дипломатический.
Доклад в Академии искусств был выслушан с интересом. Я назвала костюмированным концертом наиболее распространенные сейчас в Европе оперные постановки, говорила о взаимоотношениях музыки, сюжета, сценическом действии, говорила о Станиславском, Марджанове, Мейерхольде, Лапицком, Рейнгардте, о Вагнере, Верди, Мусоргском и Чайковском – многое, что оказалось интересным собравшимся людям большой культуры. Клемперер очень меня хвалил.
Тито Скипа сказал, что теперь он понял и полюбил «русскую сеньору», и подарил мне трогательную живую обезьянку с грустными глазами и белыми бровями, Галеффи и Баккалони притащили голубого плюшевого мишку…
Но жизнь снова вошла в обычную колею. Зигфрид – Лауриц Мельхиор – голосом, специально для вагнеровских опер созданным самой немецкой природой, очень поднимал мою творческую энергию. Однако оказалось, что эскизы костюмов никто не делает, и я пригласила господина Ганса Сакса. Его кошачьи глаза были дополнены третьим, воткнутым в ослепительный галстук. Он заявил, что эта постановка создается не заново, а возобновляется, устраивать люкс-затраты, как для «Фигаро», никто не согласится – словом, между строк Сакс излил на меня желчь, которую припас уже давно.
– Какие могут быть выдумки и эскизы? Карлик Миме будет одет так, как всегда одеваются карлы.
– Что значит, как всегда одеваются? У них что – униформа, как у прусских солдат? Но ведь и униформа меняется!
– У милостивой государыни желание спорить, но я немец и, как должен быть одет немецкий карлик, знаю с тех пор, как вкусил молоко из груди своей матери. – Господин Сакс удалился, слегка склонив голову.
Рутина! Непреодолимая рутина! Ну зачем им творческие люди, режиссеры, художники, поиски нового?! Хорошо еще, что я успела наотрез отказаться ставить свою фамилию под этими «Нибелунгами», даже как режиссер-консультант, хотя работу провела большую, особенно с певцами…
Тридцатого сентября на корабле «Сиерра Кордоба» мы отплыли в Москву. Аргентинцы – хористы и технический персонал – прощались с нами, как с родными. «Руководящие» проводили без тепла – не оценила их приглашения.
Причалив к берегам Рио-де-Жанейро, услышала юношеские голоса: «Э вива Наталия русса». Ко мне подбежали две девушки и четыре молодых бразильца с цветами. О, они равняются на «Театро Колон», ездят на его спектакли, читают аргентинские газеты. Они так рады, что правда жизни прорвалась в рутину оперного искусства, что они видят новую женщину из Москвы…
Радостно и… неловко все это пересказывать. А забыть нельзя.
Много, очень много альбомов с газетными вырезками пропало у меня, а вырезку из газеты Рио-де-Жанейро, мой портрет, который там напечатали, жалко, очень жалко было потерять.
Потом был сон, отдых, жалобные гудки сирены нашего корабля во время частых туманов. Оказывается, дорога для кораблей в океане «узкая» и во время тумана сирену прикрепляют к часовой стрелке: сорок пять секунд тишина – пятнадцать секунд завывание сирены, чтобы кто-нибудь на нас не натолкнулся. Это в могучем-то Атлантическом океане!
В гавани Бремен меня встречали муж и сын Адриан. Пир я им задала в Бремене «на весь мир».
– Мама теперь совсем не говорит: «Это стоит дорого, это нельзя», – ликовал Адриан, съедая в лучшем ресторане все, что находил на карточке.
По-немецки к этому времени он уже говорил так, что, когда я сказала: «Это мой сын», мне возразили:
– Этот мальчик говорит, как настоящий немец, а вы… простите, русская.
Леонид тоже порадовал меня: оказывается, всю оркестровку балета «Мы – сила» он закончил на «Сиерра Кордоба», и выпуск этого спектакля в Московском театре для детей состоится по плану, в срок.
В Берлине всех моих дорогих одела, обула. Но роскошный немецкий велосипед у Адриана быстро украли. Большие мои заработки разошлись нелепо, по мелочам, и забыли мы о них. Хорошо, что не подписала еще контракта – не живут в нашей семье деньги!
Снова дома
«Когда ж постранствуешь, воротишься домой.
И дым Отечества нам сладок и приятен!»
Да, ты был прав, Чацкий! Вернувшись поздней осенью 1931-го в Московский театр для детей после «Фальстафа» в Кролль-опере и постановок в «Театро Колон», я еще теплее и органичнее чувствовала себя дома, еще больше любила самых горячих и непосредственных зрителей – детей.
Нет! Ничто не заменит режиссеру театра, который он считает своим, артистов, которые творчески росли на его постановках! Это подобно стремлению увидеть, как на посаженных тобою растениях появились листья из почек, цветы из бутонов. Ведь главное для режиссера – довести общее дело до радостного цветения.
Казалось, какой-то всемогущий выдумщик, притаившись на дорогах моей жизни, нет-нет да и подбрасывает мне сюрпризы, более удивительные, чем многие сказки. Неожиданные встречи, чудесные путешествия… И как хорошо, что путешествия и работа «там» помогли еще больше полюбить возможности творчества «здесь». А главным в моей жизни всегда был Московский театр для детей.
Теперь у нас уже давно собственная труппа. Она ежегодно пополняется по открытому конкурсу в начале сезона. Приток желающих очень велик, но попадают немногие: у театра монолитный артистический коллектив, одаренные артисты спаяны общими задачами, любовью к своему зрителю. А задачи совсем не легкие.
Особенностью производственной работы в нашем театре было стремление разносторонне использовать возможности каждого артиста, расширить его творческий диапазон. Ограничение рамками определенного амплуа, творческие самоповторы мы считали явлением нежелательным, даже когда это и связано с успехом. Раньше нередко мужчин-актеров делили на «героев» и «характерных». Но может ли быть «бесхарактерным» герой? Кому такой «герой» нужен?
Из моих постановок «после путешествий» большой успех выпал на долю пьесы Н. Шестакова «Брат». Она была драматургически интересна… В период гражданской войны скромная семья – мать, отец и два мальчика-близнеца – оказывается в Одессе. Через несколько лет мы видим мать – директора фабрики-кухни и комсомольца Виктора, энергично работающими в Москве, а отца и сына Сергея, живущими при эмигрантском ресторане в Париже.
Очень интересно и разнопланово играл братьев-близнецов Михаил Ещенко. Как он творчески вырос за годы работы в Московском театре для детей! В третьем акте на сцену выбегала девчонка в ситцевом сарафане и приветствовала юбиляра-повара частушками «собственного сочинения». Она пела и плясала минуты три, после этого зрительный зал долго бушевал, требуя повторения. Не может изгладиться из памяти дарование Клавдии Кореневой ни у кого, кто хоть раз ее видел. Отец-лакей – Алексей Несоныч, повар Федор Иванович – Евгений Васильев, мадам Мари – Регина Лозинская… Как хочется назвать тех, кто все свои силы, талант, всю жизнь посвятил театру наших детей.
Очень большой успех выпал на долю нашего театра после постановки пьесы В. Любимовой «Сережа Стрельцов».
…Урок литературы. Идет обсуждение «Мцыри» М. Ю. Лермонтова. Споры, разные мнения, но Сережа не допускает никакой критики любимого произведения. Ему кажется, что он сам похож на Мцыри, на многих лермонтовских героев. В семье у Сережи разлад: мать поссорилась с отцом, уехала, оставила сына.
Личные переживания Сережи переплетаются с огромным общественным событием – спасением челюскинцев с дрейфующей льдины.
Пьеса была написана мягко, просто, правдиво. Она вызывала абсолютное доверие зрителей. Когда шел этот спектакль, казалось, линия рампы исчезала: и в зале и на сцене – школьники, которые дышат одной грудью, понимают не только поступки, слова, но чувства и намерения друг друга.
В 30-е годы много талантливой артистической молодежи подметил наш театр, многих композиторов, художников, балетмейстеров увлек творчеством для юных. Тихон Хренников, Вадим Рындин, Дмитрий Кабалевский, Эмиль Мэй… Конечно, в первую очередь растущая популярность спектаклей нашего театра, любовь к нему зрителей, признание общественности и прессы помогают добиться большого: в нашем помещении по вечерам нет никакого кино – идут наши спектакли для старших школьников. Как ни велики были доходы от кино «Арс», Московский Совет, убедившись, какое нужное дело мы делаем, все мешавшее детям и их театру ликвидировал.
Весной 1933 года товарищи задумали отметить пятнадцатилетие моей работы. Очень порадовал большой фельетон в газете «Известия», написанный таким интересным и уважаемым детским писателем, как Лев Кассиль.
Кончался фельетон в «Известиях» так:
«Театр Н. И. Сац шагает в передовой шеренге современного искусства.
Н. И. Сац – не только организатор-педагог, но и талантливый режиссер. Ее постановка «Фальстафа», сделанная совместно с известным дирижером Клемперером в Государственном берлинском оперном театре, или постановка «Свадьбы Фигаро» в «Театро Колон» в Буэнос-Айресе имели шумный успех.
Тут многие удивятся: «Чего же она торчит в Детском театре?»
Да, надо любить свое трудное дело, надо любить эти застывшие внимательные мордашки, согретые отсветами рампы, вскрики и реплики общительного зала, высокий звук аплодирующих детских ладошек… А Наталия Сац любит это. Она всю себя отдает первому в мире театру коммунят, театру маленьких граждан рабоче-крестьянского государства.
Сейчас мы отмечаем пятнадцатилетие прекрасной и нужной стране работы. Юбилей – вещь утомительная и тягостная. Но Наталии Сац пятнадцатилетний юбилей отнюдь не сообщает ничего грустного, завершительного. Это – совсем еще не вершина, не перевал, за которым начинается спуск. Это – только пятнадцать лет первой работы в области театрального искусства для детей, это – факт огромной и радостной значительности для всех, кто любит наших ребят. Юбилей – это может случиться с каждым. Но такой юбилеи, как у 29-летней Наталии Сац, может быть только у нас, в СССР, потому что только революция открыла занавес первого в мире театра для детей» [20] .
Много теплых приветствий было получено от других театров и общественных организаций, но самым главным событием этого дня было письмо от Константина Сергеевича Станиславского.
«Дорогая Наталия Ильинична!
Московский Художественный академический театр Союза ССР им. Горького сердечно поздравляет Вас с Вашим молодым юбилеем. Старики МХАТ хорошо помнят Вас еще ребенком – в те дни, когда замечательный талант Вашего отца вносил столько свежести и остроты в наши спектакли. Поэтому с особой радостью и дружбой мы приветствуем Вашу молодую энергию. Вашу талантливую и добросовестную работу, которые помогли Вам создать и вести такое нужное и ответственное для нашей страны дело, как детский театр. Мы верим, что у прекрасного начала Вашей жизни должно быть такое же прекрасное и талантливое продолжение, которое обеспечит руководимому Вами театру расцвет его деятельности.
Директор МХАТ
Союза ССР им. Горького
Народный артист республики
К. С. Станиславский».
Да, казалось, начали сбываться самые смелые мечты. Мы в помещении одни: кажется, мечтать о лучшем уже нельзя. Мы всем довольны, за все благодарны. Правда, уже жалуются педагоги, вожатые, родители и сами ребята: «Билеты за месяц вперед достать в этот театр невозможно». Оркестровой ямы по-прежнему нет. В узком пространстве между сценой и первым рядом по-прежнему умещаются только 18 артистов оркестра. Мы бессильны расширить и маленький зрительный зал, и такую же маленькую сцену – увеличился репертуар, негде уже хранить декорации… Предел желаний – обрести где-нибудь поблизости сарай.
И вдруг… На один из воскресных спектаклей в 1935 году в театр приехали руководители партии и правительства. Приехали задолго до начала и уехали, когда выходила последняя группа детей. Шел спектакль для малышей «Негритенок и обезьяна», шел больше чем в восьмисотый раз при переполненном зале. Артисты играли как обычно, даже и не знали, кто их смотрит. Меня в этот день в театре, как назло, не было, и я обо всем узнала только на следующее утро. Мне рассказали, что товарищи из Центрального Комитета и Совнаркома очень внимательно приглядывались ко всей нашей работе, спектакль им, по-видимому, понравился, но они ни с кем не разговаривали. Через несколько дней кто-то из «всеведущих» сказал мне по секрету, что есть проект создать на базе нашего театра Центральный детский театр.
А 3 февраля 1936 года было опубликовано решение ЦК ВКП (б) и Совнаркома СССР о создании Центрального детского театра и предоставлении ему помещения бывшего театра МХАТ 2-го на площади Свердлова.
Мечтала о большем и большем для любимого дела, но такое… Об этом и мечтать было бы дерзко!
Изменить архитектуру здания, конечно, было невозможно, но художники В. Ф. Рындин и П. В. Вильямс помогли нам «переосмыслить» ее. Они сделали чудесные эскизы внутреннего оформления. В полукруглых нишах теперь висели красочные панно, рассказывающие об истории театра. Главная лестница из раздевалки в фойе была превращена в зимний сад: кусты сирени, розы, хризантемы. Каких только там не было цветов! И буфет, и мебель, и игрушки в фойе – все было сделано специально для детей художником-архитектором Г. Гольцем.
5 марта 1936 года Центральный детский театр был готов к открытию.
5 марта 1936 года!
Это был замечательный день. В газете «Известия» на видном месте было напечатано:
«Привет Центральному детскому театру.
Сегодня впервые поднимается занавес Центрального детского театра, созданного по решению Совнаркома Союза ССР и ЦК ВКП (б).
Партия и правительство предоставили Центральному детскому театру одно из лучших театральных зданий столицы с хорошо оборудованной сценой, с большим зрительным залом, с просторными фойе, в которых можно организовать для детей и прекрасное театральное зрелище, и веселый отдых.
В своем решении о создании этого театра СНК СССР и ЦК ВКП (б) подчеркнули, что организация и развитие Центрального детского театра «имеет первостепенное культурное значение». Значение его определяется и его названием. Это должен быть Центральный детский театр.
Детский театр таким, каким мы его знаем теперь, родился впервые в Советском Союзе. За годы революции, кроме первого, созданного пионером и инициатором этого большого дела Наталией Сац театра для детей, организовано около 60 детских театров. Прошлогодняя поездка Наталии Сац за границу сопровождалась полными изумления и восхищения статьями о детском театре в СССР. Под влиянием Московского театра для детей недавно в Праге организовался первый детский театр».
В этот и следующий день все московские газеты посылали привет новому театру:
«С новым театром, товарищи дети!
Кондуктор, до Охотного десять копеек? Дайте скорее билет этому юному москвичу! Не ворчите, пожалуйста, – он ведь торопится в свой новый театр.
Площадь Свердлова. Смотрите, она совсем по-новому выглядит сегодня. Смотрите – яркие крупные буквы:
«Центральный детский театр».
С веселой песней школьники
По лестнице идут,
И Пресня, и Сокольники,
И все сегодня тут.
Песню пели дети, ее подхватывали взрослые.
Юные гости чувствовали себя хозяевами этого нового большого дома.
С ветками алой рябины в петлицах – значок, раздававшийся всем зрителям, – ребята быстро бегали по большим залам, рассматривали картины, заходили в комнату игрушек.
Над головами поплыли красные воздушные шары. С песней прошли по залу знакомые персонажи спектаклей – няня Арина Родионовна из пушкинских сказок, «матрешки», добрая Негра из «Негритенка и обезьяны». Фойе театра стало похоже на карнавал:
Слушай, слушай, вся столица,
Пусть Союз услышит весь,
Как поет и веселится
Молодежь сегодня здесь.
«Только самое лучшее достаточно хорошо для детей», – писал Гейне. Наша страна хочет дать детям самые лучшие книги, самые лучшие театры, настоящее большое искусство.
В фойе толпы зрителей. Артисты приглашают ребят в зал.
С пригласительным билетом
Вы стоите в зале этом,
Что же вы стоите тут?
Наверху артисты ждут.
И вот они сидят в зале, ребята, получившие в подарок театр…» [21]
Теперь лучшие драматурги и композиторы повернулись к нам лицом. Конечно, писать для большой, настоящей сцены было гораздо приятнее, чем для сцены-пристройки в кино «Арс»! Мы не собирались отказываться от своих проверенных кадров – пионеров этой работы, но расширить круг авторов и могли и хотели. Талантливый ленинградский драматург Евгений Шварц и московский композитор Михаил Раухваргер писали музыкальную комедию для младших «Красная Шапочка», композитор Д. Б. Кабалевский – музыку к пьесе «Изобретатель и комедиант» для старших школьников. Валентин Катаев по моей просьбе написал для нас пьесу по своей повести «Белеет парус одинокий».
Весной 1936 года вышла новая книжка Алексея Николаевича Толстого «Золотой ключик».
Мы прочли эту сказку на художественном совете, затем на собрании всех наших артистов, и все как один влюбились в нее. Какая жизнерадостная, умная и талантливая сказка! Ее яркие, динамичные образы, казалось, сами просятся из книжки на сцену. Как будет замечательно, если Алексей Николаевич напишет пьесу!
Ключик из настоящего золота
Мечта зовет вперед. Мечта зажигает дальние огоньки. Но доплыть до них ух как бывает трудно, а иногда и… страшновато.
Мечта попросить Алексея Николаевича Толстого написать пьесу для Центрального детского театра спорила с голосом «трезвого реалиста». Когда эти двое, уместившись в твоем «я», кричат диаметрально противоположное, как начать действовать?
1936-й был годом ликования. Много сил и радости влил он в мою жизнь. Наш театр теперь в сердце Москвы. Он назван: «Центральный детский». Огромная сцена, триста семьдесят пять человек – вы понимаете, – триста семьдесят пять сердец и семьсот пятьдесят рук будут творить, осуществлять мечту о большом искусстве для маленьких.
В 1918-м даже и мечта такая не могла возникнуть. Перед глазами – полок, запряженный лошадью, подвода, на которой пять полузамерзших артистов и я приехали в Симонову слободу с «детским утром»… А теперь, в 1936-м, огромное здание рядом с Большим театром. От подводы с «детским утром» до Центрального детского – вот путь!
Но что главное в театре? Репертуар. А какая книжка для детей сейчас самая любимая, увлекательная, с яркими образами? «Золотой ключик» А. Толстого. Горячее желание действовать в образах этой сказки на нашей новой большой сцене увлекло единым порывом.
Но раз так… как можно терять время? Человек, который написал такую сказку, светится со страниц своей книги. Значит… сразу после моего предложения, сделанного на художественном совете, – на Ленинградский вокзал. Толстой живет в Ленинграде. В поход за новые репертуарные рубежи!
Алексей Николаевич жил в Царском Селе. Сейчас оно называется «Детское Село». Детское – как и наш театр – чудесная примета.
Дом отдельный, большой, двухэтажный. Спрашивают, кто, зачем, довольно приветливо, хотя я свалилась как снег на голову. Посадили подождать в большой комнате с длинным дубовым столом и большими окнами – за ними на деревьях первая зелень. Дом вольготный, но не чванный, доносятся чьи-то веселые голоса: говорят, напевают.
Но вот сверху по широкой лестнице ко мне спускается хозяин дома – еще не вижу его лица, но хозяйскую поступь чувствую. Да, это он, Алексей Николаевич, которого прежде видела только на фотографиях. Широкоплечий, осанистый, волосы подстрижены «под горшок», а лоб кажется еще выше, потому что спереди волосы уже от него «отступили». Широкое лицо, большой нос, большие веселые глаза, а в больших руках… «Золотой ключик».
Улыбнулся гостеприимно, сел на широкий диван, положил на колени свою книжку, раскинул руки. Откуда он знает, зачем я приехала, и почему взял эту книжку?!
– Значит, сели на поезд и приехали, а потом с вокзала сюда. Мне так о вас и рассказывали московские друзья: Наталия Сац готовит на тебя поход, сопротивление бесполезно. Скоро у меня будет второй завтрак, а у вас сегодня еще не было?
Сразу угадал, но… разве это сейчас важно?
– Позавтракать я и завтра успею, а вот как бы сделать так, чтобы эта ваша книжка стала пьесой?..
Говорю о театре, огромных его перспективах, которые сейчас нам открылись, о наших артистах, буквально рожденных, чтобы воплотить Буратино, Мальвину, лису Алису, кукол и бабочек. Слова мои порхают по большой комнате, пока не замечаю, что привычка говорить вежливое «нет» многочисленным просителям не уступает места какому-то вниманию.
– Мне и самому будет интересно посмотреть «Золотой ключик» на сцене, – шутит Толстой. – Вот только где взять время, чтобы сесть за эту пьесу? – Он перечислил, кому и что обещал сделать в самое ближайшее время, и расхохотался, как юноша, перехитривший экзаменаторов. – Не хочется еще и вас обманывать.
Видя его колебания, стала доказывать, что образы книги так ярки и действенны, что пьеса уже почти готова, но он понял, что кривлю душой, и возразил:
– Инсценировок терпеть не могу. Пьесу надо строить заново, даже если в ней будут действовать все те же лица, что тоже невозможно. У драматургии своя органика: некоторые исчезнут, некоторые добавятся. Природу жанра надо беречь свято.
Тут появился горячий кофе, много вкусного, а главное, та, которой посвящена сказка «Золотой ключик», – Людмила Ильинична. Она была в голубоватом домашнем платье. До чего красива! Она оглядела комнату, дала мне с улыбкой руку, села за стол, но когда протянула чашку с кофе Алексею Николаевичу и глаза их встретились, я поняла, что мы, просители его пьес, сейчас далеко на заднем плане. Здесь благоухала всей своей свежестью любовь. Людмила Ильинична глядела на все, но видела только Алексея Николаевича. А он словно чувствовал себя погруженным в морские волны ее глаз, и только культура и светское воспитание заставляли его делать вид, что мои заботы имеют для него какое-то значение. Мне было и не по себе и все же интересно. Алексей Николаевич ел вкусно, смеялся заразительно. Он был привольно русский, родной, как русская речь, как-то вкусно говорил по-русски, казалось, рядом с ним воздух пахнет просторами лугов и полей…
Но, заронив зерно в душу автора, сеятель-проситель должен, боже упаси, не надоесть. Я заспешила по какому-то важному делу, которого у меня в действительности в Ленинграде не было.
Расстались мы дружественно и весело.
Теперь моей задачей было не упускать Алексея Николаевича ни в один из его наездов в Москву. Я являлась то с творческими предложениями структуры будущей пьесы, то с наметками отдельных картин, затаскивала его к нам в театр, чтобы показать того или иного будущего исполнителя роли в его пьесе, – всячески будоражила творческое воображение Толстого.
Как-то он приехал к нам в театр сам, вошел в кабинет, сел сбоку от меня и, только сказав «здравствуйте», начал, глядя то на мои ноги, то на голову, то на платье, что-то записывать.
– Что происходит, Алексей Николаевич? – после длительного молчания спросила я.
Он бархатисто рассмеялся и, озорно на меня поглядев, ответил:
– После нашей последней встречи Людмила Ильинична спросила меня: «Ну, как она?» Я ответил: «Наталия Ильинична весела, просила кланяться, вполне здорова». Людмила Ильинична сказала, что я говорю совсем не то: ее интересовало, как вы были после поездки в Берлин одеты, и добавила, что этим способом я бы мог очень помочь ей узнать, что сейчас носят. Я исправляю свою ошибку и готовлюсь сделать ей по приезде обстоятельный доклад.
В Алексее Николаевиче как-то удивительно уживались мудрость и озорство, барин и трудяга, блестяще европейское и исконно русское.
Театры, издательства, кинофабрики торопились унести себе побольше из «сада его творчества», и вскоре я поняла, что наше дело все же дрянь – пьесу не пишет, а моя настойчивость грозит перейти в надоедливость… Еще раз ехать для напоминаний в Ленинград? Это уже чересчур!
И вдруг – осенило. Я попросила достать мне новейшие модные журналы – их тогда не так-то просто было заполучить из-за границы – и отправилась лично к Людмиле Ильиничне, просто чтобы передать ей в подарок «случайно мною полученное и уже совсем мне ненужное». Конечно, святая ложь. Объяснила мое пребывание в Ленинграде «по другим делам», а к ней заехала просто «по пути». А вот Алексей Николаевич действительно случайно застал меня в своем доме в Детском Селе за чисто бабскими разговорами. Мы сидели с Людмилой Ильиничной на диване, разложив кругом картинки с модными красотками.
В первый момент Алексей Николаевич при виде меня даже слегка помрачнел, он, видимо, слишком много работал, и еще один «нажимщик» был ему совсем ни к чему. Но сидящие без туфель на диване начали показывать ему забавные картинки, он увлекся, смеялся вместе с нами, радовался, что рада Людмила Ильинична, а потом вдруг сказал «с прищуром»:
– Сопротивление бесполезно… Я, конечно, покраснела, как жулик, пойманный на месте преступления. Он закончил добродушно и весело:
– Московские друзья предупредили меня о вашей многогранной стратегии. Завтра сажусь за ваш «Ключик».
К началу сезона 1936/37 года пьеса Алексея Николаевича Толстого «Золотой ключик» была в наших руках. Добилась своего, ура!
В пьесе все было хорошо, кроме конца. Он и Алексею Николаевичу не нравился. Предложила, чтобы золотой ключик в конце пьесы открывал не театр «Молнию», а Центральный детский театр. Подробно спланировала финал спектакля, показала наметку Алексею Николаевичу, ему понравилось, и так он пьесу и закончил.
Читал коллективу театра пьесу Алексей Николаевич сам. Он читал прекрасно, мудро, с огромным юмором, большим видением образов. Особенно мне понравился в его исполнении пудель Артемон – пес прямолинейной честности, старый вояка, до гроба преданный прекрасной Мальвине. У нас эту роль играл хороший артист Борис Медянник, играл убедительно, но такого образа, какой дал Алексей Николаевич на читке, ему создать не удалось – да вряд ли это смог бы сделать еще кто-нибудь, кроме самого автора. Артисты устроили Алексею Николаевичу овацию, и было за что.
Вот когда я с благодарностью вспомнила свою работу в Кролль-опере и «Театро Колон»: тут были те же масштабы. Режиссерское видение «Золотого ключика» у меня начало созревать одновременно с работой над пьесой, которую целое лето вела с Алексеем Николаевичем. Буратино «был поленом – стал мальчишкой». Его интересует вся жизнь. «Не трогай мой ч-чудный нос», – кричит он папе Карло, когда тот, вырезая из полена куклу, хочет сделать этот нос короче. Нет, Буратино сует свой нос во все уголки жизни. Все хочет сам узнать, ощутить, он первооткрыватель-жизнелюб, и в этом его сила. Карабас-Барабас хочет подавить всякое творчество, все живое, превратить в подвластных ему деревянных кукол-марионеток не только своих «артистов», но и всех окружающих.
Для Карабаса театр – средство наживы, для Буратино – сбывшаяся мечта, право на творчество. В пьесе много острых, жизненных коллизий. Без больших преодолений, борьбы Буратино не смог бы стать человеком, и пусть в его приключениях будут опасности, подлинная сложность и острота ситуаций. Карабасы совсем не одиноки – они выглядят и действуют разными способами, но умеют душить таких, как Буратино.
Хорошая сказка всегда помогает ярче и яснее воспринимать правду, и в видении будущего спектакля одной из первых я ощутила сцену болота с огромным мостом, с которого, как ничтожный кусок дерева, сбрасывают Буратино, мостом, под которым на огромных листьях водяных лилий сидят лягушки и где (о сказочные неожиданности жизни!) черепаха Тортила дарит изголодавшемуся, «вконец отсыревшему» Буратино золотой ключик!
Эту картину Алексей Николаевич писал вдохновленный моим режиссерским «предвидением», и я ее особенно любила. Впрочем, вероятно, «Золотой ключик» и был какой-то кульминацией моей режиссерской работы в Детском театре – те, кто его видел, теперь уже взрослые, тридцать пять лет спустя говорят об этом спектакле только «на высокой ноте».
Контрасты образов, калейдоскоп приключений, яркое солнце, сменяющее зловещую тьму ночи, сочный юмор, неожиданность событий, яркая выразительность каждого образа и ликование, что на этой сцене фееричность сказки может звучать во всю мощь, – вот куда была устремлена режиссерская воля!
Да, я люблю красивое, люблю спектакли-праздники, и в «Золотом ключике» так и повела за собой и своего сорежиссера В. Д. Королева, и балетмейстера Э. Д. Мэя, и всех участников.
Уже в начале декабря вся Москва была заклеена афишами В.Ф. Рындина с изящным золотым ключиком, извещавшими о первой премьере нового театра.
Наш администратор Л. Я. Сахаров был очень доволен: едва появились первые афиши, билеты на «Золотой ключик» были проданы на все объявленные спектакли. Дети очень гордились, что их новый театр находится рядом с Большим, долгое время называли его не Центральный детский, а Большой театр для детей. Премьеру ждали с нетерпением.
Занавес открылся 10 декабря 1936 года. Перед зрителями огромная площадь в царстве тарабарского короля, с большими и маленькими домами, разной жизнью разных людей. И вдруг – музыка, появляется доктор кукольных наук, бородатый Карабас-Барабас, в сопровождении своих многочисленных кукол: фарфоровых, деревянных, тряпочных – ярких и разных.
Поглядеть на них интересно всем – появляются лица в окнах домов, на площади собирается толпа взрослых, гул голосов – с каким наслаждением вспоминаю это. Еще бы! В прежнем нашем театре о массовых сценах нечего было и мечтать – спасались режиссерскими хитростями, а в первой сцене «Золотого ключика» было занято пятьдесят человек – на этой сцене можно было расправить крылья!
Музыка Л. Половинкина к «Золотому ключику» говорила о его несомненном росте за годы работы в Детском театре. Яркая образность, изобретательность в нахождении новых оркестровых красок, острота ритмов – эта музыка стала неотъемлемой частью спектакля.
Был поленом,
Стал мальчишкой,
Обзавелся умной книжкой.
Это очень хорошо,
Даже очень хорошо…
Эта песня по требованию ребят была немедленно издана, передавалась по радио, была записана на пластинки.
Пресса очень тепло приняла «Золотой ключик».
«Занавес давно опустился. И чудесные живые куклы, которые без конца выходили на сцену, устало и счастливо улыбаясь, больше не показывались. Буратино уже, наверное, отдирал за кулисами свой невероятный носище. А ребята все еще смотрели на сцену жаркими и жадными глазами.
Уходя из театра, зрители напевали песенку Буратино:
«Это очень хорошо, даже очень хорошо». Они продолжали петь даже на улице. Они, наверное, и заснули сегодня с этой песенкой на устах, а завтра с ней проснутся…
Это очень хорошо, что они унесли сказку домой. Беда наших многих спектаклей в том, что их не уносят с собой домой, их забывают уже в раздевалке».
Наконец-то сцена детского театра заиграла, всеми красками. На сцену вернулась настоящая фантастическая сказка – по ней соскучился детский театр. По ней соскучились и актеры, и режиссеры, и художники. А больше всех – дети.
Алексей Толстой золотым ключиком своего мастерства открыл детям Москвы их Центральный детский театр, его полноценно новый репертуар.
Но и многие другие театры вслед за Центральным детским открывались этим же ключиком, полученным из рук Алексея Николаевича.
В годы Великой Отечественной войны первый театр для детей и юношества на казахском языке тоже открылся пьесой «Алтын-Кылт». С какой радостью я снова была режиссером спектакля по сказке А. Толстого, которая теперь называлась по-казахски.
Но разве можно забыть о детской пьесе Алексея Николаевича сейчас, когда в Москве создан первый и пока единственный в мире театр оперы для детей – Детский музыкальный театр?
Конечно, нет. Композитор Игорь Морозов написал комическую оперу на этот сюжет.
Привольный человек был его создатель – Алексей Николаевич Толстой.
Злата Прага и ее дочь Мила Мелланова
В 30-х годах печень стала жить совершенно отдельной от меня жизнью. Она не только забыла, что вложена в меня для того, чтобы мне служить, но стала мне себя противопоставлять, срывать очень многие мои планы. В конце концов она превратилась в опасного внутреннего врага и на борьбу с ней было брошено все – лекарства, врачи, Кремлевская больница. Печень продолжала отравлять мне жизнь, осталось попробовать последнее – Карлсбад, Карловы Вары. И вот три раза в день с градуированной кружкой, стеклянной длинной трубкой, чтобы крошечными глотками вкушать «святую воду», хожу среди колоннады целительных источников.
Источников много, а верующих, что эти источники победят все строптивые печени и желудки, – несметное число. Вкушение воды и дозированные прогулки по колоннаде – занятие однообразно-унылое, но печень становится более воспитанной, и когда две дамы и мужчина из Общества друзей Советского Союза в Чехословакии просят на обратном проезде в Москву через Прагу там задержаться и выступить с докладом, – соглашаюсь.
Я была совсем больна, когда ехала в Карловы Вары, Прага мелькнула в тумане. А теперь я увидела, как она прекрасна. Какое искусство, наивность и величие в башенных часах на ратуше. Какая редкая архитектура домов и церквей, полноводная река, гармония самобытно-славянского и элегантно-европейского!
Очень хочется подольше, поглубже вглядеться в черты замечательного города, но задержаться могу только на три дня – в Москве ждут меня. В нашем полпредстве меня почти никто не знает. Выгляжу несолидно. Больше молчу. Волнуюсь. Однако друзья из Чехословакии оказались действительно друзьями, а председатель этого Общества знаменитый профессор Зденек Неедлы сам председательствует на моем докладе.
Он говорит вступительное слово на чешском языке, и как жаль, что я его не понимаю. А людей собралось много, советник по делам культуры нашего полпредства тов. Туманов шепчет мне на ухо: «Министр финансов доктор Крофта, первый переводчик на чешский язык Маяковского доктор Йозеф Трегер, знаменитый режиссер Буриан, Великий Коппелиус – профессор Скупа».
Зачем он все это мне говорит? Волнуюсь еще больше. После профессора Зденека Неедлы надо выступать мне…
Описать свой доклад невозможно. Мне кажется, он прошел хорошо. Доказательство – не только аплодисменты, не только единство ощущения себя и своей аудитории, но и просьба советника полпредства повторить доклад, многие приглашения от Общества дружбы, многочисленные отклики чехословацкой печати… Они были хорошими даже в тех газетах, которым было куда приятнее ругать все советское. Вот впечатление одного из таких критиков [22] :
«На эстраде переполненного слушателями зала (сплошь – чехи, русских почти нет) миловидная, очень стройная молодая женщина в изящном модном костюме – Наталия Сац, руководительница и первый организатор детского театра. Она – дочь известного композитора Московского Художественного театра, покойного Ильи Саца. Сразу же видно, что говорит артистка: обработанный голос, прекрасная дикция, легкая, свободно льющаяся речь.
– …Мы не сторонимся сказок и мечтаний. Но мы хотим, – говорит докладчица, – чтобы в мечтах рисовался новый мир, который нужно и можно создать, чтобы семимильные сапоги или ковер-самолет преобразились в сказках и мечтах в полет аэропланов и захватывающий бег автомобилей… Мы хотим создать новую психологию детей и людей – для новых сказочных завоеваний реального мира…
Я удивляюсь, – говорит Сац, – сообразительности советских почтальонов: пишут невероятные адреса. Например:
«Москва, Децкий театр, тете Наташе». Или: «Москва, театр, страусу». Приносят! Именно к нам, в Детский театр: «Скажите, страус, вы настоящий страус или сделаны из человека?»
Есть письма трагические: «Тетя Наташа! Приезжай в больницу и покажи нам, детям туберкулезным, свой театр. Мы, тетя Наташа, никогда не выздоровеем и не сможем сами прийти в твой театр». И театр везет свои постановки в санатории и больницы, где смотрят представления дети, быть может, уже никогда не могущие «строить новый мир». Симфонические утра и вечера даются этим театром для слепых детей…
Много интересного рассказывает г-жа Наталия Сац из области техники театра, психологии детей, из своих наблюдений над ходом развития этого нового дела…
Но где же тут советизм? – спросит читатель. Ведь такое дело, нужное и интересное, может развиваться при каждом строе?
Г-жа Сац с этим не согласна. Вот записка, ей поданная: «Содействует ли Советская власть развитию этого дела?»
– Странный вопрос! – живо и насмешливо отвечает докладчица. – Только на почве Октябрьской революции может развиться детский театр. Ее корнями он питается и на ней процветает. Как может развиться такое дело в буржуазном строе? Судите сами: театр для детей и его педагогические учреждения стоят огромных денег. Их дает Советская власть. Она дает средства и писателям, готовым содействовать созданию советских пьес. Мы даем тему. Даем срок – один год. В этот год писатель свободен, обеспечен. Он может обдумать, писать не торопясь. Он может, наконец, поехать, куда захочет, как поехал Ник. Шестаков для написания пьесы из жизни Туркменистана. И далее. Билет в наш театр стоит двадцать копеек, только всего. Разве этой платы хватило бы для содержания театра? В буржуазном строе оплачивали бы богатые дети дорогие места. У нас эти места заняты детьми рабочих, воспитанниками детских домов и школ. Через наш театр уже прошло четыре с половиной миллиона детей трудящихся. Нет, безусловно, в буржуазном строе такой театр существовать не может. Он – дитя Октября…»
Но самым главным показателем успеха доклада был интересный случай, о котором расскажу. Идея детского театра стала реальным делом там, в Чехословакии. А ведь это и есть самый дорогой успех!
Но расскажу все по порядку.
Когда я уже сделала заключительное слово и публика стала покидать зрительный зал, к трибуне подбежала невысокая девушка с большими блестящими глазами, волосами, зачесанными назад, – сероглазая шатенка.
Она посмотрела на меня с восторгом и воскликнула:
– О, какой у вас красный живот!
Этого я никак не ожидала и смущенно опустила глаза. Вот так номер! Может, у меня порвалось платье? Но черная шерсть закрывала всю фигуру.
– Какой у вас красный живот! – как-то нараспев повторила девушка.
Что она такое говорит?
Помог нам советник посольства, вовремя подоспевший на помощь.
– Она говорит: «Какая у вас прекрасная жизнь». По-чешски «живот» значит жизнь.
Посмеялись.
Через несколько месяцев в Москве на мои репетиции стали приходить и иностранные гости, студенты московских театральных вузов.
После одной из репетиций, которая прошла с большим подъемом, я стояла на сцене, довольная, но очень усталая, проверяла новые декорации и вдруг за большим декоративным станком увидела блестящие глаза и зачесанные назад волосы.
– Здравствуйте! Я уже пять раз была на ваших репетициях – учусь, буду еще долго учиться. Хочу открыть театр для чешских детей в Праге. Ваш доклад попал в сердце. О другом думать не могу.
Теперь она говорила по-немецки. Я как-то сразу узнала сероглазую девушку из Праги, напугавшую меня «красным животом». Конечно, я дала указание помогать ей всем чем можно: и пьесами, и опытом, и постановочными планами, и материалами по изучению восприятия детей-зрителей. Несколько раз говорила с ней, а на своих репетициях видела ее ежедневно и даже как-то замечать перестала.
Зато в 1935 году, когда Мила Мелланова прислала мне из Праги приглашение на открытие первого в Чехословакии театра для детей, чувствовала себя ликующе-счастливой. Доклад мой в Праге, стажировка Милы в Московском театре для детей, открытие пражского театра – все это были звенья одной цепи. Конечно, было приятно и то, что первой постановкой Милы Меллановой в новом театре был «Негритенок и обезьяна» с широким использованием моего постановочного плана. В дружественной Чехословакии по примеру Москвы родился театр для детей. Это было самое главное!
Теперь, читатель, возьмите в руки толстенную книгу моей судьбы, быстро перелистайте ее большие, мелко исписанные страницы, найдите год 1961-й, и отправимся по туристической путевке в небольшой город Хрудим (Чехословакия) на Фестиваль самодеятельных кукольных театров. Любят, знают в Чехословакии кукольное дело, растят, берегут его!
На одном большом и торжественном совещании кукольников и их гостей, приехавших со всего мира, когда только что объявили перерыв и люди уже поднимались со своих мест, ко мне подбежала женщина с зачесанными назад серебристо-каштановыми волосами и сказала: «Ма мер артистик» (моя мать по искусству). Многие головы повернулись в нашу сторону. Женщина подняла на меня большие уже немолодые серые глаза, и я с трудом узнала Милу Мелланову.
Сколько молчаливого и емкого понимания, какая чуткая забота стала окружать меня в Хрудиме! И все благодаря чешской женщине, такой скромной, в черной юбке и белой кофточке, вероятно, единственном своем платье.
Она уже не работала в Театре юного зрителя – вернулась к куклам. Но идея детского театра была ей по-прежнему дорога. Как она обрадовалась, когда увидела, что вышла моя книга «Дети приходят в театр», как загорелась желанием перевести ее!
– Вот только как бы договориться с издательством?! Это будет трудно. И все-таки начну переводить на чешский сейчас же, отложу все другие работы. Денег мало, но разве они решают. Ну, будет потруднее. Эта книга в Чехословакии обязательно понадобится – ведь уже сейчас шесть тюзов и театр в Братиславе тоже открылся «Негритенком и обезьяной» – вашей пьесой! Да, когда спросят – книга уже будет готова.
Мила Мелланова жила в общежитии, в одном из классов закрытой на лето школы – у меня же был номер в гостинице. Я казалась себе, конечно, лучше устроенной, чем она, и поражалась, как она находила время, чтобы несколько раз в день зайти за мной, отвести на спектакль, проводить домой, поставить в мой стакан скромный букет или поторопиться заплатить в трамвае. Потом мы были в Праге.
Мила была гидом мудрым и молчаливым – я поняла, почему этот город называют «Злата Прага», я влюбилась в Прагу.
Мила пригласила меня к себе в гости накануне отъезда, настаивала на этом приглашении, а я не знала, как отказаться. Она пришла за мной в гостиницу сама – и делать было нечего.
Мила привела меня в роскошный особняк с венецианскими окнами, глядящими на красоты Влтавы.
Внутренний сад – туда можно попасть только из дверей дома. Кругом высоченные, из разноцветного кирпича стены, по которым вьются растения, а сколько редких деревьев, цветов, зеленых беседок в саду, посреди которого бассейн. Бассейн, редкий по красоте. За бьющими фонтанами и фонтанчиками, расположенными в два круга, две фигуры в ниспадающих одеждах; чудесное лицо женщины, благословляющей девочку, – кто это?
– Святая Анна, мать девы Марии – тут она еще ребенок.
– Кто же автор?
– Отец выписывал знаменитого скульптора из Рима.
Наверное, для строительства этого дома были привлечены многие знаменитые архитекторы и художники: террасы, балконы, их форма, лепная отделка, мозаика на стенах, каждая деталь – произведение искусства.
Очевидно, Мила сама работает гидом в этом музее, тут и живет, – мелькнуло в голове.
Мы входим в холл – переднюю. Вешалки – оленьи рога, вешалки – слоновые клыки, вешалки в двух инкрустированных шкафах. Налево вход в ванную из розового кафеля с розово-голубым полом – настолько красивым, что и ступать по нему не хочется, застываю у порога. Направо кухня, столь величественно оснащенная техникой и плитами, что лучше пойду дальше. При кухне комната метров двадцать – двадцать пять, на стенах картины старинных итальянских мастеров. С порога комнаты мне протягивает руку пожилая женщина, улыбается мне ласково и скромно – больше глазами, чем губами.
– Мой верный друг – Анна.
В небольшой полукруглой столовой – стеклянном фонаре, открывавшем волшебную панораму Праги, Анна угостила нас обедом, клубникой со взбитыми сливками, фруктами – всем тем, на что во время прогулок с Милой я искоса поглядывала на витринах, делая вид, что мне это не так интересно. Перебора ни в чем не было, а внимание огромное. Мила показала мне и свой кабинет, где на столе стоял мой портрет 1935 года, лежала книга «Дети приходят в театр», ее аннотации для издательства «Орбис», начатый перевод.
Скромный диван-кровать, большой письменный стол – все это было неожиданно аскетично. Вот только картины старинных итальянских мастеров, выдающихся художников Франции… верно, копии? Мила отвечает, повернувшись к окну:
– Это – оригиналы.
Ну и история! Где же моя проницательность?
И вообще, чего-то недопонимаю. Хотя она ведь сказала: отец пригласил этого скульптора из Италии… Это как-то не сразу до меня дошло.
– Значит… это ваш дом?
– Моих родителей. Я родилась и всю жизнь прожила здесь. Теперь осталась вдвоем с Анной. Муж тоже недавно умер.
– Но… вы живете здесь одна?
– Нет, я попросила поселить две семьи на ту сторону дома, мне пошли навстречу. А все эти ценности пойдут чешскому народу – не продала ничего, все сберегу. Мне самой так мало надо!
Я ушла, наполненная до краев ее благородством, восхищенная ее умением беречь и любить произведения искусства…
Наша встреча с замечательным театроведом, киноведом, литературоведом Йозефом Трегером была памятной. Мы еще с 1935 года очень симпатизировали друг другу. Пообедали вместе.
– Мила Мелланова? Это одна из самых богатых и самых удивительных женщин Чехословакии. Родители баловали, почти боготворили ее, но уже с пяти лет поняли, что ее влечет к куклам, которые могут двигаться. В ее нарядной детской всю роскошь кружев и дорогих игрушек вскоре вытеснили стеллажи, стальные проволоки, протянутые через всю ее комнату, на которых лежали и висели куклы-марионетки, а сама она в каждую минуту, свободную от школы и университета, который по настоянию родителей тоже кончила, вырезала своим куклам декорации, шила костюмы, устраивала спектакли. Ее муж – знаменитый юрист, любил, но совсем не понимал ее, детей у них не было.
В 1934 году Мелланова услышала ваш доклад в Праге и еще более горячо влюбилась в идею театра для детей. Вы знаете, она добилась поддержки в муниципалитете и в 1935 году открыла этот театр. Но поддержка города была мала. Мила добавила все недостающее из своих собственных денег, и несколько лет все трудности были на ее плечах. Теперь, конечно, у этого театра совсем другая жизнь, как и во всей нашей республике, – театр стал государственным, и желающих стать во главе его вполне достаточно. А Мила работает снова в так любимом чехами кукольном деле, летом на своем велосипеде совершает целые путешествия, она прекрасная пловчиха, хорошо и много пишет о детском театре, знает все выходящие в СССР детские пьесы и с любовью переводит с русского на чешский лучшие из них. Она живет только на этот свой заработок – считает, что сокровища родителей ей не принадлежат, а она только временно сберегает их. Лет ей уже немало!..
Волны московской жизни несли меня вперед, но переписка с Милой продолжалась – она писала регулярно, как-то помнила мои даты, а в день моего шестидесятилетия прислала трогательный подарок – альбом с вырезками из чешских газет, где писали обо мне. Согревало меня ее сердце!
Самое главное – она с помощью Йозефа Трегера подписала с чешским издательством «Орбис» договор на перевод моей книги «Дети приходят в театр». Йозеф Трегер согласился написать предисловие, редактировать ее. Мила взялась за это с той же абсолютной собранностью и горением, как делала все. Она крепко верила в чехословацко-советскую дружбу, ценила и берегла творческое взаимодействие наших народов.
И вдруг… она заболела.
Чем? Она не писала об этом. Я узнала много позже. У нее был рак. Он возник неожиданно и душил ее бурно.
В больнице она с удвоенной энергией, несмотря на приступы, продолжала переводить нашу книгу.
Когда соседки по палате просили ее поговорить с ними, Мила отвечала:
– Не сердитесь, не могу. Я должна спешить, времени осталось мало, я боюсь, что не успею перевести эту дорогую мне книгу.
Когда она умерла, на ее тумбочке, в ее ящиках, на стуле у кровати лежали листы перевода. Она не успела. Но проложила путь этой книге в Чехословакии, и она вышла там под названием «Время, театр, дети», в ее предисловии я пишу о Миле…
В 1965 году моя жизнь уже входила в колею – идея создания Детского музыкального театра приближалась к осуществлению. Однажды мне позвонили из Министерства культуры и сообщили, что я приглашена на праздник тридцатилетия театра для детей в Праге. К. Я. Шах-Азизов летел туда как директор Центрального детского театра.
В Праге меня встретили представители Театра имени Иржи Волькера и прессы.
Но вот и вечер торжества… Мы – в партере, на сцене руководитель театра, местных организаций, министр культуры ЧССР. Он говорит речь. Поздравляет с тридцатилетием театра детей Праги, актеров, говорит о матери чешского детского театра Миле Меллановой.
Вот это благородно! Как жаль, что не дожила она до этого дня. И вдруг слышу, министр продолжает:
– Но у матери чешского театра была русская мать. Это – Наталия Сац. Она сейчас в нашем зале, и ее место здесь.
В проходе появляются артисты с цветами, меня торжественно ведут на сцену, встают, когда я туда поднимаюсь.
Да, театр для детей – дитя Октября. А мы – просто счастливцы, что смогли осуществлять те возможности, которые открыло нам наше Советское государство.
На празднике тридцатилетия Детского театра в Праге мне очень хотелось хоть на минутку зайти в квартиру Милы… Но как?
Ко мне подошла артистка Швандова – она работала в этом театре с его основания, была приглашена туда еще Милой, играла Добрую Негру на премьере «Негритенка»…
– Наталия Сац, – сказала она, словно прочитав мои мысли, – Мила Мелланова, умирая, вспомнила вас. В ее квартире все еще осталось по-старому. Имущество оценено в несколько миллионов крон – оно по ее желанию перейдет в чешские музеи, но портрет для вас лежит у Анны. Вы возьмете его?
Ранним утром следующего дня мы уже были в опустевшем особняке на реке Влтаве. Анна встретила меня, как родную. То, что Мила просила передать мне, – фотографии ее «жилья», ее большой портрет, – было продумано до мелочей. К портрету Милы мне дали художественный горшок для цветка и фарфоровую статуэтку – девушку, держащую за спиной подсвечник.
Да, Мила хотела, чтобы теперь ее портрет стоял в моей комнате. И иногда около него горела свеча и стоял живой цветок. Так у меня это все дома и стоит.
Такие люди, как Мила, долго живут не только в памяти, но и в своих делах.
Просматривая интересные спектакли в Театре для детей имени Иржи Волькера, я обратила внимание на ярко одаренного, горячо трудоспособного артиста Карела Рихтера. Разговорились. Он тоже работает в этом театре тридцать лет.
– Мила Мелланова заметила меня в самодеятельности, когда мне было восемь лет. Среди профессиональных артистов в ее первых спектаклях участвовали и дети. Каким-то чудом мне дали главную роль – негритенка Нагуа, и я очень любил ее. Мила Мелланова хотела усыновить меня. Мы очень нуждались, но мне было жаль обижать своих родителей. У нее было несколько усыновленных детей, и нам она всегда помогала как-то совсем незаметно, деликатно, я и театральное образование благодаря ей получил.
Карел Рихтер много раз мог перейти в театр для взрослых, но он верен детям и юношеству, в нем живет дух его артистической матери Милы Меллановой.
Прости, читатель!
В новелле о Миле Меллановой я вышла из берегов времени, забежала вместе с тобой из тридцатых в шестидесятые годы…
О Миле Меллановой написала на одном дыхании и «перемахнула» через поставленные самой себе рубежи времени. Но иначе поступить не могла.
По зову сердца должна задержаться в Чехословакии
1935 года, чтобы рассказать тебе, читатель, о человеке, который вошел в мою жизнь неожиданно, перестроил ее течение и сильной волей своей и против своей воли.
Это был Израиль Яковлевич Вейцер.
О самом дорогом
Тридцатые годы. Чехословакия. Карловы Вары. Лечу печенку. Приехала одна – трогательно позаботился Московский комитет партии. Даже назначили мне «опекуна». Это – Глеб Максимилианович Кржижановский, легендарный друг Владимира Ильича Ленина, инженер-электрификатор, укрывавший Ильича от жандармов, автор «Варшавянки».
Глеба Максимилиановича вызвали в Москву, и он передал опеку надо мной Вейцеру.
Большой, черноволосый Вейцер говорил очень мало. Его зеленые глаза глядели из-под густых черных бровей умно и пристально. В его движениях было что-то медвежье. Он не любил быть на виду, не придавал никакого значения своему внешнему виду. О его фанатизме в работе складывались легенды. Уехать в девять утра и вернуться с работы в четыре утра следующего дня он считал совершенно естественным и сейчас, а в первые годы революции приучил себя к тому же обходиться одним тулупом (и пальто и одеяло). Так было в Вятке, где он был председателем губисполкома, так было в Туле, где он был первым секретарем Тульского комитета партии. Слова «уйти домой» были тогда ему непонятны – он спал на столе своего кабинета. Вещей у него не было никаких. Он сознательно был бессемейным.
– Где было тогда взять на это время? – удивлялся он, когда подшучивали над его аскетизмом, укоренившейся привычкой есть только всухомятку.
Это мне рассказал о Вейцере Кржижановский, который очень хорошо к нему относился.
– Сейчас Вейцер – народный комиссар внутренней торговли Советского Союза, – добавил он, советуя, если возникнут какие-либо затруднения, прибегнуть к помощи этого надежного старшего товарища.
Откровенно говоря, светло-серый костюм Вейцера, который сидел на нем мешком, хотя и был куплен где-то в Европе, широкополая шляпа со слишком высокой тульей, которую я окрестила «сельскохозяйственный цилиндр», смешили меня, но одной в чужой стране было неуютно, и я ходила с ним три раза в день по колоннадам с целительными источниками. Я любила говорить, он слушать, и тут я вспомнила, что меня с ним знакомят во второй раз. В первый познакомил муж – Николай Васильевич Попов в 1931 году в Берлине, когда я ставила «Фальстафа». Однажды Николай Васильевич предупредил меня:
– Если ты не против, завтра к вечернему чаю к нам придут И.Е. Любимов с женой и Вейцер. Я чего-нибудь к чаю сам куплю. Вейцер приехал из Москвы с каким-то важным поручением. Он человек умный, хитрый и злой.
– Зачем же тогда звать его в гости?
– Я точно ведь ничего не знаю, – ответил Николай Васильевич, – но интуитивно… не лежит у меня к нему сердце, а невежливым быть нехорошо, правда?
Вечером пришли наши гости. Я была в чудесном настроении, репетиция прошла замечательно. Я рассказывала, как Фриц Кренн, исполнявший роль Фальстафа, пытался назвать меня «деточкой» и диктовать свои мизансцены, как потихонечку я забрала его в руки, пела фразы из партий, показывала будущие мизансцены. Но Попов и Любимов были явно не в духе и плохо меня слушали, детей увели спать, жена Любимова ушла с ними в детскую. В пылу рассказа я не сразу обнаружила, что у меня остался только один слушатель – этот самый Вейцер. Но с таким интересом он меня слушал, что я не могла остановиться, и он ушел от нас после двенадцати. В тот же вечер я сказала мужу:
– А ты сказал неправду. Твой Вейцер совсем не злой и не хитрый. Он хороший и умный…
Да, я этот эпизод вспомнила не сразу, да и… по-своему прав был тогда Николай Васильевич: Вейцер был послан, чтобы заменить Любимова на посту торгпреда, а Попов и Любимов были закадычные друзья, и вообще не мое все это было дело…
Ко мне Вейцер относился хорошо. Ему тут было скучно. В девять утра – перед первым водопитием – он уже гулял около ворот дешевого пансиона с громким названием «Вилла Пель», где я жила. Потом доводил меня до ворот – и так три раза в день.
Курортный месяц больше годового знакомства в Москве – делать-то нечего. Я к нему привыкла, он, верно, тоже, и когда его вызвали в Москву, помогла ему сделать нужные покупки, купила розу и красные гвоздики, приехала на вокзал. По положению он должен был ехать в отдельном купе. Я вошла туда, поставила часть гвоздик и розу в стакан, одну гвоздику надела «верхом» на вешалку у зеркала, еще запихнула одну ему в верхний кармашек. Он посмотрел в зеркало и обомлел: «Никогда не думал, что это так красиво!» (Он и вообще об этом, верно, никогда не думал.) Но в черном костюме, с черными волосами и бровями, с ярко-красной гвоздикой – он правда как-то сразу похорошел. Я быстро вышла из купе – он за мной. Потом мы несколько минут стояли на платформе, он не отрывал от меня блестящих глаз и, когда проводница сказала: «Отправление», не двинулся с места. Она повторила – он глядел на меня. И уж не знаю, под гипнозом его взгляда, что ли, я полуобняла его одной рукой, чмокнула воздух около его лба, и только тогда он поднялся на ступеньки и так же неотрывно смотрел на меня, пока не исчез вместе с поездом.
Я часа два погуляла на горе, на которой, по преданию, из-под копыт оленя впервые забил фонтан знаменитого «Шпруделя», вернулась в свой пансион и, к удивлению, заметила на столе телеграмму со станции «Подмокли». Кто бы это мог быть? Разорвала и прочла: «А ваши цветы не вянут и не завянут накрепко. Вейцер».
Я легла отдохнуть и заснула. Знаменитый олень отчаянно бил копытом. Открыла глаза – стучали в мою дверь. Телеграмма: «А гвоздика со мной. Вейцер».
На следующее утро, в семь часов, позвали к телефону. Звонил Вейцер – боялся позже не застать дома.
В мою жизнь ворвался ураган его воли. Впервые я чувствовала себя какой-то пушинкой, над которой висит большая мужская воля. Но все же потом прошел год моего недопонимания, недомолвок.
Он ведь был большой чудак – ни говорить, ни ухаживать тем более совсем не умел, и долгое время сама себе не верила, что Вейцер мне тоже нравится не только как «старший товарищ».
Однажды Вейцер позвонил и спросил:
– Откуда почта узнает, когда принести письмо, если я послал цветы?
Смешно? Мне было очень смешно. Объяснила:
– Приходят в цветочный магазин, берут там бумагу и конверт, втыкают этот конверт в землю, и цветы приходят вместе с письмом.
В ответ я услышала знакомое «ы», перешедшее в молчание. А через полтора часа мне внесли корзину хризантем, где лежала весьма лаконичная записка: «Спасибо, что научили».
Когда Вейцер объявил друзьям, что женится, – это была сенсация. Фанатик своей работы, угрюмый человек, заядлый холостяк!
В первой корзине полученных мною цветов лежало письмо от Л. М. Хинчука: «Они сошлись: волна и камень, стихи и проза, лед и пламень…»
Для отправителя все было ясно: артистка, значит, «поэзия» и «волна», народный комиссар торговли – «проза» и «лед».
«Если он – проза, – думала я, – значит, эта проза стоит всей мировой поэзии, а пламень его сердца в работе… разве мне с ним сравниться?!»
«Советская торговля есть наше родное, большевистское дело». Да, Вейцер чувствовал его родным. Он был поэтом советской торговли.
Наверное, где-то в самом глубинном измерении нас и сближало это полное романтики отношение: у меня – к театру для детей, у него – к торговле. Но фантазии, фанатизма, чтобы быть поэтом торговли, ему нужно было иметь куда больше, чем мне. Как остро он умел видеть, воспринимать, неожиданно и мудро действовать! Его авторитет был непререкаем, справедливым его считали все, кто знал.
Работать сердцем – какое это важное качество! Помню наши воскресенья – уже после того, как мы поженились. Он за письменным столом с грудой писем от потребителей, я – на дерматиновом диване напротив него. Передо мной макет – торжественный концерт 6 ноября 1936 года в Большом театре. На будущей неделе перехожу со своей тысячной ватагой на сцену Большого театра – уже сегодня надо сделать разметку мизансцен.
– Трудно тебе? – несется голос из-за стола.
– А тебе?
– Давай поменяемся. Я возьму твой картонный театр – ты возьми мои бумажки.
Увы, я ничего не понимаю в этих столбцах цифр под заголовком «Проект выпуска холодильников». Зато Вейцер сосчитал все квадратики, которыми расчерчен пол макета, разделил тысячу сто участников на количество этих квадратов, точно «знает», по скольку детей надо поставить на каждый квадрат, – словом, решил за меня постановочный план.
Нам легко и весело друг с другом. Однако времени мало, макет снова у меня, он старается мне не мешать – гордится моей работой. Работаем старательно. И вдруг…
– Помоги мне! – судя по тону, это уже не шутка, а всерьез.
Письмо от потребительницы народному комиссару внутренней торговли.
«Уважаемый товарищ!
Муж оставил нас, живу с двумя мальчиками, работаю машинисткой. Но я еще молодая женщина и еще мечтаю.
Может, это Вам покажется смешно, но одной женщине кажется, если она достанет что-то красивое из одежды, скажем, красный берет, – счастье снова ей улыбнется, а я мечтаю давно о меховой шубке, что стали продавать в Мосторге. Несколько месяцев мы с мальчиками во всем подсократились, чтобы купить ее, – и вот наконец я ее купила, пошла на службу, думала, все будут завидовать.
А оказалось – беда. Мех на этой шубе лезет: уже в трамвае, где я сидела, остались следы, а на службе бегали от меня товарищи, чтобы не стать волосатыми. Зачем терпеть насмешки? Я просила в Мосторге принять шубу назад – они сказали, что Ваше распоряжение этот товар назад не принимать.
Товарищ народный комиссар!
Отмените такое распоряжение, для меня эти деньги целое состояние».
Вейцер словно увидел эту женщину, ее двух мальчиков, задумался.
Потом я должна была звонить знакомым, которые, может быть, тоже покупали такие шубы в Мосторге, потом… словом, все было решено по справедливости. И люди ему верили.
Однажды другая женщина написала письмо и через секретаря передала ему «в собственные руки». Она писала, что муж ее завмаг или инкассатор (уже не помню) в крупном магазине, начал играть на бегах, она случайно услышала, как он условился с другим игроком забрать выручку из магазина и поставить «на верную лошадку».
По этому письму своевременно были приняты меры, и вынести деньги из магазина ему не удалось. За попытку ограбления муж этот был на некоторое время арестован, а ту, что написала письмо, Вейцер пригласил к себе на прием и поблагодарил ее.
– Если у вас есть какие-нибудь просьбы – я их исполню. Вы поступили честно.
Женщина ответила сурово:
– Иначе поступить я не могла. Ничего мне от вас не нужно. Только никогда не говорите мужу, что это сделала я – он не поймет и не простит, а я люблю его и у нас дети.
Мужа этого освободили из-под ареста, перевели на далекую от денег работу, и все было хорошо…
Любовь к Вейцеру открыла в моей жизни новую творческую страницу – я ее называла «торговая лирика». Мы вместе осматривали витрины магазинов и думали, как поднять художественную культуру этого дела, проектировали детские кафе, я помогала устроить в театре смотр художественной самодеятельности работников торговли.
Это был день его ликования. Чисто выбритый, в новом черном костюме, вслед за молодой женой, в сопровождении заместителей, он вошел в ложу. Представители торговли со всего Союза приветствовали его, поднесли мне универмаговского размера букет. Мы сели, потух свет; работники, оторвавшиеся от прилавков и торговых касс, лихо пели и плясали. Вейцер гордо глядел – свои, родные!
Но вот выступил коллектив самодеятельности из Гагры. В глазах Вейцера ликование.
Ансамбль музыкальных инструментов и певцов – опять Гагра. В глазах Вейцера какие-то чертики.
Теперь гагринский коллектив народных танцев.
Вейцер вскакивает с места:
– Слушайте, а кто же там остался торговать? – восклицает он возмущенно.
Чувство главного он не терял никогда!
В большом сердце Вейцера – государственного деятеля любовь к детям занимала немалое место. Это очень объединяло нас. Никогда не смогу забыть детский елочный базар, режиссером-руководителем которого была я по просьбе Вейцера.
Зимние каникулы, конец декабря 1936 года. Елки в витринах магазинов, елки в руках раскрасневшихся на морозе прохожих – все готовятся к радостной встрече Нового года. Но особенно весело на Манежной площади, напротив Кремля. Тут на глазах вырастает сказочный город: избушки на курьих ножках, пряничный домик, домик куклы Мальвины, лес из елок, зверинец на открытом воздухе, детский «аэропорт», с которого будут подниматься с маленькими пассажирами воздушные шары – монгольфьеры, огромная двадцатиметровая елка, украшенная необыкновенными игрушками. Вот веселый Буратино в блестящем колпачке, Царевна-Лебедь, Золотая Рыбка, другие сказочные персонажи любимых детских спектаклей. Их нетрудно заметить – эти игрушки сделаны в рост маленького ребенка и выглядят особенно весело среди блестящих украшений и елочных огней удивительно нарядной в зеленом бархате елки.
Елка эта, видимо, сама радуется наступлению зимних каникул и без устали кружится в вальсе – она стоит на вращающемся барабане-карусели, тоже очень ярком и красивом. По радио звучат новые елочные песни. Весело на детском елочном базаре! Детский театр помог молодым продавцам почувствовать себя хорошо в сказочных образах – все они в ярких костюмах поверх теплых пальто. Наши писатели сочинили им стихотворные зазывы, комические четверостишия. С наступлением темноты на стене Манежа идут детские мультфильмы.
Каких только развлечений нет на этом массовом гулянье! Были также объявлены и различные конкурсы. Например, конкурс с премиями за лучшие елочные игрушки-самоделки, за елочные игры и рассказы, сочиненные самими ребятами.
В особом сказочном домике каждый из ребят мог получить и совет и помощь по художественной самодеятельности.
Но, конечно, надо было обеспечить порядок и дисциплину на этом гулянье – дежурила там и милиция. Однако, поскольку основным контингентом посетителей елочного базара были ребята, мы установили там дежурства педагогов и не позволяли милиции «действовать» по отношению к провинившемуся, не приведя его предварительно в комнату педагога.
Елка на Манежной площади была настолько интересной, что не только ребят, но и взрослых тянуло погулять там снова и снова, ну а я бывала тут по нескольку раз в день, и потому, что была режиссером этого гулянья, и потому, что оно было рядом с театром.
Много было там интересных эпизодов, но особенно ярко запомнился один.
Как-то вечером милиционер привел к дежурному педагогу двенадцатилетнего парнишку – очень смущенного, с кепкой в руках. Он хотел утянуть елку и был задержан на месте преступления. На вопрос, как он, пионер, мог так поступить, мальчик разревелся и сознался, что это очень гадко, но что он уже целый месяц делает елочные игрушки-самоделки, как мы советуем на плакатах, и мама обещала купить ему елку, а теперь заболела, купить не может: игрушки вышли очень красивыми, а их уже некуда повесить. Мальчик говорит так просто и искренне, с таким раскаянием, что всем захотелось помочь ему.
– Привези-ка ты свои игрушки сюда, – сказал народный комиссар торговли И. Я. Вейцер, который был в комнате во время этого разговора. – Ты читал – у нас тут объявлен конкурс.
Мальчик волновался и плохо понимал, что ему говорили. Вейцер взял его за руку, подвел к своей машине и сказал шоферу.
– Отвезите мальчика домой и подождите его. Он возьмет свои игрушки, тогда привезете обратно.
Мальчик с восторгом и недоверием посмотрел на машину.
– Он тоже со мной поедет? – спросил он, глядя на милиционера.
– Нет, зачем же, мы тебе доверяем.
Через двадцать минут мальчик вернулся с ящиком игрушек, очень изобретательно сделанных из кусочков жести, спичечных и картонных коробок.
– Ну что же, – сказал Вейцер, – если товарищи не возражают, мы присудим тебе премию – елку с угощением для тебя и твоих гостей, но, конечно, если ты дашь пионерское слово, что тот твой проступок никогда не повторится.
Когда мальчик с елкой, коробками игрушек, конфет и фруктов снова сел на совнаркомовскую машину, сияние его глаз на несколько минут затмило всю нашу иллюминацию.
Вейцер все больше и больше увлекался моим главным – театром для детей. После нашей первой встречи я называла его лучшим моим слушателем. Да, никогда и никому в жизни мне не было так интересно что-нибудь рассказывать, как ему. Мысль моя, когда он слушал, давала неожиданные молнии и радуги. У него была поразительная сила восприятия.
Когда мы уже были мужем и женой, я на каждом шагу видела его подлинную скромность, скромность во всем, но однажды стала в тупик.
Вадим Рындин для «Сказки о рыбаке и рыбке», детской оперы Половинкина, требовал синий панбархат. Ну где я ему возьму настоящий панбархат, да еще в таком количестве?! А придумал он красиво: золотая из парчи огромная рыбка, чуть апплицированная красным на синем, глубокосинем панбархатном фоне. Все администраторы избегались по «низовым торговым точкам»…
Дома я иногда говорила о делах, но вскользь, без просьб.
А однажды:
– Скажи, к кому из заместителей наркома внутренней торговли лучше обратиться – к Хлоплянкину или Болотину – за этим бархатом? Безвыходное положение.
Вейцер помолчал, потом сказал:
– Хлоплянкин сможет помочь, но не захочет. Болотин захочет, но не сможет. А, может быть, тебе обратиться… к народному комиссару?
– Не могу, – сказала я жалобно и добавила. – Он принципиальный, скромный, он мне муж.
– На платье тебе он бы панбархат из фондов никогда не дал, да и ты бы не попросила. А Центральному детскому театру помочь – дело правильное.
На следующий день я звонила в Главтекстиль товарищу Шварцбергеру, и тот, услышав только мою фамилию, буквально закричал:
– Когда же вы заберете ваш синий панбархат? Мне нарком еще две недели назад дал указание ждать вашего звонка, бархат дефицитный, лежит без дела, никто его не берет, и я в дурацком положении.
Такой был Вейцер!
Однажды я получила письмо из города Электростали.
«Дорогая Наталия Сац!
Мы организовали драмкружок имени Наталии Сац, поставили много спектаклей и получили премию. Сейчас у сацистов большая радость: мы подготовили вашу пьесу «Фриц Бауэр». В первый раз она пойдет в следующее воскресенье в два часа дня на сцене большого клуба. Сацисты очень просят вас приехать на поезде до Ногинска (завод «Электросталь»)».
У меня болела печень, настроение отвратное, а тут еще… «сацисты»! И так фамилия некрасивая, а при производных – кошмар!
Но Вейцер был в полном умилении. Не спросив меня, он на то воскресенье заказал и «оснастил» машину, с раннего утра сел в передней на кухонной табуретке, подстелил газету и, напевая странную песню на одной ноте, стал начищать свои ордена мелом. Вообще-то он орденов никогда не носил, тем более странно…
– Почему ты не даешь мне спать! И что ты поешь – арию князя Игоря?
– Ну как ты догадалась? – ответил он весело.
– Что ты делаешь?
– Готовлюсь к отъезду вместе с тобой в Ногинск на парадный спектакль.
– Ты меня даже не спросил, как я себя чувствую и хочу ли ехать?
– Не поедешь – я один поеду.
– Что это ты вдруг?
– Уважаю сацистов, потому как, – он понизил голос, – может, я сам «сацист».
Засмеялись. Поехали.
Сколько неизжитой нежности и детской наивности было в этом большом человеке! Один восьмилетний товарищ на спектакле в Электростали уселся к нему на колени, одной рукой обхватил его шею, а другой гладил его ордена.
– И хороший у тебя этот значок, дядя! Где ты его купил? Похож на орден Ленина.
Дети были славные, кто он такой, понятия не имели – «приехал с Наталией Ильиничной».
Спектакль был неплохой, живой, потом мы посидели в «уголке сацистов», очень хорошо побеседовали, остались всем довольны и поздно вечером вернулись домой. Печень мою подрастрясло, но нельзя же предпочесть ее всему остальному! Все же дня на три-четыре она меня в постель загнала. А муж непривычно нервничал. Только в следующую субботу утром я поняла почему: оказывается, он пригласил детей с завода «Электросталь» к себе в Дом правительства «с ответным визитом». Вот чего от него никогда не ожидала!
На пяти машинах явились к нам рабочие ребятишки вечером. На столе были сыр, колбасы, ветчина, конфеты, орехи, торты, фрукты. Я диву далась!
Это был чудесный вечер. Ребята сияли от восторга – Дом правительства. Народный комиссар! Они доверительно сообщали нам о своих трудностях и секретах, о мечтах и стремлениях. Израиль Яковлевич нашел с ними полное взаимопонимание.
Щадить себя в работе Вейцер не умел. Работал по шестнадцать часов.
Двенадцать ночи. Завтра в девять утра репетиция, а спать идти не хочется – целый день не виделись, и он еще… не обедал. За обедом этим часа в два-три ночи надо рассказывать о новых постановках, кто будет играть куклу Мальвину, кто лису Алису – иначе он не переключается со своих торговых дел и совсем не будет спать. Вот с двенадцати ночи и начинаешь «взывать» по телефону. Телефонов на его письменном столе четыре, и по всем один ответ:
– Работаю, жди, скоро приду.
Вейцер поразительно сочетал молчание, кажущуюся угрюмость с излучением пламени глаз. Сиянию его глаз я удивлялась много раз, но особенно запомнилось 31 декабря 1936 года. Он вернулся с работы поздно, вошел в столовую и… обомлел. Я купила и нарядила ему елочку, зажгла свечи.
Какое счастье делать что-то для человека, который так может ценить и радоваться даже маленькому вниманию!
– У меня еще никогда не было елки.
Детство он провел в бедности – такими словами об этом никогда не говорил, но два эпизода врезались в память с его слов.
– Больше всего я боялся субботы. Мать Хана сажала в одно корыто нас троих – брата Иосифа, брата Наума и меня – и мыла одной мочалкой. Маме было некогда, мы вертелись, мыло попадало в глаза – крик, подзатыльники. Мальчишки были мы грязные – бегали босиком по лужам, а корыто одно. Я один раз сказал: «Бог, если ты есть, сделай, чтобы не было субботы».
Он провел детство в местечке Друя бывшей Виленской губернии, на берегу Западной Двины. Две пароходные фирмы конкурировали друг с другом: «Кавказ и Меркурий» называлась одна из них, «Самолет» – другая. Конкуренция повела к рекламному снижению цен на билеты, и в конце концов одна из фирм в пылу азарта объявила, что будет провозить пассажиров бесплатно и каждый, кто предпочтет именно данную фирму, получит еще бесплатно и булку.
Услышав это, мама Хана решила немедленно послать маленького Израиля погостить в город Дисну к Нейме, папиной сестре.
Но когда мальчик пожил там несколько дней, рекламная кампания кончилась, цена на пароходные билеты по-прежнему осталась дорогой, и много унижений пережил мальчик, слушая попреки тетки:
– Интересно, кто это будет теперь тратить деньги тебе на обратный билет?!
Когда он подрос, в реальное училище не попал из-за процентной нормы, но блестяще сдал за весь курс экстерном [23] .
В Казани сдал экзамены и был принят на юридический факультет (из 350 евреев могли поступить только 18 самых лучших – 5 процентов нормы). В 1912 году в Казани был зачитан среди профессоров и студентов его реферат по социальным вопросам, который привлек внимание полиции, и после участия в студенческой демонстрации против Ленского расстрела Вейцер был арестован и выслан из Казани. Это был не единственный арест, трудности нагнетались. Однако И. Я. Вейцер умудрился окончить два факультета в Казанском университете и физико-математический в Политехническом институте в Ленинграде (три высших образования). О периоде жизни в тогдашнем Петербурге Израиль Яковлевич рассказывал мне сам:
– Моей главной надеждой на первые дни был новенький учебник – рубль стоил. Так было обидно – букинист дал сорок пять копеек. Почему? Учебник совсем новенький был, а пятьдесят копеек, знаешь, какие для меня были деньги!
Ел в столовой, где прочел надпись: «Покупающий хотя бы на одну копейку гарнира может есть сколько угодно хлеба». Я покупал гарнира ровно на копейку, а хлеб ел со всех столов. Заметили. Вывели…
Со мною он был весел и разговорчив, конечно, в меру своего характера. Вообще-то говорила главным образом я, а он был и на всю жизнь остался лучшим, самым вдохновляющим слушателем.
О его немногословии ходили не подкрепленные фактами легенды.
«Краткость – сестра таланта». А талантлив в своей работе он был по-настоящему. Его докладные записки в Совнарком умещались на одной странице, а то и в несколько строк, но решения всегда были положительные. Ему верили. За этой краткостью была абсолютная продуманность во всем, исчерпывающее знание вопроса.
– Когда Израиль Яковлевич готовит материал, с ума сойти можно, – жаловался мне его первый заместитель Михаил Иванович Хлоплянкин. – Он изучает такое количество докладов, фактов, протоколов – точно это не текущий вопрос, а докторская диссертация!
Но как его ценили! Доктор, прикрепленный к нему, наведывался почти ежедневно – здоровым при том образе жизни, который вел Вейцер многие годы, он быть не мог.
Вейцер больше всего на свете ценил и берег доверие партии. Когда он уезжал по делам за рубеж и оставлял мне ключи от несгораемого шкафа, между нами неизменно происходил один и тот же разговор.
– Я тебе все оставляю.
– А что у тебя есть?
Взгляд строгий и удивленный.
– Партийный билет и ордена.
За границей у него был «белый лист» – все его расходы правительство признавало своими. Как дорого это было ему и как дешево обходился государству его белый лист!
Он для меня был идеалом большевика-ленинца.
Однажды он обратился ко мне как к «знаменитому режиссеру», называя на «Вы»:
– Скажите, что вам было труднее делать – праздник в Большом театре или елку на Манежной площади?
– Конечно, в Большом легче.
– Сколько вам заплатил Московский Совет за Большой театр?
– Меня премировали благодарностью, пятью тысячами и машиной М-1.
– Значит, если Московский Совет дал вам пять тысяч, Наркомторг должен заплатить вам по крайней мере шесть?
– Наверное.
– А если вы – жена наркома?..
– Тогда, наверное, не заплатят ничего.
– А если я вас буду любить за это еще больше?
– Тогда мне будет как раз достаточно.
Как трудно найти слова, чтобы написать о том, кто был самым большим счастьем и самым страшным горем моей жизни.
Но о горьком не хочу говорить: есть раны, которые не заживают, а причинять боль себе и другим – зачем? Я его потеряла.
Но он навсегда со мной в сердце и памяти.
Мозаика счастья
Уехать в отпуск было мне всегда очень трудно… А как театр без меня – вдруг что-нибудь случится, а меня нет… А как же я без театра? В сердце и мыслях – круговращение неоконченных наших дел и новых планов… Но когда вершина счастья, вершина мечтаний была достигнута – Центральный детский создан, – выяснилось, что силы мои поизрасходовались, врачи решительно потребовали отпуска.
И вот меня принимает «Барвиха». Говорят, это один из лучших санаториев мира. Верно, так оно и есть. Огромный сад, река, лес, отличные врачи. Радостно отдыхали и лечились там в тридцать седьмом многие ученые, государственные деятели, выдающиеся артисты, среди которых был и сам Станиславский…
Я вдруг почувствовала прилив радости и смущения одновременно. Как давно я не общалась с работниками театров для взрослых, целиком жила в нашем Детском, как говорят, «за деревьями леса не видела». Так захотелось стать поближе к великим современникам!
Рубен Николаевич Симонов многими своими чертами напоминал мне Евгения Багратионовича. Наслаждалась прогулками с ним на лодке. И говорить с ним было интересно, и молчать хорошо, и веслами работал он отлично. Порой казалось, снова вернулось детство, и это не Симонов, а Вахтангов, плыву с ним снова на лодке по Днепру… Рубен Николаевич обожал своего учителя – я тоже. Мы оба были молоды, творчески счастливы нашим сегодня, верили в свое чудесное завтра и хохотали по каждому поводу.
Прогулки на лодке после утренних процедур вошли в наш быт. Однажды мы чуть не наехали на далеко заплывшую Варвару Осиповну Массалитинову. В родном Малом театре она играла роли властолюбивых старух, и сама была большая, «в теле», с крупными чертами лица, голосом, словно самой природой предназначенным для ролей русских крепостниц, обладала она и чудесным сочным юмором. С ней было хорошо.
– Мало тебе Центрального детского, на Малый хочешь наехать! – закричала она мне, неожиданно оказавшись под нашей лодкой и ухватив полными руками весло Рубена Николаевича.
Он, видимо, не сразу понял, в чем дело, поднял весло, отчего наша знаменитая комическая старуха на несколько секунд оказалась под водой, а когда ее голова снова высунулась на поверхность, она крикнула:
– Сосчитаюсь с тобой, Корсар Вахтангович, – и поплыла к берегу. Рубен Николаевич как истый джентльмен поплыл вслед за ней, боясь, что после неудачи с веслом Варвара Осиповна может устать, но она повернулась к нам, скорчив комически-злодейскую гримасу, а затем закричала по направлению к берегу:
– Девки, идите меня из воды тащить.
Гревшиеся на берегу в каких-то пестрых размахаях Варвара Николаевна Рыжова и Евдокия Дмитриевна Турчанинова – каждой из них в то время было под шестьдесят – моментально скинули халаты и в подобии купальников забарахтались по реке навстречу той, к повелениям которой за свою театральную жизнь привыкли во многих спектаклях на сцене Малого театра.
Михаил Михайлович Климов, тоже артист Малого театра, знал такое количество анекдотов, забавнейших историй из жизни русских актеров, что идти с ним гулять было и заманчиво и опасно – о всех лечебных процедурах забудешь. Он был весь пропитан театром, его сценой и кулисами, жизнью актеров столицы и провинции.
Михаил Михайлович рассказывал много об артисте императорского Малого театра Федоре Гореве. Климов всегда умел заметить в артисте среди забавного и подчас скандального и бескорыстно-благородное. Казалось, будут одни анекдоты, а неожиданно возникало доброе, человечное. Так и с Горевым: после ряда трагикомических коллизий по пьянке вдруг ночью в трактире около Страстной площади в Москве за душу берет его музыка юноши-скрипача, черноволосого, невзрачного.
– Иди ко мне, выпьем.
– Не пью.
– А сыграть, что попрошу, можешь?
– С удовольствием. Спасибо вам, а то ведь так обидно: тут никто музыку и не слушает.
Скрипач играет много. Горев и пить перестал и вроде даже протрезвел.
– Скрипач! Есть хочешь?
– Хочу.
– Хорошо, брат, с душой играешь. Зачем в трактире свой талант убиваешь?
– Приехал в Москву. В консерваторию приняли, но… еврей я. Прописаться нельзя. А от консерватории уехать никак не могу. Днем на некоторые предметы допускают, а всю ночь здесь играю. Без жилья живу.
Утром Федор Горев проспался, а скрипача не забыл. Побрился, приоделся и решил поехать к самому градоначальнику просить «не дать погибнуть большому таланту».
Московский градоначальник принял Горева любезно, но в просьбе отказал:
– Еврей. Жить в Москве ему не положено. Горев был уже в дверях, когда градоначальник иронически добавил:
– Если найдется русский, который решит усыновить и крестить этого великовозрастного еврейчика – тогда только у него могут быть шансы учиться в Московской консерватории. Но– вы сами понимаете, как это было бы смешно.
Когда Михаил Михаилович Климов об этом рассказывал, я ясно видела этого градоначальника, да и всех действующих лиц этой печальной истории.
– Но если в голову Федора Горева крепко заходила какая-нибудь фантазия, остановиться он не мог и не хотел, – продолжал Климов. – Он крестил и усыновил скрипача, которого услышал в трактире, помог ему учиться и закончить консерваторию.
– И тот скрипач стал хорошим музыкантом?
– Ну уж это судите сами, – хохотал Климов, очень довольный наивностью слушателя, – он стал Юрием Федоровичем Файером. Сначала был Горевым, а потом уж его родной отец попросил Юрия в качестве «псевдонима» взять свою настоящую фамилию, а на «Федоровича» навсегда согласился.
Юрий Файер, прославленный дирижер балета Большого театра!..
Утро в «Барвихе» – всегда праздник. Распахнешь окно и дивишься огромным деревьям, продольным, по всей аллее, клумбам с ярко-красными цветами.
Солнце тем летом не уставало светить с полным накалом.
С кем пойду гулять сегодня? Столько интересных «коллег», каждый из них так давно знает русский театр. Но вот в дверь входит Екатерина Павловна Корчагина-Александровская. До чего же у нее выразительное лицо! Совсем не красавица, нос отчаянно курносый, улыбка озорная, глаза узкие, быстрые, фигурка какая-то карманно-уютная. Сколько в ней обаяния!
Екатерине Павловне очень нравятся мои бусы и клипсы – у меня они лежат на столе и на тумбочке. Екатерина Павловна надевает себе украшения на шею, на уши, в волосы – смотрится в зеркало. Довольна.
– И где ты столько фидергалок набрала? Что значит слово «фидергалки», я не знаю – она, верно, сама это смешное слово тут же выдумала.
– Что б мне раньше с тобой познакомиться, когда я в оперетте работала? Я бы всех соперниц за пояс заткнула. Гляди – вся переливаюсь.
На стуле висит мой розовый халат, длинный, с оборками. Екатерина Павловна шикарным жестом накидывает его на себя. Она меня ниже – вот-вот запутается и упадет… Ничего подобного, ловко берет нижнюю оборку двумя пальцами, поет куплеты Адели из «Летучей мыши» Штрауса и пританцовывает так, что забываешь и возраст и внешность – столько шику!
Видя мой восторг, она поднимает юбки выше и исполняет канкан. Потом, правда, позадохнулась, выпила мой кефир, села и, снимая украшения, сказала невесело:
– Я ведь в оперетте в провинции играть начинала на каскадных ролях. Замуж вышла, дочку родила, успеха настоящего не было, муж, герой-любовник «с манерами», вечно без ангажемента. Бывало, в какой-нибудь городишко на сезон контракт подпишет, я немного с долгами распутаюсь, думаю, он приедет, тоже денег привезет, и вдруг муж досрочно возвращается. Конечно, без всякого предупреждения, конечно, пьяный. «Катиш, mа реtitе. Там директор – мерзавец. Порвал. И без тебя – это не жизнь. Мa сherie, я на извозчике приехал, выйди, заплати ему, а то он сюда ввалится. Маuvais ton». Последние свои копейки по карманам соберешь, а вечером… пляши, изображай на голодный желудок какую-нибудь графиню.
Лет двадцати восьми Екатерине Павловне случайно пришлось «выручить театр», сыграть вместо заболевшей актрисы роль старухи.
– И поняла я тогда – вот мое дело на сцене. Я недоумеваю:
– И не хотелось вам больше молодые роли играть?
– Ни в жизнь не хотелось. Чужие они мне были – в ролях старух свое нашла. Тут и жизнь другая началась.
В тысяча девятьсот тридцать седьмом Е. П. Корчагина-Александровская гремела на весь Советский Союз и в трагедийных и в комических ролях.
Но из всех встреч в «Барвихе» особенно значительными были для меня беседы, живое общение со Станиславским. Казалось, Константин Сергеевич вернул мне все тепло моего детства.
Я вспомнила Евпаторию, где проводила лето вместе с артистами МХАТа. Вспомнила, как, еще будучи подростком, сыграла роль Наталии Дмитриевны Горич в «Горе от ума» А. С. Грибоедова и Константин Сергеевич похвалил меня, а это уже могло стать путевкой в театр. Конечно, Художественный. Так уж было положено – дочери Ильи Саца искать театральное свое счастье только на этой сцене.
Я занялась созданием нового, Детского театра. То, что встала на свой путь, было, по мнению некоторых моих театральных прародителей, почти дерзостью, и произошло какое-то отчуждение между мною и великими. Первый рывок мой к ним был в конце двадцатых годов на юбилее артиста А. Л. Вишневского. В детстве не раз слышала рассказы родителей, как горячо и наивно любил Вишневский Константина Сергеевича, как одним из первых поверил в совсем новую тогда систему Станиславского, с какой непосредственностью Станиславский говорил, что, когда ставишь пьесу, надо прежде проверить ее восприятие на ком-либо из тех, кто так же прост, как средний человек из публики, и когда Константина Сергеевича спрашивали: «Ну, и кому же вы тогда пьесу читаете?» – Константин Сергеевич отвечал серьезно и убежденно: «Вишневскому, всегда Вишневскому». Запомнила я Александра Леонидовича в роли Блуменшена в спектакле «У жизни в лапах». Мы с Ниной видели этот спектакль раз двадцать. Он был вечерний, все билеты всегда проданы, мы сидели на ступеньках в бельэтаже, как нам велели, очень тихо, и в ожидании пока папа кончит дирижировать, а мама петь в хоре, неизменно засыпали, но в конце спектакля просыпались, когда появлялся негр, и мы его пугались – не понимали, конечно, зачем он вышел на сцену… Теперь, на юбилее Вишневского, я снова смотрела этот спектакль. Вдруг кровно, до боли сильно ощутила, как мне дороги артисты Художественного театра, как много дали они мне прекрасного, что раньше не могла проанализировать, но что прорастало уже давно в сердце. Эта огромная творческая благодарность поднялась со дна души, и когда после спектакля увидела за юбилейным столом на сцене Качалова, Москвина, Книппер-Чехову, Станиславского, Лужского – многих дорогих и любимых, – и мне дали слово для приветствия, я говорила взволнованно о том, что думала и чувствовала:
«Разве было бы возможно цветение советского театра «сегодня», если бы такие изумительные энтузиасты русского театра еще «вчера» не подготовили благодатную почву для понимания главного в искусстве – его правды. Разве не такие люди, как Вишневский, научили нас понимать, что нет маленьких ролей – есть маленькие артисты, что уметь все отдавать жизни коллектива, всего себя вкладывать в любую роль – большой трудовой героизм…»
Так единодушно, как тогда, мне, кажется, никогда в жизни не аплодировали. Неожиданно получился какой-то мостик времен, и, когда я отдала цветы и ушла, люди все хлопали, даже встали с мест, аплодируя, а Москвин снова вытащил меня на сцену и громко сказал:
– Ну и здорова ты, мать, говорить.