– Скажите ему, что у этой рыбы самые честные глаза,

потому что только она заметила, как вы сейчас слабы, и хочет поддержать вас не только для нас, а для всей Москвы, которая скоро, я уверен в этом, как и прежде, будет говорить о вас с уважением и восторгом…

Да, были и там люди, которые в меня верили… А я отдавала работе все, что могла. Старалась зажечь в людях чувство патриотизма – ведь страна наша изнемогала от фашистского гнета.

Любить Родину и не сметь считать себя ее равноправным гражданином – что может быть страшнее этого?!!

Наш драмджаз был буквально засыпан приглашениями в другие лагеря, госпитали, к вольнонаемным, и ни о какой усталости не могло быть и речи, даже если выступать сверх сил, по три-четыре раза в день.

Вблизи нашего лагеря находился аэродром одной из частей авиации дальнего действия. Мы всегда были желанными гостями и очень ценили каждое их приглашение. Помню, как-то начальник лагеря сообщил нам, что звонил комиссар аэродрома полковник Смирнов и очень просил выступить именно сегодня.

Отвечаем радостно: «Мы всегда в боевой готовности, гражданин начальник».

Уточняем программу, с азартом репетируем и грузимся в автобус. Конвоир Вася радуется вместе с нами. Это уже третий концерт за сегодняшний день.

И вот наш джаз – на сцене залитого огнями Дворца культуры. Открывается занавес. Среди зрителей – первые Герои Советского Союза, люди беспредельной храбрости, награжденные боевыми орденами и медалями.

Оркестр играет фантазию на темы песен Матвея Блантера… Все номера – на бис. Исполняем «В лесу прифронтовом», «Катюшу»… Наш драмотдел вместе с джазом бисирует новый музыкальный скетч, под джаз танцуем «Молдаванеску». Большой, разнообразный у нас репертуар, по-настоящему талантливые исполнители.

В заключение одетая в шинель и барашковую папаху исполняю с оркестром стихи Семена Кирсанова и по просьбе зрителей – «Отца и сына» Александра Твардовского в музыкальной аранжировке Виктора Ефимова:

Страна моя! Земля моя!

Одна родня! Одна семья!

В суровый час судьбы своей

Ты стала мне в сто крат милей.

В сто крат сильней тебя любя,

Встаем с оружьем за тебя.

Встают отцы и сыновья,

Страна моя, семья моя!

Концерт длился больше трех часов. Буря аплодисментов, летчики аплодируют нам стоя.

На сцену выходит комиссар аэродрома полковник Павел Николаевич Смирнов. Напротив него стоим мы все, участники «джаза за колючей проволокой». Голос у комиссара Смирнова дрожит, а мы кусаем губы, чтобы не заплакать.

– Сейчас – больше часа ночи. Вы приехали к нам на ваш третий концерт, потому что вы любите нас так же, как мы любим вас. У вас замечательный коллектив, созданный Наталией Сац, коллектив, который мы полюбили с первого раза. Через несколько часов мы полетим бомбить врагов нашей Родины. Но в нашей памяти и сердцах будет звучать ваша музыка, ваши песни. Они придадут нам новые силы…

Я отвечаю от имени всех участников концерта:

– Нет большего счастья для советского музыканта, чем сознание того, что наша музыка, наше вдохновение и пение хотя бы в самой малой степени, но помогают горению вашего патриотизма, вашим подвигам, которыми мы все гордимся. Наш труд в сравнении с вашим ничтожен, но в ответ на вашу, такую щедрую, благодарность мы повторяли и повторяем: «Служим Советскому Союзу!»

Потом…

Да, потом летчики покидают зал, мы покидаем сцену, нас вводят в отдельную комнату, просят скорее собрать наши костюмы и бутафорию, инструменты и ноты, на некоторое время зачем-то нашу комнату закрывают на замок, и только тогда, когда летчики разошлись, мы слышим команду «Левой… левой… левой…» Нас грузят уже не в аэродромный автобус, а в обычный «черный ворон» и везут обратно в лагерь. Уже совсем темно: и на проезжей дороге, и в сердце… После такого успеха… За что? Куда? И неотвязное: «Кто же сошел с ума?! Почему после успеха у летчиков, слов уважения – конвоиры?!»

«На свое место» в исправительно-трудовой лагерь…

Кто сошел с ума?..

Я долго не могу заснуть, но, как ни странно, на сердце

становится радостнее: меня не лишили самого для меня главного – права на творчество, ощущения, что нужна, гордости за людей, ставших и в этих ужасных условиях единым творческим коллективом. Они еще будут нужны своей Родине…

Виктор Ефимов, Василий Гура, Александр Жуков вскоре обратились к командованию лагеря с просьбой разрешить им отправиться добровольцами на фронт.

Примерно в это же время кончился срок и у меня. Но меня, вероятно, за недостаточно почтительный разговор с народным комиссаром внутренних дел оставили «вольнонаемным режиссером» в Центральном клубе МВД в Переборах.

Ну что же, я была рада и этому: зато я получила возможность попрощаться перед отправкой на фронт с моими товарищами, с теми, кто был гордостью нашего «джаза за колючей проволокой».

На расставание нам отпустили целых полчаса, и впервые я видела слезы на глазах моих ребят и заплакала сама. Пожалуй, сейчас я чувствовала себя еще более одинокой, чем в лагерях.

Полезла в свой мешок за носовым платком и, к удивлению своему, нашла в нем весь «военный паек», выданный на дорогу к фронту Виктору Ефимову: две пачки супа, килограмм хлеба и несколько кусочков сахара, бережно завернутых в записку от Виктора: «У этого сахара «честные глаза». Крепко верю, что вы снова, совсем скоро, опять будете горячо любимы Москвой. Спасибо вам за все. Ваш Виктор».

Пароход «Ленин»

Двадцать первого августа тысяча девятьсот сорок второго года я снова стала вольной, но еще без крыльев.

Предложили остаться режиссером Центрального клуба в Переборах, около Рыбинска. Здание новое – дворец культуры. Сцена большая, удобная. Но… самодеятельность!

На страницах «Ленинградской правды» 8 марта 1967 года поэтесса Нина Королева вспомнила, как она играла… Вторую елку в маленьком детском театре, который я там организовала. Да, да! В том детском спектакле был целый лес из детей. В пьесе, которую тогда я написала, помню, как «елки русской земли» помогали советским воинам бороться с врагами. Помню остроконечные их зеленые шапочки и маленькие еловые ветки на них, зеленую марлю, закрывавшую лица и переходившую в балахоны со все увеличивающимися зелеными ветками. Самые большие густые еловые ветки опускались, когда надо было прятать партизан, поднимались, когда под ними прятались враги, – содержание пьесы помню смутно.

Успех был грандиозный, потому что по моей просьбе среди действующих лиц появлялся настоящий пограничник в полной форме со служебной собакой. Умная красавица была эта собака! Нюхая землю, она приводила пограничника в то место, где под ветвями елок в этот момент укрывались враги. В то время как другие елки незаметно окружали их (они же были живые елки, в зеленых тапочках!), собака подводила пограничника к месту укрытия врагов, елки поднимали ветки кверху, собака радостно лаяла, а затем «разоблаченные», подняв руки кверху, шли вслед за знаменитой собакой и пограничником. А замыкали это торжественное шествие «елки русской земли».

В моих спектаклях всегда была музыка – целый самодеятельный оркестр авиации дальнего действия, с которым я тоже была в творческом контакте, гремел победу, и юные зрители были нашим спектаклем очень довольны.

Неподалеку находилась в то время и воинская часть артиллеристов-зенитчиков. Капитан Алесин попросил меня «поднять» там культработу. Поставила отрывки из «Свадьбы в Малиновке» Бориса Александрова, инсценированные песни и обнаружила много красивых, звучных голосов. Отобрали восемьдесят человек и создали мужской хор зенитчиков, хороший хор! Работали мы каждый вечер, горячо, с любовью. Были там и школа зенитчиков и лазарет для получивших ранение и только-только выздоравливающих. Всем им хотелось петь. Репертуар у нас был большой. Двух-трехголосные хоры, хоры с солистами пели, радуя участников и публику. Я была там «за всех»: подбирала репертуар, переписывала ноты, репетировала.

Во время репетиций слушались меня свято. Что я еще не совсем вольная, было забыто полностью. Авторитет непререкаемый.

Да! Интересно у нас получалось. В своем деле я была прежней…

На концертах нашего хора на большой сцене – посередине рояль «Блютнер», за ним – выстроившиеся по голосам зенитчики. Затем появлялась я в длинном платье, садилась за рояль и дирижировала хором, одновременно ему аккомпанируя.

Однажды после дневного концерта я чуть было сознание не потеряла: узнала, в зале сидел Александр Васильевич Александров, прослушал весь концерт и ушел, не сказав мне ни слова. Оказывается, он вместе со своим всемирно знаменитым Красноармейским ансамблем песни приехал в тот день в Переборы. Афиш не было, потому что Александр Васильевич дал согласие только на два вечерних концерта, билеты уже распределены, а узнали бы заранее об этих концертах – ажиотаж поднялся бы страшный. Огромной любовью и популярностью пользовался хор под управлением Александрова.

Вечером я как штатный режиссер этого клуба помогала в технических делах. Помню, стояла в правой кулисе, когда огромный хор и оркестр – все в военной форме – вышли на сцену. Потом слева, в военной форме, появился Александр Васильевич Александров. Все в зрительном зале встали, бурные аплодисменты. Два молодых летчика вдвоем еле держат огромный букет красных, белых и чайных роз; Александров берет охапку роз из этого букета, кого-то ищет глазами и, увидев меня в правой кулисе, идет через всю сцену ко мне… Не может быть?! Но вот он уже почти рядом, кто-то выпихивает меня вперед, Александров протягивает мне розы, говорит громко:

– Слышал сегодня хор зенитчиков под вашим управлением, Наталия Ильинична. Это замечательно! Спасибо.

Я ошалела, розы плохо держатся в руках, кто-то мне их поднимает, мертвая тишина, как в те моменты, когда под куполом цирка проделываются «опасные номера»…

Год, что прожила в Переборах, был какой-то чудной. Жила в двухэтажном доме с весьма пестрым населением. В длинном коридоре много было дверей… У меня в комнате – рукомойник, кровать, стол, стулья и печка. С ней у меня отношения никак не налаживались. В искусстве театра и музыки многое умела, начатое горячо доводила до радостного конца, но топить печку было для меня мукой: то мерзла, то угорала, «взаимопонимание» не устанавливалось.

Каждый, кто жил в нашем доме, получал и землю для огорода. Но если преодолевать моральные тяжести кое-как удавалось, то физические – ни в какую. Сделав с помощью своих питомцев по самодеятельности грядки (почему-то они получились косые), посадив картошку, морковь, капусту, я надрывалась, притаскивая одно-два ведра для поливки.

Правду сказать, плохо я чувствовала себя в том году, но веры не теряла. Писала, просила, доказывала, что могу и должна приносить пользу в профессиональном театре. А значит, надеялась…

На кого подействовало мое письмо? Кто отозвался? Так и не знаю, но спасибо ему!

Однажды самый важный в Переборах начальник вызвал меня и объявил, что мне разрешено поехать в Москву, увидеть дочь и, если я захочу, взять ее в то место, куда получу назначение для работы по специальности, в профессиональном театре. Начальник дал мне пропуск на въезд в Москву и недельное там пребывание. Не верила глазам своим, захлебывалась от счастья, садилась, вставала, читала и гладила волшебный пропуск… Москва… Театр… Дочь… Москва…

В Переборах не существовало тайн. Здесь знали о каждом все и даже больше того. Когда я с сияющими глазами бежала от начальника домой, всем уже было известно: уезжает в Москву.

Прибежала, поцеловала свой пропуск, завернула в белую бумагу, заперла в ящик, посмотрела в окно на чахлые ростки картошки, на мой незадачливый огород и стала в голос хохотать от радости, что скоро не увижу этой комнаты, не буду зависеть от своего жалкого «урожая», от печного дыма и холода. Как сельскохозяйственный работник я себя явно не оправдала и смеялась над своей неумелостью на этом поприще, мысленно повторяя слова: «Работать по специальности, работать по специальности…» Неужели это сбудется?

Да, надо забежать к Анне Егоровне, молочнице, подарить ей что-то на память. Ведь только она брала меня «четвертой» в свою семейную кровать, когда было невмоготу страшно и одиноко. Схватила какие-то бусы, рубашку и пошла к двери, но она сама открылась: меня вызывали в клуб для получения премии за работу.

Да, мне сегодня везет!

Через два часа рядом с заветным пропуском в Москву лежал билет на пароход «Ленин» в каюте «люкс». Осталось мало денег? Ерунда. Пусть стоит сколько угодно, а поехать в «люксе» мне необходимо. Позади больше двух тысяч дней – шесть лет – этапных теплушек, бараков, жизни под конвоем. Пароход «Ленин» вернет меня в Москву, любимую, единственную. Пароход «Ленин» вернет меня в настоящий театр. И – к дочке. Какие там деньги! Нужны, важны, драгоценны только пропуск и билет.

Провожать меня некому, да и зачем? Вдруг что не так скажут, не так посмотрят и вспугнут мое ликование. Вещей у меня нет – то немногое, что было, раздарила. Есть билет и пропуск!

Пристань. Волга. Пароход!

«Ах ты, Волга, ждать не долго…» Ждала долго. Ну и роскошная у меня каюта – из двух комнат: спальня и гостиная. Мы отчаливаем. Прощай, Рыблаг, скорее «полный вперед», к Москве.

Не могу сидеть на месте, ложусь то на одну, то на другую кровать, скачу на кресле. Бегаю по своим комнатам, по палубе, лестницам, бегаю от счастья, что могу бегать, что сняты загородки тюрьмы, лагерей, зон. Все, что можно другим, можно и мне. И даже… снова ходить по Москве!

Мастер Мейерхольд

Пароход причалил, и вместе с другими пассажирами я оказалась на речном вокзале, потом на улице Москвы. Меня никто не мог встретить; мама умерла, дочь в детском доме, сын ушел добровольцем на фронт, муж… Нет, я не думала о ранах. Это была первая, еще так недавно казавшаяся несбыточной и сбывшаяся сегодня мечта. Я снова в родной Москве. Вот! Подошвы соприкасаются с московским асфальтом. Этого не было уже шесть лет, и каких лет!

Рядом шагают москвичи. Хочется улыбнуться каждому из них, сказать что-то сердечное. Вот Белорусский вокзал, вот началась улица Горького… Почему Москва стала такой тихой? Многие в эвакуации. Война. Куда идти? Куда? Конечно, на площадь Свердлова.

Вот он. Центральный детский театр. Что может быть важнее этого даже и сейчас? С трепетом вхожу в дверь…

Как часто из разных мест, где была в эти годы, мысленно переносилась сюда. Сюда! Подхожу к желтой стенке в раздевалке, глажу ее рукой. Стеночка! Помнишь, как раньше тут было красиво? Басни Крылова многокрасочно жили здесь, родились они, помнишь, под кистью Рындина. И был чудесный шум детских голосов!

Театр, ты не скучаешь без меня, как я без тебя?

Надо идти дальше. Куда? В дверном стекле вижу что-то тощее и лохматое. Это я? Куда? В парикмахерскую. Я в Москве. Это праздник, и зачем вызывать своим видом жалость? Свернуть в Копьевский и по Пушкинской вверх, там много парикмахерских.

Иду, и мелькают обрывки далекого… «Капустник» в Центральном доме работников искусств, милая карикатура «Шествие московских театров». Впереди – Станиславский, Немирович-Данченко, Мейерхольд, потом Таиров, Симонов, Попов, Завадский, а в конце с игрушечным автомобилем на веревочке – я, и подпись: «Детский Сац»…

Как много приходилось здороваться раньше, когда шла по этой улице, а сейчас– никто не помнит.

Кузнецкий мост. Парикмахерская. Уже включили электричество. Как тускло оно сейчас горит. Посетителей немного, можно сразу сесть на тот вон пустой стул. Какое у меня стало изможденное лицо и грустные глаза! Московские зеркала правдивы. Я чужая всем и даже… себе самой. Хорошо, что там, откуда приехала, не было зеркал, – такую себя не знаю.

Кто-то подошел к стулу. Поворачиваюсь. Позади меня высокий, худой мастер в коротком белом балахоне. В его облике что-то верблюжье. Большой тонкий нос, большие губы, какой-то знакомый профиль. Кого он мне напоминает? Впрочем, свет горит так тускло, любая гофманиада приходит на ум.

Слышу голос мастера из-за моей спины:

– Что будем делать?

– Подстригите и завейте меня, пожалуйста. Из-под больших ножниц летят клочья волос.

– Вас постричь, как вы носили в тридцать седьмом году, Наталия Ильинична? – вдруг раздается над моим ухом.

Не может быть. Откуда он меня знает. Галлюцинация слуха. От волнения. Так давно не была в Москве.

– Постригите, пожалуйста, как сейчас носят. Как хотите…

Конечно, все это показалось. Уже начал завивать. Щипцы пышут паром, стучат и лязгают.

– Давно в Москве, Наталия Ильинична?

Ну что за черт, неужели действительно знакомый? И вдруг голос из кассы:

– Тут недоразумение. Мейерхольд, подойдите на минуту.

– Простите, – говорит мой парикмахер, кладет щипцы и идет к кассе.

Что она сказала? Фамилию точно не расслышала, но по ассоциации… Ну, конечно, он похож на Всеволода Эмильевича. Лицом, манерой, походкой. Но много моложе!

Парикмахер возвращается и, орудуя щипцами, говорит мне тихо в ухо:

– Я – родной племянник Всеволода Эмильевича. Он – в заключении, подробности неизвестны. Великий был человек – не потому, что я в родстве… Нам тоже помогал.

Пауза. Когда он замолкает, кажется, что и не говорил. Странный какой-то. Он переходит завивать на другую сторону, говорит в другое ухо:

– Хорошо, у меня ремесло в руках. Существую. – Снова пауза. – Пожалуйста, Наталия Иьинична.

Привычным жестом он смахивает с моих плеч и шеи обрезки волос длинной щеточкой. Зеркало отражает аккуратно завитые волосы и мои большие встревоженные глаза. Все же это не на самом деле. Мистика из сказок Гофмана. Мейерхольд и… парикмахерская. Расплатиться и скорей выбежать на свежий воздух.

С карточкой в руках я иду к кассе и читаю: «Стрижка – два рубля, завивка – пять рублей», а наверху: «Мастер – Мейерхольд».

Помните? Всеволод Эмильевич подписывал свои постановки именно так: «Мастер Мейерхольд».

Новеллы поджидали меня за каждым углом, прямо-таки прыгали на меня.

Что тот парикмахер был Мейерхольд – сомнений не могло быть. Тот же удивительный, как на изображениях египетских фараонов, разрез глаз, что-то верблюжье в посадке откинутой назад головы…

И вот однажды, уже в 1969 году, в Детский музыкальный театр ко мне пришла девушка. Высокая, с тем же разрезом глаз и «верблюжинкой» в посадке головы.

– Очень хотела бы работать в этом театре парикмахером.

– Ваша фамилия?

– Мейерхольд Людмила. Мой папа говорил, что однажды вас причесывал.

Людмила Мейерхольд работала у нас. Заведовала гримерным цехом.

Мамины коробочки

Шагаю по Москве радостно, шагаю к своему детству. Вот Зоологический сад, теперь кверху по Красной Пресне… Вот здесь, если свернуть направо, – Малая Грузинская, где мы жили вчетвером: мама, папа, Ниночка и я, так долго, так хорошо – все вместе. Налево переулками выхожу к Большому Предтеченскому, где жила с Ниночкой и мамой. На втором этаже серого домика, рядом с Обсерваторией. Мама жила там и потом, когда папы и Ниночки не стало, а я была далеко…

Вот уже я в родном переулочке, миновала возвышающуюся простотой своей церковь Иоанна Предтечи; прохожу мимо одноэтажного серого домика, где был Комитет партии большевиков еще в Февральскую революцию, вхожу во двор, где стоит деревянный двухэтажный флигель, звоню в квартиру номер четыре. Мамины соседи, их фамилия Решетовы, встретили меня радушно. В маминой комнате уже живут другие, но у них стоит мамин диван золотисто-облезлый, с турецким рисунком, любимый диван моего детства. Именно там, под сиденьем, хранились мамины коробочки-реликвии, дневники… сейчас она поговорит со мной!

С замиранием сердца попросила Решетову поднять сиденье, но под ним – пусто. Только маленькая мышь испуганно заметалась от света.

Я закрыла диван и вопросительно посмотрела на соседку. Она виновато замигала глазами и залепетала:

– Вы насчет коробочек… Знаете, в войну были такие переживания… Дров нет, а если есть, то сырые… Спасибо Анне Михайловне – эти ее бумаги, письма, фанерки всякие так выручали на подтопку. Жгли, сознаюсь, жгли. Время-то какое было, думали, конец света…

Несколько мгновений молчали, я – от боли, Решетова от чувства неловкости. Потом она заспешила на кухню – «собрать пообедать Наталии Ильиничне».

Я осталась одна у заветного дивана. Как я надеялась, что уцелели ее дневники, последние слова любви, – сколько у нее было их для меня…

Анна Михайловна была и женой-другом, и вдохновенным почитателем таланта своего мужа, собирателем всех его реликвий. По молодости лет и недомыслию я нередко смеялась, глядя на выражение лица матери, когда она трепетными пальцами доставала коробку номер один с письмами к отцу Станиславского и Немировича-Данченко.

– Пойми, – говорила она мне горячо, – тут первые наметки будущих постановок «Тентажиля», «Синей птицы», «Мiserere», «Гамлета», почти всех спектаклей, ознаменовавших новую эпоху в театре.

В других коробках и ящичках, больших и глубоких, как и коробка номер один, лежали письма, полученные папой от режиссеров К.А.Марджанова, Н.Н.Евреинова, Л.А.Сулержицкого, В.Э.Мейерхольда, Гордона Крэга, Макса Рейнгардта, писателей Л.Н.Толстого, А.П.Чехова, В.Г.Короленко, Леонида Андреева, композиторов С.И.Танеева, Р.М.Глиэра, С.В.Рахманинова, многих еще!

В те годы я настолько была захвачена созданием детского театра, радостью своего творчества, что до конца понять маму не могла, но бесконечно уважала ее за то, что она так свято хранит письма замечательных людей, никогда не опубликованные.

Наступил 1933 год. Отец давно умер. Казалось, что мамина «сокровищница» уже не может пополниться. И вдруг в день пятнадцатилетия моей работы в Детском театре я получила письмо от К.С.Станиславского.

Помню, с какой гордостью и радостью я принесла это письмо к маме и положила в ее заветную коробочку. Ведь главными там были слова: «…когда замечательный талант вашего отца вносил столько свежести и остроты в наши спектакли…»

В августе 1937 года, перед концом отдыха в «Барвихе», я заехала к маме на Пресню. Комната у нее была небольшая, но такая уютная! Папино пианино, папин стол, диван, ковер – все эти старые-престарые вещи я полюбила еще с раннего детства. А со стен маминой комнаты из красивых рамок, как из окон в прошлое, на меня смотрели, улыбаясь, отец, его замечательные сподвижники, наши умершие родственники. Казалось, их чувства и мысли продолжали жить в маминой комнате… Мама сидела в своем единственном кресле и кусочком бархата стирала пыль с заветных коробочек. Бархат оставался чистым – обряд обтирания проводился чуть ли не ежедневно.

Но я уже была старше, не иронизировала. Мама сказала:

– Обещай мне, если я не доживу до такой возможности, позаботиться об издании этих писем.

Я обещала.

Не знаю, почему в тот августовский день 1937 года мне было как-то не по себе: душно и тягостно. Казалось бы: создан Центральный детский, поставила «Золотой ключик»; вдохновила Сергея Прокофьева и всемерно помогла ему в создании первой в мире симфонии для малышей «Петя и волк»; молода, счастлива, а ныло где-то внутри без причины и смысла.

«Смысл» поняла через неделю, когда потеряла все – театр, семью, родной город, потеряла внезапно и непонятно…

Но сейчас я снова дома, у меня есть «завтра». Решетова собирает на стол. Этой заботой обо мне она как бы хочет сказать:

– Добро пожаловать в родную Москву!

В «большом доме»

Держись, Наталия!

Ты снова в Москве. Глухие тропинки перепутья жизни позади. Кажется, выходишь на широкую дорогу, свою дорогу…

Комитет по делам искусств! Сегодня меня принимает сам председатель, Михаил Борисович Храпченко. За моей спиной воркующий голос секретарши в чем-то светло-сером, с белыми кружевами: «Проходите, пожалуйста, Наталия Ильинична!»

Берусь за медное кольцо и вхожу в кабинет. Михаил Борисович поднялся из кресла и, вежливо улыбаясь, идет мне навстречу. Я поспешно семеню ногами, но его шаги больше, солиднее, и рукопожатие – посередине этого похожего на зал кабинета. Садимся за стол.

– Я хотела поблагодарить вас за доверие: меня направляют в Театр оперы и балета в Алма-Ату, но мне бы больше хотелось работать снова в театре для детей…

– Как вы, конечно, знате, в Казахстане нет тюзов…

– Тем важнее, мне кажется, создать такой театр…

– Ощущаю симметричную композицию вашего замысла: вы создавали первый Детский в Москве и теперь хотите, так сказать, завершающий аккорд далеко от Москвы…

– Очень хочу! Простите, я вас перебила.

– Должен огорчить вас. Там это будет сделать нелегко, почти невозможно. Восток. Несколько иной уклад семьи, пережитки во взглядах. Не забывайте и главное: война – плохой помощник в вашей затее. Вы прежде всего режиссер. Театр оперы – огромный плацдарм для вашей творческой работы, и вы сейчас там нужнее.

Он встает – я тоже, хотя и в несколько замедленном темпе. Он жмет мою руку и добавляет:

– Ну а если сверх работы в Опере вы еще проявите инициативу и в художественном воспитании детей, – конечно, поддержим…

Высокая дверь за мной закрыта, я замешкалась около секретарши. Сама еще до конца не понимаю своего состояния. В общем, конечно, довольна. Снова профессиональный театр, самое дорогое для человека право – право на творчество.

– Михаил Борисович – человек удивительной культуры, – уютно воркует секретарша. Она, конечно, права. Благодарю. Быстро семеню к лестнице.

Иду пешком, свернула влево. Столешников, улица Горького, а сейчас мимо дома, где жил Алексей Дикий, по переулку вниз. Из раскрытых дверей церкви неожиданно раздается бархатный баритон диакона:

«Аллилуйя, аллилуйя, господу помолимся…»

Иду к друзьям детства на улицу Огарева. Снова была в Комитете. Кажется, начинаю творческую жизнь по второму разу.

«Аллилуйя, аллилуйя…» Это значит, снова и снова…

Дорогой читатель, ты уже нашатался вместе со мной по дремучим тропинкам моей жизни. Не устал? А теперь раздели со мной радость того момента, когда в моих руках было командировочное удостоверение, в котором меня снова называли режиссером, снова командировали…

Сулержицкие

– Митя, здравствуй, дорогой! Седой, хромой человек с поразительно доброй улыбкой открыл мне входную дверь, заключил в объятия и повторяет;

– Ну как ты, Наташенька? Ты же молодец, молодец. А вот и Муся – та самая, что в белых рейтузах, с голубыми бантами изображала принца в моей самой первой постановке еще в Евпатории, когда нам обеим было по десять лет. У нее такие же умные и дерзкие голубые глаза, как тогда, много лет назад. Но теперь за ее спиной стоят двое детей: Лева – на голову выше ее, ладный парень с открытым лицом, и Марьяна. Почему-то вспоминаю «Потонувший колокол» Гауптмана, Раутенделейн, любимую сказку сестры Нины «Русалочку» Андерсена. Она – удивительная, эта Марьяна, с двумя длинными платиновыми косами и какими-то нездешними глазами. Тоже голубыми, как у Муси, и… совсем другими. Море, небо, сказка…

Меня тащат в столовую. Огромный портрет Станиславского, подаренный Леопольду Антоновичу Сулержицкому с длиннющей надписью; его давно уже нет в живых, но любовь к нему самых великих звучит в надписях на портретах со всех стен. Шаляпин, Толстой, Качалов… Мне кажется, все и всё мне тут улыбаются: пожелтевшая афиша Московского Художественного театра 1910 года с летящей чайкой, портрет Сулержицкого в костюме матроса и фотографии перевезенных им в Канаду духоборов, кастрюлька, которую мне дают вместо глубокой тарелки (вчера Лева разбил последнюю!). Кормят меня чем-то удивительно теплым – я попала снова в жизненный Гольфстрим. Пусть у дивана выскочила пружина и он покрыт чем-то потертым, вроде старой попоны, пусть с бесконечных полок, где хранятся бесценные реликвии, не всегда поспевают стирать пыль, а кресло, которое подтолкнуло когда-то Гордона Крэга на решение трона в «Гамлете», кривится, стоя на одной ноге, пусть, – как же мне хорошо тут, в родном доме, где порванные нити жизни снова тянутся к детству, Художественному театру, папе.

– А… мама? Когда вы видели ее… в последний раз? Митя отвечает, понимая мою боль, вполголоса:

– Она пришла к нам совсем больная. Когда бомбили обсерваторию, выбежала из дома с твоими концертными платьями, дневниками. Ее задело осколком. Упала без сознания. Потом почти чудом добралась до нас. Судорожно к себе прижимала, потом отдала нам, что успела захватить во время бомбежки. Сказала: «Я знаю, Наташе это все еще пригодится». И уже не вставала. Здесь, на этом диване и умерла. Врачи, когда вскрывали ее череп, говорили: «Это чудо. Склероз источил ее мозг, он словно целиком съеден молью. И вы говорите, что она до последнего мгновения была в сознании? Писала, посылала посылки? Где жили ее мысли, воля? Непостижимо».

Меня положили спать на тот же диван, и во сне мама мне улыбалась:

– Как хорошо, что я проучилась на медицинском в Монпелье только три года, доченька, и потом стала певицей. Пой, несмотря ни на что, пой, Наташа, в жизни столько интересного.

Утром я поднялась чуть свет, обегала всю Москву. Шагать по Москве, когда долго ее не видел и не ощущал под своей ногой, это ли не радость! Но вдруг ноги застыли, глаза заспорили с головой. Навстречу мне с рюкзаком за плечами шла беленькая девочка… Или мальчик? Она была такая стройная, худенькая, лет пятнадцати, без каких-либо женских признаков. Бесконечно милая и родная… моя доченька Ксаночка!

Оказывается, добрые Сулержицкие вызвали ее телеграммой в Москву, ничего не сказав мне. Я бы это сделала завтра.

Доченька! Я оставила ее восьмилетней, теперь она почти с меня ростом.

– Здравствуй, мамочка, – прерывая себя от желания сказать очень многое, сразу защебетала она. – Когда началась война, детей первых эвакуировали. Жили в Энгельсе. Детский дом очень хороший. Я участвовала в спектаклях, играла роли гостей, училась хорошо. Здравствуй, мамочка, мы теперь всегда будем вместе, да, мамочка?

В горах Ала-Тау

Мне дали «подъемные» и два билета в Алма-Ату в мягком вагоне. Чемодан набила платьями разных лет, сбереженными мамочкой, взяла с собой галеты, консервы, у нас с дочкой и конфеты нашлись. Настроение чудесное. И я и она забыли слово «одиночество». Дочь – подруга, притом всему заразительно рада.

Кроме нас в купе оказался красивый шатен лет сорока – прокурор, как сказал он сам. Мы ему понравились, и на второй день пути он с нами заговорил приветливо, угостил рыбой, да, жаль, в Куйбышеве сошел. Зато к нам стал заходить товарищ Жумин – директор Казахской филармонии. Ему сказали в Москве, что я поеду в Алма-Ату, и он проявлял по отношению к нам гостеприимство еще до прибытия туда.

Честно говоря, мне хотелось быть поближе к Москве и не тянуло снова вдаль, тем более что в Казахстане прежде я никогда не была, но Ксаночке все новое было так интересно, что наш семидневный путь до Алма-Аты я навсегда окрестила «медовой неделей».

В Алма-Ату мы приехали не по расписанию, поздно ночью, и меня никто из Оперы не встретил. Как хорошо, что Жумин довел нас до здания Филармонии и заспанная сторожиха помогла нам разместиться на диване в его кабинете.

На следующий день проснулись поздно и, взявшись за руки, пошли по городу. Много деревьев – каштаны, дубы, акации. Хорошие дома, большие улицы, но много и типично казахских строений. Встречаем людей – смуглых, черноволосых, с восточным разрезом глаз. Самое удивительное – горы со снежными вершинами. Они кругом, везде, куда ни погляди, словно город расположен в огромной воронке.

Здание Театра оперы поразило меня своим великолепием. Его строители, видно, хорошо знали итальянское зодчество, но, влюбившись в орнаменты Востока, дали «зазвучать» этому зданию в удивительном сложном аккорде.

Было часа четыре дня, время между репетицией и спектаклем, когда в театрах остается только охрана. Как было интересно увидеть зрительный зал с расписным потолком, огромное углубление для оркестра, большую сцену. Не знаю, сколько бы мы еще разглядывали люстры и роспись стен, если бы над ухом не раздался раздраженный голос молодого администратора:

– Мы ее ищем по всему городу, а она разглядывает наш театр!

Ксаночке это показалось более смешным, чем мне, но исполняющий обязанности директора Владимир Васильевич Стебловский, к которому меня провел администратор, сгладил шероховатости:

– Вчера встречали несколько раз, но в военное время железная дорога не дает точных справок. Сегодня Жумин сообщил, где вы, но не хотели рано будить… У нас две оперные труппы: русская и казахская, прекрасный оркестр, балет, есть очень хорошие певцы, а с режиссурой плохо, рады вашему приезду. Две литерные продуктовые карточки получите сейчас, а с жильем в Алма-Ате катастрофа: масса эвакуированных! Придется вам жить здесь. Пока вас с дочкой поселим в комнате администратора.

И вот мы перетаскиваем наш чемодан в комнату рядом с кассой. Вход к нам из вестибюля налево, и хотя по привычке туда стучат то контрамарочники, то еще кто-то, Ксана в восторге.

После репетиционного шума, среди дня, часа в четыре, ложимся отдыхать, а когда собирается публика – уже за час до начала спектакля, – дочка тянет меня в зрительный зал, что напротив нашего жилья – только нижнее фойе перейти. Хороших певцов много, особенно эвакуированных с Украины и из больших городов России. Но трафарет мизансцен, архаичность декораций, так называемые «массовые сцены»… Дочка играла в детском доме «гостей» – всех сразу, так как другие девочки хотели играть главные роли, а безропотных на роли безмолвных не хватало. Но в опере хор – решающая сила… Где же он? Голоса у некоторых хористов звучат, а о действии и говорить нечего – смотреть на эти неподвижно застывшие лица даже как-то страшно. Есть среди них и живое лицо, выразительное. Как фамилия? Померанцев. Запомню.

Нина Куклина хороша в «Травиате», Колтон – в «Риголетто», но самих спектаклей как таковых нет – ни единого художественного замысла, ни ансамбля. «Русалка» вызвала беспросветную тоску и уныние.

Казахская опера «Кыз-Жибек» понравилась свежестью исполнения, мелодичностью использованных здесь народных напевов, новизной (для моего глаза) костюмов и образов.

Некоторые казахские артисты держались по отношению ко мне надменно. Русские – теплее (многие из них слышали обо мне), даже пытались выражать соболезнование, чего я не переносила с детства и никогда не допускала.

Стебловский побаивался «казахского соловья» – народную артистку СССР Куляш Байсеитову, и особенно ее мужа Канабека, братьев-близнецов Ришата и Муслима Абдуллиных… Я артистов бояться не умела. Что среди казахских артистов много одаренных – с радостью заметила, но сближение наше шло небыстро…

Что мне дадут ставить и в какой труппе? Тревожное ожидание в чужом городе… А в казахской труппе недоумевали:

– Зачем тут эта Наталия Сац? Мы сами себе режиссеры!

Я словно из своей норы глядела на тех, кто был осторожно приветлив со мной или искал контакта. А в «норе» нас было только двое – Ксана и я. Но именно дочь старалась вытянуть меня «в свет», и ей это удавалось.

В Казахском театре драмы было много интереснейших индивидуальностей. Замечательной была постановка «Укрощение строптивой» Шекспира (режиссеры О.Пыжова и Б.Бибиков), в которой темпераментно играли Хадиша Букеева и Шакен Айманов.

Как-то артисты-москвичи завели нас в помещение бывшего кинотеатра «Ала-Тау». Импозантный фасад этого здания посмотрел на нас как-то косо: уж очень давно его не ремонтировали! А внутри! Эвакуированные сотрудники киностудии «Ленфильм» разместились в полуразрушенном бывшем кино – «в тесноте и в обиде». Отгородившись друг от друга шкафом или протянутой веревкой, на которой висели простыни, юбки и брюки здесь жили многочисленные семьи киноработников. Пережидали тягостные месяцы войны, принося посильную пользу на съемках «Ивана Грозного». Но какие кинофильмы могли бы сравниться с этим фойе, вместившим столько жизней и столько судеб?

Постепенно, медленно я приобщалась к эмоциональному восприятию Алма-Аты. Когда слышишь незнакомый язык – все слова кажутся похожими, потому что не понимаешь ни одного. Ярко выраженная национальность в лицах в первое время тоже как бы сливает их восприятие в одно.

Начальник управления по делам искусств Казахской ССР принял меня любезно, отсутствие мимики на его лице не помешало мне понять, что имею дело с весьма культурным человеком.

Но, казалось, я еще не вышла из поезда «Москва–Алма-Ата» и все еще смотрю в окно на проплывающие мимо картины жизни.

Ксана, комочек мой родной. Светлячок с родной земли! Как хорошо, что здесь, так далеко от Москвы, мы вместе.

Скоро ли буду опять в любимом городе?! Как хорошо, что живая горсточка его тепла здесь, рядом, что могу помочь ее задержавшемуся цветению.

Ксана пережила больше, чем вмещало ее худенькое тельце, хотя никогда не жаловалась на детский дом в Энгельсе. Сейчас она была со своей мамой, на каждый вопрос получала ответ: «можно».

– Все, что есть у нас, все, что хочешь, – можно.

Ее радовали люди, деревья, горы, восхищал Театр оперы и балета, «где мы с мамой живем», гордо сообщала она всем.

Смех, который вдали от меня, вероятно, застревал в ее худеньком горле, теперь звучал часто, заливисто, и я тоже смеялась. Больше смеялась, чем радовалась, – нелегко найти свою правду в чужом театре. Единственно родным я все еще считала Центральный детский театр. Непрерывно тосковала по нему.

Да, если бы не живой родник – дочка, совладать со своим «я» было бы трудно.

На киносъемках «Ивана Грозного»

Вспоминаю, как К.С.Станиславский спросил С.М.Михоэлса в санатории «Барвиха» в 1937 году:

– Как вы думаете с чего начинается полет птицы? Михоэлс ответил, что птица сначала расправляет крылья.

Станиславский возразил:

– Ничего подобного, птице для полета прежде всего необходимо свободное дыхание, птица набирает воздух в грудную клетку, становится гордой и начинает летать.

И какое право я имею терять дни, недели, не думая о главном, своем: театр, музыка – детям?

Директор Филармонии Жумин еще по дороге в Алма-Ату в поезде на мой вопрос, бывают ли у них концерты для детей, посмотрел на меня удивленно и ответил:

– Нет, никогда не было.

Уговорю его начать воскресные утренники в Филармонии! В Алма-Ате мне была предоставлена полная инициатива. Значит – вперед! Подобрать репертуар лучшим из артистов оперы, драмы, балета – мое дело. Концерт будет обращен к школьникам, но исполнительски должен быть очень сильным, чтобы папы, мамы и другие взрослые, которые придут, конечно, на этот концерт, через мастерство занятых в нем артистов по-настоящему ощутили, зауважали детскую радость.

При мысли, что снова, как прежде, выйду на эстраду перед детьми, и буду вести этот концерт, погружаюсь в ту атмосферу, которая робко, но существовала в мыслях моих везде и всегда.

Музыку, не только домбру, которую здесь любят слушать, а музыку классическую дети должны услышать в исполнении сверстника. Найти его надо, этого талантливого чудо-ребенка, в музыкальной школе. Оказывается, это нелегко.

У одного из музыкантов нашего оперного театра есть сын… Направляюсь туда. Мальчику лет пять, он такого же роста, как его скрипка. Еще никогда, конечно, не выступал публично, но он такой серьезный в своем решении стать музыкантом, такой одаренный и собранный – конечно, приглашаю его, бесконечно рада.

Однако первым на афише должен быть назван большой авторитет, кто и для взрослых нечасто выступает. В Алма-Ате сейчас Николай Константинович Черкасов. Этим здесь все гордятся.

Все дети знают и любят кинофильм «Дети капитана Гранта». И вдруг перед ними на сцене, на их собственном концерте, появится живой Паганель. Хорошо! Вот только добиться участия Черкасова, наверное, будет трудно, может быть, и невозможно. Знаменит! Но человек, говорят, хороший, простой, веселый. Жаль, я с ним, кажется, не была знакома. Да и кто я сейчас, чтобы обращаться к Черкасову, который и депутат, и лауреат, и все вообще?

Черкасов огромного роста. Ночью мне снится, как я, глядя на него снизу вверх, говорю с ним, а он и голову-то ко мне не нагибает…

Значит, я трушу? Значит, прежняя смелость, умение убеждать других в правоте мною задуманного уступили место… чему? Ну и откажет, все равно должна уговаривать. Ведь ясно – первый детский концерт Казахстана правильно, здорово и интересно начать с Черкасова, значит – не сметь думать о трудностях, тем более о себе.

Черкасова я видела в первый раз в Ленинградском ТЮЗе в юности, он работал там – еще одно «за». Он играл Дон Кихота, и как играл! Помню, я обняла Брянцева: «За вашего талантливого молодого актера». Потом в концерте я видела изумительный номер «Пат, Паташон и Чарли Чаплин». На фоне эстрадного трафарета и середнячества вдруг – фейерверк выдумки, юмора, мастерства. Зал захлебывался от восторга. Кто бы мог подумать, что этот длиннющий, с руками и ногами, словно сложенными из сухих веток, Пат, какое-то чудо гротеска, – тот же виденный в ТЮЗе Черкасов! Много позже – Полежаев в фильме «Депутат Балтики». Полежаев – одно из крупнейших созданий советского киноискусства. Сила и принципиальность гения науки в сочетании с почти детской застенчивостью, простотой, сердечностью – как живо, тепло и правдиво раскрыл нам образ Полежаева Черкасов!

Сейчас он снимается в Алма-Ате в фильме Эйзенштейна «Иван Грозный». Живет, верно, в «люксе» лучшей гостиницы. Оказалось, нет: в двухэтажном домике, прозванном остряками «лауреатником». Вспоминаю, как отправилась туда. Он был похож на курятник, этот дом. Низкие потолки, коридорная система, у каждого лауреата по комнате с одним окном. Вход со двора. Там на веревке сохли чьи-то рубашки. Война. Эвакуация. Здесь у каждого своя кровать – и это роскошь.

Только дом пуст: съемки идут днем и ночью. Сейчас я вспоминаю этот «лауреатник» с улыбкой, но тогда созерцала эту обитель, как дворец, – снизу вверх. Вошла в незапертую дверь и застыла. По этому полу, этим половикам ходят Черкасов и Эйзенштейн!

Как это сложно – душа человека. Впервые после ареста месяцы я как-то не верила ничему, происшедшему со мной, и, как Ричард II у Шекспира, в мыслях своих оставалась на «пьедестале завоеванного признания». Теперь, в Алма-Ате, мне снова дали право жить, «как все», но пережитое подавило меня так, что я словно ползу, а не иду по коридору двухэтажного домишки. Говорю со сторожихой так опасливо, словно пришла утащить с веревки рубашку.

Впрочем, вижу себя со стороны и, значит, беру руль в руки: надо написать записку Черкасову, а если он не ответит, не переживать и уж, конечно, не обижаться.

«Уважаемый Николай Константинович! Простите за беспокойство. Знаю, Вы крайне заняты, но тут у детей еще нет тюза… Задумала первый в Казахстане детский концерт. Филармония согласна. Если бы Вы приняли участие – очень помогли бы всему этому делу. Мой телефон… Пусть мне позвонит кто-либо от Вас и скажет, надеяться или нет на Ваше участие. Может быть, Вы меня помните – я раньше тоже работала в театре для детей. С уважением

Наталия Сац».

Я отдала сторожихе листок без конверта и, кажется, без знаков препинания (о них в волнении часто забываю) и медленно пошла на улицу.

Но спала хорошо. Несколько дней назад нас с дочкой перевезли из администраторской Театра оперы в гостиницу «Дом делегатов», дали большую комнату с диваном, креслами, хорошими кроватями, роялем и даже… пальмой. Утро началось необычно. Руся (я по-разному звала дочку) одной рукой теребит меня, пытаясь разбудить, а другой – держит телефонную трубку. Ее серые глаза стали совсем круглыми:

– Может, мне показалось… Тебя зовет к телефону Черкасов…

О посещении «лауреатника» я ей ничего не говорила. Сейчас Руся похожа на человека, только что обнаружившего выигрыш в двести тысяч.

– Я слушаю.

– Простите, пожалуйста, Наталия Ильинична, сейчас очень рано, но я… только что кончил съемку, вернулся домой, получил вашу записку и… не мог… ни минуты… – что-то прервалось, хлюпнуло в трубке, у меня свело подбородок и челюсть.

– Мамочка, ну что такое он говорит, мне же интересно, – вернула меня к реальности дочка, подставив рядом с моим ухом к телефонной трубке свое.

– Простите, Наталия Ильинична, я так нескладно… Вообще-то в концертах… я не люблю, но если нужно – конечно, только договоримся: может быть, вы зайдете сегодня на съемку в киностудию часов в десять вечера?

– Спасибо… Да… Большое вам спасибо. – Появились слова, но и слезы, а Руся гладила меня и повторяла:

– Ой, мамочка, какая ты у меня… Сам Черкасов! Вечером мы отправились на киностудию вместе с Роксаной. Там шли съемки «Ивана Грозного» и был «выстроен»

Успенский собор. Пропуск мне был оставлен. Проникли туда откуда-то сбоку и замерли. Огромные юпитеры ярче, чем полуденное солнце, светили там, где у сверкающего драгоценными камнями алтаря возносил молитвы артист Мгебров – патриарх.

Съемки то и дело прерывал голос «с небес», мощный и нетерпеливый, он звучал через рупор. Подняла голову: на железном стульчике, приделанном к железной лестнице, нет, целому сооружению, двигался Сергей Эйзенштейн и, как бог-отец, с недосягаемой высоты давал свои руководящие указания. Коллективное солнце киноюпитеров то зажигалось, то гасло, пока не объявили перерыв. Росинку удержать около себя было невозможно. Ей хотелось все осмотреть, «самой потрогать». Было уже десять с минутами – то время, что Николай Константинович мне назначил.

Но где он и как сейчас выглядит? Верно, пожилой, лет сорока пяти, солидный, ходит как плывет: депутат, делегат, лауреат – само собой!

В потухшем Успенском соборе Мгебров снял облачение и положил на алтарь бутерброд с колбасой. Из-за колонны выглянул какой-то юноша в шапке Мономаха, посмотрел в мою сторону, махнул рукой и снова скрылся за колонной. Двое рабочих проносили мимо меня тяжелую гробницу с лепными украшениями.

– Простите, что, Черкасов здесь? – спросила я. Один из рабочих показал в сторону колонны, но оттуда снова выглядывал только парень в парчовой шубе и шапке. Рядом с ним жевал колбасу еще более «разоблачившийся» Мгебров.

Никому до меня не было никакого дела: кто отдыхал, кто готовился к дальнейшей съемке, только юноша делал несколько шагов по направлению ко мне, вроде бы смущался, махал рукой и снова исчезал за колонной.

Съемка должна была уже начаться снова, когда мимо меня прошел оператор Эдуард Тиссэ, за которым помощники несли большие лампы.

– Простите, пожалуйста, вы не видели Николая Константиновича Черкасова?

– Дорогая, – сказал он иронически и с акцентом, – он же против вас. – И показал мне на колонну, из-за которой снова выглядывал юноша.

Ясно. Тут все надо мной насмехаются. Черкасов играет Ивана Грозного – мрачного, худого, старого.

Зазвонил звонок. Мгебров снова стал надевать облачение. Но когда Тиссэ подошел к колонне, царственный юноша, видимо, задал ему вопрос, не видел ли он Наталию Сац. Я этого не слышала, пространства там были большие, но как-то поняла по мимике Тиссэ, который взял юношу за руку и, улыбаясь, повел ко мне. Я, еще мало понимая, двинулась вперед, а Тиссэ закричал.

– Так вы – Наташа Сац? Что же вы молчите? Дайте я вас поцелую. А теперь… не ищите друг друга. Вот он – Черкасов.

Ко мне шел с нетвердо протянутой рукой юноша, что выглядывал из-за колонны, ему было лет девятнадцать… Моя рука не была протянута: «Как он может быть Черкасовым?» Я в молодости видела его только в острохарактерных гримах, а сейчас ему и в жизни… много лет.

Юноша в шапке Мономаха был смущен еще больше, чем я:

– Вы простите, что я к вам не подошел раньше, но думал – переживания, годы… вы совсем другая. В первый раз видел вас лет двадцать назад. Вы были такая знаменитая, столичная, в леопардовой шубе, а сейчас… как девушка – худенькая, молодая… никак не думал…

– А я тоже никак не думала, что вы можете быть таким. Вам больше девятнадцати и не дашь.

– Так и должно быть. Иван IV короновался девятнадцати лет. Эйзенштейн проводит три серии своего фильма по всей жизни Ивана Грозного. Сейчас будем снимать коронацию.

Смущение прошло, на сердце стало даже светлее от все же приятного недоразумения неузнавания друг друга.

Когда подошла Русенька, мы разговаривали с Николаем Константиновичем дружески просто. Он очень не любил выступать в концертах, говорил, что для этого надо иметь специальный концертный репертуар, но я убедила его спеть детям песенку «Отважный капитан», которую они полюбили. Ребятам будет так интересно услышать и увидеть киноартиста живым на сцене.

Было радостно. Мы оба с Черкасовым 1903 года рождения – он всего на несколько месяцев меня старше, и оба не узнали друг друга из-за «слишком молодого» вида. Он-то под гримом, а я – какая есть. И значит – я еще есть!

Дружеская деликатность, искренность и тепло Черкасова открыли мне в тот период жизни что-то очень важное во мне самой.

Проснувшись на следующее утро, я в первый раз не огорчилась, что так много гор кругом, сказала себе:

– Ну и пусть будут горы. Очень красивые горы!

«Капитан, капитан, улыбнитесь»

Ах, милый читатель, есть ли на свете что-нибудь более замечательное, чем дети, сидящие в зрительном зале, детские лица, ожидающие выступление артиста? Для меня – нет.

Семь лет я была лишена этого счастья и вот выхожу на сцену, здороваюсь с ребятами, они отвечают мне дружно, как будто и не прерывался наш любимый разговор о театре и музыке, как будто это – мое привычное в Москве, а не первое в Алма-Ате…

И здесь ребята меня мгновенно ощутили «своей»: затихают, когда говорю я, отвечают, когда я их спрашиваю, смеются – все смеются, когда шучу.

В зале полно детей, есть и взрослые: секретари республиканского ЦК комсомола, руководители народного образования и искусства.

За кулисами уже собрались все объявленные в афише артисты.

Скверно только, что Николая Константиновича вызывают на важное выступление по радио, и он просит его выпустить первым. Конечно, лучше бы Черкасовым завершалась наша программа, но раз надо – выпущу его первым. Пришел он на концерт за час до начала и волнуется даже больше меня. А может быть, за меня? Сейчас, когда я говорю с детьми, уже начала концерт, он стоит в кулисе и, верно, больше всех понимает, что я сейчас чувствую. Надо кончать вступление и объявлять Черкасова, а то опоздает на радио.

– Дорогие ребята! Сегодня на первом детском концерте в Казахстане выступит ваш большой друг Николай Константинович Черкасов. Когда он был совсем юным, он играл в Ленинградском театре юного зрителя, очень любит ребят.

Все хлопают. Николай Константинович выходит к рампе и поднимает руку, наверное, сам хочет объявить, что будет исполнять, хотя мы условились, что объявлю я. Передумал?

– Дорогие ребята, – говорит Николай Константинович, и голос его дрожит, – дорогие ребята, я сегодня вместе с вами переживаю огромную радость. Наталия Сац снова вышла на сцену. (Неужели… разревусь?) Вот я приехал в ваш город и удивился – у вас нет детского театра. Я пошел к руководству и сказал: это неправильно, детям обязательно нужен свой театр. А сейчас, дети, к вам приехала Наталия Сац, и я верю, у вас будет театр, дети. (Ну что он делает, этого же нельзя говорить на концерте, который я сама организовала!)

Включаюсь в его речь твердо, может быть, даже сурово:

– Конечно, мы все вместе постараемся организовать театр для детей в Алма-Ате. А сейчас начнем первый детский концерт: Николай Константинович забыл, что через полчаса он уже должен выступать по радио и у него нет больше времени. А сейчас… – почти кричу, как присяжный конферансье перед «козырным» номером, – песенки из кинофильма «Дети капитана Гранта», слова Лебедева-Кумача, музыка Дунаевского, исполняет сам Паганель – Николай Константинович Черкасов. (Ой, какой он нервный! Аж белый весь стал! Вот она – подлинная душа артиста – все за всех переживает.)

Пианист лихо играет вступительные такты, Николай Константинович начинает:

Жил отважный капитан,

Он объездил много стран

И не раз он бороздил океан…

Черкасов вдруг останавливается, берется правой рукой за голову, смотрит в кулису по-детски растерянно:

– Я… забыл. Простите… забыл. Можно сначала? Снова вступительные такты и снова после «бороздил океан» остановка, растерянность, пауза.

«Неужели завалится мой концерт? – мелькает внутри. И как рукой сняло эмоции воспоминаний, всякие вообще. – Я на своем посту, должна вывозить». Выскакиваю вперед, говорю весело:

– Вы прекрасно понимаете, ребята, что Николай Константинович ничего не забыл, а просто хочет проверить, знаете ли вы эту веселую песню наизусть и хорошие ли вы товарищи, поможете ли, если нужно, другу в беде. Так вот, если Николай Константинович опять запнется, – подпоем ему все вместе, хорошо? Я остаюсь тут за дирижера (Черкасов смотрит на меня как на волшебницу, и начинается вокальный диалог со зрительным залом). Черкасов.

Жил отважный капитан

Он объездил много стран

И не раз он бороздил океан (снова заскок).

Дети (громко, ликующе).

Раз пятнадцать он тонул…

Черкасов (с восторгом).

Погибал среди акул,

Но…

(это очаровательное черкасовское «но»– маслом по сердцу, а жест длинных пальцев так ироничен и выразителен).

Ни разу даже глазом не моргнул…

Дети.

И в беде…

Черкасов (показывая рукой – «правильно»).

И в бою

Напевал он всюду песенку свою…

Черкасов и все зрители (лихо, хором, а я дирижирую).

Ка-пи-тан, ка-пи-тан,

Улыбнитесь,

Ведь улыбка – это флаг корабля,

Ка-пи-тан, ка-пи-тан,

Подтянитесь!

Только смелым покоряются моря.

Весело начался наш концерт… Дети дружно зааплодировали, я ушла в кулису, Черкасов несколько раз выходил кланяться, посматривал на меня благодарными глазами, про-

шептал: «Поразительно», – положил левую руку мне на плечо, но, вдруг заметив, как далеко ушла стрелка его ручных часов, огромными шагами бросился к двери.

«Царь»

Моим родным городом была и на всю жизнь осталась Москва. Мне кажется, абсолютно родной, свой город у каждого человека в жизни бывает только один. Любовь к переездам, интерес к новым местам тоже всегда со мной. Но поехать, зная, что вернешься в родной город, что он останется твоим, иметь эту свою любимую пристань, знать, что и она ждет тебя, когда уехала только на время, – этого, конечно, у меня в то время не было.

Сердечность и уважительная простота Черкасова в тот момент были мне нужны, как кислородная подушка больному, которому не хватает воздуха. Он лучше всех понимал или, вернее, чувствовал, как много я потеряла, как трудно мне начинать жизнь снова после пережитого. Он искренне оценил мое стремление во что бы то ни стало и здесь приблизить искусство к детям, отдаться работе с казахскими певцами. Он нашел подлинно товарищескую интонацию равного. С любым собеседником Черкасов разговаривал уважительно, с интересом. От Черкасова тянулись к людям теплые лучики. Его все любили, называли «царь». И это был царь из какой-то очень доброй сказки, вроде Берендея в «Снегурочке», царь, добровольно выбранный людьми искусства, как самый сердечный и справедливый из их гущи.

Видела я его редко и больше издалека: его всегда выбирали в президиум, он был на вершине признания и славы. Но даже пожав его большую руку, когда он семимильными шагами куда-то устремлялся, чувствовала себя сильнее, чему-то радовалась.

Прошло дня три-четыре. Приступ печени. Когда боли утихли, чувствовала исчерпанность всех сил, слабость. Встать с постели не могла, и настроение плаксивое. Но Руся посмотрела на меня хитро: через час все будет хорошо. Меня пришел навестить Николай Константинович в военной форме. Он держался соответственно – эдаким бравым гвардейцем. Засмеялась. Черкасов тоже. Заговорил первый:

– В войну был в ополчении, решил навестить вас форме ополченца. Росинка сказала мне по телефону, что вы хандрите.

– Нет, мама уже опять смеется и, верно, думает по Грибоедову:

«К военным людям так и льнут…»

– «А потому что – патриотки».

Черкасов был бесхитростным по натуре, нам с Русей поверил и стал глубинно прост, доверителен.

Николай Константинович был однолюб, слова «моя Нина» звучали для него песней. Он рассказал про их больную девочку, которая долго мучилась, а когда умерла, стало еще горше; он с восторгом говорил о своей теще, которой «поклонялись и академики», о ее превосходном знании английского языка. Рождение сына Андрея, его здоровье и хорошее настроение приводило его в восторг, и фразы из писем Нины Николаевны о сыне он мог повторять без конца. С детской непосредственностью он говорил:

– Надо просмотреть, что проходил в средней школе, вспомнить математику, а то если потом Андрей спросит меня и я не смогу ответить – будет скандал.

Андрею тогда было года три-четыре…

Мысль, что горе венчает людей еще больше, чем радость, была мне очень близка. Прошло больше семи лет, как я не видела своего мужа, а в сердце жил только он, и чем дальше, тем он становился ближе.

Черкасова утомляло положение «души общества», пристальное внимание, всеобщее поклонение. Он говорил искренне:

– А банкетов всяких я сейчас просто даже и побаиваюсь. «Иван Грозный» – три серии, от юноши до старца – это надо понять! Мне только об этом сейчас и думать, а «заведут»… и разъедусь по сторонам. Никак нельзя.

У нас его никто не «заводил». Поэтому нет-нет да и появлялся этот большой человек на пороге нашей комнаты.

Руся поступила в школу, стала там начальником штаба (наша общая гордость). Училась отлично, дома вечно сидела с книгами и тетрадями. Но как только появлялся Николай Константинович, учебники откладывались в сторону, и она говорила мне голосом Буратино из моей постановки в Центральном детском:

– Школа же от меня никуда не уйдет. – А потом добавляла с проникновенным серьезом: – А на Черкасова так близко смотреть, понимаешь, не в кино, не в театре, а у нас, совсем рядом – этого в жизни больше никогда не будет…

Вероятно, ее восхищенные глаза все же «заводили» Николая Константиновича. Как он ни уставал на съемках, вдруг начиналась импровизация. Однажды мы с Русей обнаружили в нашем номере чей-то чемодан с допотопными шляпами и палками. Хотели отдать дежурной, но Николай Константинович попросил этого сегодня не делать. Он вытащил сложенный шапокляк, превратил его в цилиндр; взял тросточку с металлическим набалдашником, и глаза его сузились: манеры стали высокомерно-элегантными. Он сказал сквозь зубы что-то по-английски, уже не замечая нас, прошелся по комнате, сел за стол, заложив нога на ногу, авторитетно отказал каким-то просителям, которые, хотя и не были нам видны, но, судя по его мимике, явно толпились вокруг стола. Английский лорд взглянул на часы, еще что-то изрек, как сплюнул, и, подняв голову, увенчанную цилиндром, удалился за наш платяной шкаф. Оттуда он появился веселым парнем в фетровой шляпе набекрень, с палкой, которую игриво вращал левой рукой, подмигнул Роксане и, «ощутив» нашу комнату как большой бульвар Парижа, стал фланировать в поисках приключений, напевая игривую французскую песенку.

Снова исчез за шкафом и превратился в старика – итальянского певца, собирающего в дырявую шляпу подаяние за свое хриплое пение.

Кем только не был Черкасов в этот вечер: и немецким псевдоученым, и Максом Линдером, и Глупышкиным. Только шляпа, иногда и палка помогали ему создавать этот каскад кинематографических образов с неповторимо индивидуальной походкой, рисовать образы самых разных людей.

Минут двадцать длился этот импровизированный фейерверк – кто же из нас мог в этот момент что-нибудь делать другое, как только поражаться его таланту, многообразию мгновенных превращений.

Кстати, Черкасов не знал ни одного языка, кроме русского, но неповторимое «чувство образа» и прекрасный слух делали его англо-французско-итальяно-немецкие эскизы такими верными по общему звучанию, что я, неплохо знающая языки, ловила себя на том, что он просто говорит лучше меня и я не все понимаю.

Вообще «тихо отдыхать в тихой семье» Николай Константинович не очень-то умел. В нем бурлило творчество. Поставишь перед ним чай – начинается этюд: «а если бы это был не чай». И дальше – десятки вариантов на «вкушение разных напитков», на разные характеры, разное количество выпитых рюмок.

Снова целый спектакль!

Особенно радовало Николая Константиновича, что в нашем номере стоял хороший рояль. В пении и музыке он был свой. Не зря начинал в хоре рядом с Шаляпиным.

Шаляпин был его кумиром. Он пел нам «под Шаляпина» Мефистофеля, Варлаама, Бартоло, романс «Во сне я горько плакал». Я не слышала, как пел этот романс сам Шаляпин, а Черкасова слышу внутренним слухом и сейчас. Звучание каждой согласной было подчинено целому, помогало обострению эмоционального, благороднейшей выразительности. Оказывается, Николай Константинович играл на рояле, и хорошо играл. Медленные вальсы Шопена по раскрытию музыкальной мысли звучали под его пальцами даже интереснее, чем у ряда пианистов; там, где нужна была техника, Черкасов пытался создать лишь «общее впечатление», как сам он, смеясь, говорил.

Но не всегда, далеко не всегда Черкасов мог смеяться. Он был очень разный. Однажды он пришел к нам весь в пыли и извести, с серо-желтым лицом, поджатыми губами, странно заостренным подбородком, глазами, не вбирающими окружающее. Пришел ни свет ни заря – Руся только начинала собираться в школу.

– Вы простите, я прямо с ночной съемки. Эйзенштейн изведет себя и всех нас. Я так больше не могу.

Когда он начинал нервничать, мы с Русей сразу брали особый, спокойный материнский тон:

– Просто вы устали, а у нас как раз очень вкусный завтрак. Ванна в конце нашего коридора. Рекомендую, умойтесь холодной водой – и за стол.

– Какой мне сейчас, простите, завтрак? Я готов в это окно выброситься.

– Не лучше ли прежде рассказать, в чем дело?

– Он (Эйзенштейн) видит только то, что он где-то дома у себя начертил, мы для него – ожившие его рисунки.

Геометрия! Схемы его мизансцен нужны ему! А я – человек, понимаете, человек, и хочу воплотить Ивана IV сложнейшей души человеком. Он требует, чтобы я стоял на коленях под прямым углом у противоположной стены и думал о тяжести моих злодеяний, вот так. (Николай Константинович подбежал к входной двери, встал на колени, прополз метров шесть к противоположной стене у окна и принял противоестественную позу.) Когда я стою так, как изогнутое дерево, как саксаул, я ни о каких злодеяниях думать не могу, думаю одно: как бы не упасть на пол, не потерять равновесие. (Он опять пополз к стене у двери, прильнул теперь к ней виском и закричал так, что соседи постучали нам в стену.) Стучите! Сколько хотите стучите, а я в этой позе теряю все задачи и плевал я на кадр, который он где-то у себя в кабинете увидел. Чем я могу оправдать эту позу? Вы – режиссер. Не заступайтесь за него или скажите, чем?

Не знаю, откуда у меня взялось тогда ледяное спокойствие. Верно, уж очень было жаль, что после ночи съемок он не может остановить своего возбуждения, надрывается, ползает на коленях, никак не войдет в свои «берега».

– Чем можете оправдать? – переспросила я. – Епитимьей. Может, Иван на себя такую епитимью наложил, – сказала я строго.

Вдруг Николай Константинович встал с пола и спросил с доверчивостью ребенка:

– Епитимьей? Возможно. Иван в это время на почве религии уже не в себе был.

Через десять минут вымытый Черкасов мирно завтракал вместе с нами и только раз еще пожаловался уже не мне, а Роксане:

– Понимаешь, он говорит мне: «Здесь играет ваш узкий глаз, большой нос, торчащая борода – острый профиль. Уберите спину». А я ему отвечаю: «Я не могу убрать спину, она ко мне приделана».

Эту обиду он проглотил вместе с горячим молоком, потом взглянул на часы и снова заторопился… к Эйзенштейну.

Как-то вечером Николай Константинович пришел к нам в прекрасном расположении духа:

– Эйзенштейн – это какое-то чудо. В нем уживаются все противоположности. Мудрец, эрудит, гениальный режиссер, художник и… как деревенская баба суеверен. Он говорит: «Моряки, летчики и артисты должны быть суеверны. Ведь как ни старайся репетировать, результат нашей работы – всегда неизвестность». И вот мудрец Эйзенштейн, как баба, старая баба, верит во все, понимаете, во все приметы. Поразительно! Сегодня была съемка «Крестного хода» на натуре. Выехали мы в одной легковой машине. Эйзенштейн набрал тарелок, положил тарелки рядом с собой на сиденье и вдруг начал… как-то странно ерзать. Наконец, одна из тарелок этого «не выдержала», упала, разбилась. Вы бы видели его радость! Он поднял черепки, сложил их себе в карман, закричал: «Поздравляю вас всех, наш фильм будет иметь большой успех. Тарелка разбилась».

Эдуард Тиссэ с латышским акцентом подыграл ему.

«По-еврейски это называется мазлтов. Удача». Но помощник Тиссэ, наивный парень, сказал: «Так ведь серий три, а разбилась только одна тарелка». И вдруг Эйзенштейн сник, насупился, и съемка прошла хуже, чем обычно.

Да, Эйзенштейн – чудо: Спиноза и новорожденный в одной личине.

Черкасов не просто любил – обожал Эйзенштейна, несмотря на многие неизбежные в искусстве споры и взаимонедопонимания. Как-то в Алма-Ате было плохо с электричеством, и Черкасов явился спасать нас от темноты и «связанного с ней упадочного настроения» (рассказал ему кто-то, что накануне у меня была неприятность в театре). Вместе с ним были Сергей Михайлович Эйзенштейн, Эдуард Казимирович Тиссэ и Михаил Михаилович Названов. Все держали в каждой руке по толстенной церковной свече – престольной, с золотыми прожилками. Конечно, свечи эти прихватили с собой после какой-то «церковной» съемки. Черкасов, Эйзенштейн, Тиссэ и Названов уселись на наш коврик, зажгли свечи и очень смешно «колдовали», чтобы не принес мне здесь вреда «злой черный глаз».

В те годы была очень популярна песня Кабалевского «Четверка дружная ребят». Часто в несъемочный вечер к нам с Русей стала приходить эта «великая четверка», Черкасов и Названов чудесно пели на два голоса, я им аккомпанировала, они подначивали друг друга на импровизации, комические рассказы, парные танцы. Я – у рояля, Руся – помрежем. Весь наш «гардероб» оказывался перевернутым вверх ногами после этих импровизированных представлений. Эйзенштейн и Тиссэ изредка вставляли свои замечания, такие меткие, что хохот еще более усиливался.

Присутствие Эйзенштейна, его всепроникающий взгляд, умение мгновенно отбрасывать лишнее и вбирать подлинно талантливое действовало на всех нас гипнотически. Сажали мы его в особое кресло «в красный угол», и хотя он не много говорил – его присутствие было всем нам очень дорого. Однажды он совершенно неожиданно спросил меня иронически:

– Правду говорят, что вы будете в Казахской опере «Чего-Чего-Сан» ставить?

Николай Константинович, как самый добрый, заволновался:

– А что особенного? Может хороший спектакль получится, Наталия Ильинична – режиссер. Это для нее главное. Вы ее, Сергей Михайлович, пожалуйста, не разочаровывайте.

Эйзенштейн помолчал немного, потом добавил:

– Представляю, сколько вы на это сил потратите. Впрочем, я казахского театра совсем не знаю. Ни разу на их опере не был.

Тиссэ сделал модуляцию в мило комедийное, добавив:

– Этого нельзя сказать о балете, например, «Жизель». Сергей Михайлович ответил строго:

– Да, Уланова бывает раз в человеческой жизни, да и не во всякой жизни. Если земля рождает такое чудо даже раз в тысячу лет – спасибо ей за это.

На пороге большого события

«Радость жизни дает убеждение, что ты – нужное ее звено». Не помню, кто это сказал, но очень верно сказал.

Детские концерты в Филармонии шли теперь каждое воскресенье. Программы придумывали новые и новые, приблизила маленьких алмаатинцев и к симфонической музыке. Мои верные друзья, «Петя и волк» С.С.Прокофьева, познакомили ребят с инструментами симфонического оркестра, они зазвучали для детей на сцене Алма-Атинского театра оперы и балета. Концерт имел успех, я как лектор и исполнительница текста сказки – тоже.

Много работала над словом и для вечерних концертов. Главы романа «Анна Каренина» Л. Толстого, рассказ дона Хосе («Кармен» Проспера Мериме) продумала, прочувствовала, нашла лаконичную, с элементами театрализации форму для их интерпретации на концертной эстраде. Заставила себя работать над немецким и итальянским, чтобы сделать новый русский перевод «Фальстафа» Дж. Верди. Редактором попросила быть дирижера Богуслава Врана (как и я, он был в штате театра Алма-Атинской оперы), он следил, чтобы звучание и ритмы русского перевода были наиболее близки музыке.

Газета «Казахстанская правда» часто печатала мои статьи о театральных постановках. Без дела я не сидела. Но птице нужно летать, рыбе – плавать, а режиссер не может жить без новых своих постановок. Уже несколько месяцев я получаю заработную плату в Опере и недоумеваю. Ставить-то не дают! И вдруг повестка, официальный вызов к директору театра В. Стебловскому на завтра, в десять утра. Волнение в таких случаях неминуемо. Ночью – не до сна, нетерпеливо ждешь этого «завтра».

Наконец, вхожу в директорский кабинет. Стебловский указывает на стул, запирает дверь. Обычно он улыбался при разговоре со мной, сейчас стал непривычно серьезен:

– Дирекция решила поручить вам поставить в казахской труппе «Чио-Чио-Сан» Пуччини. На эту постановку будут отпущены все необходимые средства. Она здесь никогда не шла: о подборе из старых декораций и костюмов нет речи. Все заново. Первая европейская опера в исполнении казахской труппы на казахском языке. Все – по вашему усмотрению. Только одна просьба – займите Куляш Байсеитову в главной роли.

– А… дирижер, художник?

– Если вы не против, дирижер Владимир Иосифович Пирадов.

– Ну что вы! Замечательный музыкант!

– Он так же говорит о вас как о режиссере. Художники наши: Анатолий Ненашев очень талантлив, но труден в работе; главный наш художник – Петр Злочевский. Если поймете друг друга – хорошо. Мы вам ничего не навязываем. Во всем будем помогать.

– Тогда позвольте на главную роль назначить не Куляш Байсеитову, а Ольгу Хан. Она, кажется, кореянка и так молода, обаятельна, высокий голос…

У Стебловского прорывается нервозность:

– Решите по ходу репетиций, но не наживайте себе сразу открытых врагов.

Вышла из кабинета по-хорошему взволнованная. В ушах звучало: «Вам будет нелегко».

А когда мне было легко? Никогда и ничего легко не давалось!

Как режиссера в казахской труппе меня совсем не знают. Даже наиболее кроткие занимают наблюдательски-выжидательную позицию. Это, конечно, давит. Да за последние годы и отвыкла я от решения больших творческих задач, которые всегда связаны с борьбой. Внешне держусь весело и независимо.

Подкрутить в себе какие-то внутренние винтики (подзаржавели!) иногда помогает внешнее. «Поздравляю тебя, Наташа! С сегодняшнего дня ты снова режиссер. Солидный человек. А на чем спишь? На покрывалах из «Риголетто» и «Паяцев», списанных за ветхостью из оперного реквизита?» Уже кое-что сделать тут успела. А пойти в казахский наркомторг все некогда? Выхожу из парадной двери розового в лучах солнца здания Оперы. Навстречу мне с тетрадями и книжками, прямо из школы, бежит Руся:

– Ну как, ну что, мамочка?

– Все хорошо, – отвечаю я торжественно, – расскажу по дороге, а сейчас пойдем просить ордера на простыни и наволочки.

Война. Сейчас все на учете.

Наш с Русей поход в наркомторг Казахстана неожиданно вернул меня к мыслям о моем незабвенном муже, бывшем наркоме торговли СССР. Первый же человек, к которому мы обратились, был полон благородства. Он выписал нам распоряжение на получение ордеров на все, что нам было нужно, а за последней подписью направил в кабинет наркома, товарища Омарова. Я поговорила с Ильясом Омаровичем Омаровым пятнадцать минут и после этого… полюбила сразу всех казахов. Какая культура, такт, уважение к собеседнику, вера, что мой приезд в Казахстан принесет здесь большую творческую пользу! Он знал о моих постановках в Москве и за границей, он верил в мою будущую «Чио-Чио-Сан». А мы-то с Русей побаивались идти в казахский наркомторг!

Теперь и у меня и у дочки будет по простому, но модному и совершенно новому платью!

«Отоварились» хорошо.

Мужа часто огорчало, что я «вся наружу», даже когда надо быть «дипломатом». Он нередко укоризненно качал головой:

– Натенька, почему у тебя на лице видно все, что ты думаешь?

Наверное, он прав, на моем лице все видно. А вот на застольных встречах с артистами по «Чио-Чио-Сан», которые уже начались, меня угнетало обратное: по непроницаемым лицам моих артистов я совершенно не могла прочитать, доходят до них мои объяснения или нет. Молчали они, и, как мне казалось, молчало все в них.

Когда я ставила в Москве «Японские сказки», занималась японоведением с профессором О.В.Плетнером, увлекалась картинками японских художников. В Алма-Ате хотела бы продолжить свои занятия с японоведом, профессором Н.В.Кюнером… Нельзя же ставить «Чио-Чио-Сан», не «почувствовав» Японию, ее природу, искусство, не ощутив особенности отношений, обычаи… Нередко оперные артисты считают достаточным получить от режиссера простую разводку на сцене – указание, где встать, откуда войти, когда выйти…

Участники моей «Чио-Чио-Саи» были молчаливы не только когда я погружала их в атмосферу будущего спектакля, говорила о своих творческих прицелах. Часто после спектаклей в фойе, когда уже тускло горел свет, братья-близнецы Ришат и Муслим Абдуллины сидели на деревянном диване рядом, недвижно глядели в разные стороны и молчали, молчали, молчали. Очень похожие друг на друга, они казались еще никем не прочитанной сказкой Гофмана. На репетициях Муслим, тенор, был более подвижен и коварен. Он всячески старался меня чем-нибудь задеть, вывести из себя. Но у меня уже шел творческий процесс как все это пригодится для роли Горо!

Мне дали такой же, как солистам оперы, паек. При получении продуктов часто встречались с будущими воплотителями образов «Чио-Чио-Сан». Ришат и Муслим, получив паек, шли гордые, с руками за спину, с высоко поднятыми головами. За ними их жены несли мешки, бутылки, банки, согнувшись под непосильной тяжестью. Восток! Женщина – существо «вспомогательное», пусть скажет спасибо мужчине-владыке за то, что он так тяжко и сладко «отоварил» ее!

Все это причудливо перекликалось с японоведением и даже… радовало меня под этим углом зрения! Подделка под «японское» в виденных мной прежде постановках всегда казалась мне слащавой и фальшивой. Для моих артистов Восток и восточное было органично, их лица, фигуры, движения, манеры… Мысли теснятся в моей голове ночью, одолевают днем. И все – только о нашей будущей постановке! Знаю: прежде, пока не дали постановку, как сама с собой ни хитрила, – жила в полнакала. Теперь ровно в девять утра, обхватив двумя руками клавир, пробегаю мимо доски объявлений, где уже вывешен приказ дирекции: «Приступить к репетициям оперы Пуччини «Чио-Чио-Сан». Постановку поручить режиссеру Сац Наталии Ильиничне».

– В искусстве ничего наперед неизвестно. Вдруг туман или шторм, кто знает? Артисты, моряки и летчики не могут не быть суеверными, – говорит Сергей Михайлович Эйзенштейн.

Ну а мне тем более простительно: у меня, говорят, одна бабка цыганкой была.

В поисках единомышленников

За сценой в маленьком музыкальном классе мы вдвоем с концертмейстером Евгенией Сергеевной Павловой. Когда собираюсь начать постановку, всегда слушаю знакомое с огромным любопытством, как в первый раз. До боли люблю увертюру Пуччини! Она с первых же нот начинает звучать горем, трагедией нашей пятнадцатилетней девочки-бабочки Чо-Чо. Еще не рассказав нам все по порядку, Пуччини страстно, взволнованно говорит своей музыкой о печальном исходе этой первой, трепетно верной любви!

Репетиции с Е.С.Павловой утром в театре, а дома – я одна за роялем в своей комнате. Играю эту свою оперу еще и еще раз, вслушиваясь в ее звуки, которые рождают видение будущего спектакля. Слышимое становится видимым далеко не сразу. Кроме Евгении Сергеевны, которая помогает мне вживаться в музыку, заходит и Пирадов. Почтительно спрашиваю его, а как он хотел бы трактовать те или иные эпизоды оперы, их звучания, темпы? Его умиляет мое отношение к нашей работе, мой энтузиазм.

Из прошлого, со сцен многих театров на меня смотрят перезрелые сопрано в роли полудевочки Чио-Чио-Сан, поднятые кверху указательные пальцы их рук, а кругом – пышные декорации…

– Умоляю, забудем все, прежде виденное! Это будет совсем новая, первозданная, наша Чио-Чио-Сан, Владимир Иосифович! Я так люблю, когда Женечка играет, мы молчим и вы дирижируете. Ваши руки так хорошо ведут музыку, делают ее такой выразительной…

Снова и снова погружаюсь в волны музыки Джакомо Пуччини. С Пирадовым мне повезло: дирижер высокого класса. Стебловский однажды заходит в класс:

– Мы с Росинкой (он очень нежно относился к дочке) волнуемся. Я вчера вечером звонил а она отвечает: «Мамочка куда-то от меня улетучилась. За завтраком и обедом молчит, а на лице непонятное – словно с кем-то, кого я не вижу, разговаривает. Вечером приходит, я уже сплю. Она здорова, да?»

Я, конечно, засмеялась и ответила:

– Утешьте Росинку. Я здоровее, чем когда бы то ни было. Готовлюсь к началу репетиций точно в назначенный вами день, а он совсем не за горами. Но до начала работы с художником прошу вас пойти на непредвиденный расход. Мне нужно десять-пятнадцать занятий с профессором Кюнером. Блестящий японовед. Ну а постановочные замыслы, пока не созреют, никто из меня не вытащит.

Стебловский улыбнулся с обаятельной хитрецой.

– Даже дирекция?

– Первая репетиция уже так скоро… Главный художник Оперы Петр Злочевский жил над сценой театра. «Высоко забрался», – острили артисты. Мастерские художников часто расположены в мансарде, к которой ведут крутые лесенки. Помню, как чуть не ежедневно взбирались туда с риском загреметь вниз. Эскизы Злочевского к предыдущим постановкам говорили об увлечении театром с его задниками и кулисами, об умении нарядно одеть действующих лиц и о любви к орнаменту. Он и сам был колоритной фигурой: большой, русый, румяный, в сером пиджаке, под которым всегда белоснежная рубашка, вышитая крестиком, и помпошки на крученых шелковых шнурках вместо галстука.

Вначале Злочевский спорил со мной неожиданно высоким при его габаритах голосом, но он был добродушен, ему хотелось со мной работать. А режиссер должен, почувствовав существо будущего своего спектакля, ставить конкретные задачи, заражать ощущением той атмосферы, где могут зажить живой жизнью действующие лица, атмосферой, что надолго останется в эмоциональной памяти зрителей.

Конечно, не сразу залихватское с украинским «г» смирилось с моим предложением заново подумать об опере Пуччини.

– Господи, боже мой, я этих Чио-Санов столько на своем веку наготовил, шо для меня и без разговору…

Но надо было как-то «зацепить» Злочевского… Он без конца делал эскизы костюмов разным ансамблям, помню, даже для молдавского коллектива танцев сделал нечто сногсшибательное и подписался «Петру Злочану». «Заслуженным молдаванином» он не стал, но я поняла: надо меньше шутить, больше хвалить и строже требовать. Он, как и многие, уехав из своего города в войну, был растерян, числился в этом театре главным художником, но, по существу, кроме подмалевки старых чужих декораций, ничего не делал.

– С вашим талантом наша «Чио-Сан» может стать новым словом. Только кончайте свои молдованески направо и налево.

Понимаю, что без комплиментов в данном случае не обойтись. Но нужно же как-то встряхнуть, заинтересовать его!

Я плохо рисую, но спектакль вижу заранее. Страна землетрясений. Вулкан Фудзияма. Домик Чо-Чо легкий, почти игрушечный. Ширмы, его образующие, целиком подвижны. Домик на станке (метра полтора его высота), мостики и лесенки по бокам ведут в садик. Он – перед домом. Крошечные деревья. Еще один выгнутый мостик посредине. Под ним ручей, забавные растения, ирисы. Справа, у домика, низкая ограда, калитка. Ее так легко открыть! Все здесь такое наивное. И по контрасту огромная ель и безбрежный океан за домиком – от этого он кажется еще кукольней. Профессор Кюнер так пронизал меня любовью ко всему этому, что, кажется, уже сама сумею построить домик из ширм. Световая партитура должна быть в абсолютной гармонии с партитурой Пуччини, жить ее вечным движением.

– Вы мне уже нарисовали чудесные костюмы? Да, да.

Изумительно. Потом в Одессе или Киеве они покроют вас славой. Но пока – спрячьте их подальше. Наша Чо-Чо, мой дорогой друг, в первом акте в белом, только белом кимоно. Когда поднимает руки, широкие рукава станут как крылья бабочки. Пинкертон – тоже в белом, чисто белом кителе. Сегодня ночью она станет его женой на всю жизнь. Она чувствует себя невестой. Как боязно и сладко! А сейчас они счастливы кануном того, что случится: шутят, бегают по нашему мостику между деревцами. Как ловкий озорной мальчик. Пинкертон гоняется за своей бабочкой, а она убегает, хотя и хочет как можно скорее быть пойманной. Злочевский рад, что, кажется, поймал меня:

– Фантазии у вас – вагон. Но вы забыли, что это опера, сложнейший дуэт. В таких мизансценах они его не споют.

– Споют как миленькие. Это же не костюмированный концерт, а театр музыки в действии. Опера! Новая опера! Злочевский замолкает, слушает внимательно.

– А в последнем акте Чо-Чо оденет своего сына в белый костюм, похожий на морской папин китель, и он, как некогда его папа, бегает за большой белой бабочкой с сачком в руках, когда настоящая Чо-Чо уже задвинула ширму и хочет, чтобы навсегда умолкло ее сердце.

И на том же мостике, что в первом акте, появится Пинкертон с новой женой, элегантной американкой с самоуверенной поступью.

Да, только то, что уже конкретно «прицелено» режиссером, дает запал для театрального художника.

Первая встреча с артистами

К сожалению, к первой встрече со всеми исполнителями макет еще не был готов. А, как говорится, «лучше один раз увидеть, чем много раз услышать». Меня собравшиеся слушали молча, с неподвижными лицами. Пришла вся небольшая, но чувствовавшая себя крепко в седле казахская труппа.

С милой, не лишенной лукавства улыбкой посматривал то на меня, то на будущих моих артистов Стебловский.

Жандарбеков (он тоже заявлял, что хочет ставить «Чио-Чио-Сан») и особенно Байсеитов держались величественно, Куляш поглядывала то на мужа, то на Ольгу Хан, Муслим изображал насморк, позевывал, хихикал, делал под столом какие-то движения, как озорник из младшего класса.

Хоть я и вижу все это, волны музыки, поглотившие меня целиком, проносят мимо всего внешнего.

Стремление к отображению внутреннего мира человека помогает мне видеть нашу будущую постановку абсолютно лишенной пышности, бархата, ненужного украшательства, которыми так часто злоупотребляют в опере.

Массовых сцен у нас не будет. В конце второго акта – хор за сценой – это как бы поющий океан, к которому обращены все чувства и помыслы Чио-Чио-Сан. Она стоит спиной к публике, смотрит – впилась глазами в этот океан, который – она твердо верит – вернет ей корабль любимого.

Любовь для наивной, чистой Чио-Сан – вся жизнь. Для Пинкертона – очаровательная игра.

Пусть наши будущие слушатели презирают, ненавидят «пинкертоновское» в других и в самих себе, пусть трагедия Чио-Сан очистит их души, заразит желанием свято беречь любовь.

Музыка была органично вкомпонована в мое выступление, которым хотела расшевелить эмоции исполнителей.

Помню, говорила и о женщинах Востока, о счастье силами совсем молодого Казахского театра по-новому раскрыть оперу Пуччини, получившую признание во всем мире; о том, что эта опера очень трудна вокально, требует развития итальянского бельканто, но затраченные певцами усилия обогатят их для всех дальнейших работ и, к счастью, им помогут и такой мастер вокальной педагогики, как находящаяся сейчас в Алма-Ате Вера Алексеевна Смысловская, и Е.С.Павлова, сам В.И.Пирадов…

После этой встречи на вопрос, хорошо ли я говорила, Стебловский отвечает:

– Продуманно, по-деловому ясно, увлекательно. Но это мое мнение и мнение моих друзей. А артисты… Вы видели их непроницаемые лица, напряженность. Как говорится, «народ безмолвствует». Я вас предупредил, потом не ропщите, борьба будет. Одно мне показалось: кое-кто из них начал понимать. Поняли они это уже сейчас или начнут понимать позже, у нас один выход – надеяться.

Меня сегодняшнее безразличие труппы не привело в уныние. Во-первых, неожиданно почувствовала большую правду, которая может возникнуть при воплощении этой оперы именно в казахской труппе. Их лица я впервые увидел так близко и ощутила, как поразительно органичны они тому, что мне будет нужно в постановке. Смуглые лица близки Стране Восходящего Солнца, ее природе. Нашим артистам будет легче «влезть» в такую схожую с их собственной «кожу действующих лиц». Но главное не во внешнем. За скупостью мимики чувствовала будущие страсти – от правды, от земли.

Мое самолюбие отходит на задний план, когда уже живу будущим спектаклем.

– Поймите вы и артистов, Владимир Васильевич! Не все хорошо понимают по-русски, терминология моей речи им трудна. Я должна была говорить не только для них, но и для Пирадова, для Павловой, даже для самой себя. Многие оперные артисты читают только тексты своих партий, и то больше думая о нотах, чем о смысле. А идеи, образы, книги о композиторе, первоисточники – будут ли они этим «забивать голову». Пусть сегодня они и не все восприняли, но интеллектуально-эмоциональное зацепило кое-кого, я это видела. Главная же причина равнодушия в том, что мы еще не распределили роли.

Распределение ролей мы с Пирадовым под разными предлогами подзадержали. Пока приглашали в класс по одному – по двое наших певцов и пробовали их в звучании различных партий. Они ведь до сих пор пели только свой национальный репертуар, больше музыкально-драматический, чем оперный. Тесситура, диапазон, колорит звучания, сможет ли голос прорезать оркестр «большой оперы»?

Утверждаюсь в мысли: Муслим Абдуллин для роли Горо – клад. И комплекция, и руки для быстрых дел-делишек. Вспомните, что он творил во время первой встречи…

Муслим, почувствовав, что он намечен на роль Горо, немного приутих, на классных репетициях был собран, но по вечерам вился ужом около недовольных моим назначением, кого-то передразнивал – не иначе, меня…

Да, да, с ними работать надо индивидуально, вдвоем-втроем, тогда увлекаются, загораются. Еще вот что: с ними внутреннее надо сразу или почти сразу искать в пластическом выражении, а потом снова продолжать застольный период, уточнение задачи; искать глубинное после того, как они уже ощутили жест, взаимодействие – как с большими детьми. «Дитя думает мускулами», – сказал английский педагог Лай.

А муж Куляш – Канабек? Идея! Экспериментально поработать и с ним над образом Горо. Это сильно утешит «незаменимые» интонации Муслима и, главное, может быть интересно. Да, это будет Горо не такой хитрый и пронырливый, а Горо – хозяин, умный и злой, уже скопивший на своем грязном деле капиталец.

Канабек польщен: для Горо у него голоса хватало, а артист он одаренный. Как только Муслим почувствовал рядом сильного соперника, он перестал паясничать и занялся всерьез делом.

Благородство звука, красивый баритон Ришата Абдуллина, его спокойное достоинство «старшего» (он, кажется, на один час опередил брата-близнеца) сразу «легли» на образ и партию Шарплеса.

Анварбек Умбетбаев, обладатель прекрасного драматического тенора, знал себе цену, держался в труппе особняком. Он был выше, стройнее других и был зафиксирован нашей «рабочей тройкой» [29] как единственно возможный Пинкертон.

На роль Сузуки по голосовым данным подходила только Урия Турдукулова, уже немолодая, несколько громоздкая женщина. Тут выбирать не пришлось. Решал голос и… эмоциональность.

Но главное – сама Чио-Чио-Сан. (Кстати, это ошибка, ставшая привычкой: надо говорить Чо-Чо-Сан, а не Чио-Чио-Сан – «и» перед «о» в итальянском не произносят. Чо-Чо – бабочка. Но менять сейчас? Вызывать лишние вопросы? Станиславский говорил, что в таких случаях пусть сохранится привычное – вопросы отвлекут от существа.) Итак, кто у меня будет Чио-Чио-Сан?

Ольга Хан кажется рожденной для этой роли, но она – вторая.

Первая – народная артистка СССР Куляш Байсеитова. Она уже не очень молода, фигура не «ах», но на репетициях держится умно, своего премьерства не подчеркивает, раньше всех начала слушать и как-то реагировать на мои реплики. То и дело мне шепчут: «Сделайте, чтобы Ольга пела эту партию первой, разве их сравнишь?!» А мне начинает казаться (неужели ошибаюсь?), что все «три измерения» у Куляш значительнее: и понимание задач шире, и мечта любви выше, и трагедийное глубже… Ждала обратного, а от репетиции к репетиции все больше влюбляюсь в ее возможности. По отношению ко мне Куляш держалась выжидательно. Ее многочисленные дочери были постоянными посетительницами моих детских утренников.

Я часто присутствовала на индивидуальных занятиях солистов с концертмейстерами, вслушиваясь в их голоса, приглядываясь к ним ближе, мысленно сопоставляла их творческую природу и возможности с тем, что нужно для образа. Эти наблюдения дали мне немало. Я поняла, что Куляш гораздо любопытнее к новому, чем Ольга; заметила, что и многие артисты увлекались все больше и больше нашей «Чио-Чио-Сан».

Когда мы снова собрались все вместе, я не говорила ни слова. Исполнители вчерне пропели всю оперу с начала до конца. Злочевский показал ювелирно сделанный макет и очаровавшие всех эскизы костюмов. Обычно прищуренный глаз Стебловского стал удивленно большим.

– Слышал, как вы носитесь по лестницам от Злочевского в фойе, скачете с колосников в оркестровую яму и оказываетесь вдруг сразу в двух музыкальных классах, но что сумеете мхатовскую атмосферу создать – этого не ждал. Поздравляю.

– Еще рано. А репетируем дружно и, кажется… Впрочем, работа на сцене еще впереди!

Иногда заходили к нам вечером Черкасов, Эйзенштейн, Названов и Тиссэ. Роксана срочно бежала раздобыть что-нибудь вкусненькое (обычно это было повидло). Вернувшись, дочка сразу же садилась вырисовывать роскошную монограмму «Н.Ч.». Черкасов был ее кумиром. Как сейчас вижу сидящего у окна в нашем единственном кресле Сергея Михайловича. Европейский Будда! Сколько знаний, мысли, спокойствия, превосходства в чуть улыбающихся глазах. Эдуард Казимирович садился поближе к пальме и неизменно здоровался с ней:

– Еще не нашли времени тебя выбросить из этой комнаты? Привет, сирота трактира!

Видимо, знаменитый кинооператор не мог поместить «в один кадр» нас с дочкой и эту пальму…

Николай Константинович был весь в движении. Все подмеченное вчера и сегодня как-то незаметно «переливалось» в рассказы, действия, заготовки для будущих ролей. Помню, говорил, что недопонимал в юности Дон Кихота и мечтает совсем по-другому сыграть его сейчас. Говорил о природе и… Мичурине. Его жизнелюбие было неразрывно с его творчеством, театром, кино, только ему доступным многообразием самовыражения в искусстве и жизни. И Черкасов и Названов хорошо играли на рояле, пели соло и дуэты, танцевали «классические па-де-де», пародийные танцы…

«Чио-Чио-Сан»

Первые репетиции вела поочередно с Куляш и Ольгой. Ольга прекрасно знает партию, она уже пела Чио-Чио-Сан и в концертах арии из второго акта неизменно исполняет на «бис». Но как жаль, что она так спокойна на репетициях, что не интересуется ничем, кроме голоса. А сколько в сердце Чо-Чо искренности, неожиданных тревог, горя!

Куляш иногда пасует перед верхней нотой:

– Знаешь, я тебе потом эту «си» спою, завтра, хорошо? Давай сейчас много репетировать, петь тихо, и рассказывай про нее, много рассказывай, хорошо?

Вот вам и «звезда»! Вот и зазнайство, которым меня так пугали! Куляш на репетиции отдает все силы, волю, она – дочь народа, для которой быть артисткой – счастье, она умеет вбирать в себя жадно, горячо все новое, и работать с ней для меня радость. Бог с ней, с Ольгой. Введу после премьеры «по исхоженным тропам». Мне с ней неинтересно. Ей тоже все новое ни к чему: «Зачем стараться? Все равно премьеру Куляш будет петь».

Беда, когда артист любит не творчество, а покой.

Помню, в «Японских сказках» московские актеры с ужасом относились к необходимости сидеть на полу, хотя бы и на подушках, как принято в Японии.

– Встаньте на оба колена, теперь сядьте на свои пятки. Артисты были молодые, но роптали:

– Колени затекают – хуже, чем на корточках… Байсеитова и Турдукулова исполняли эти мизансцены без всякого труда – сидеть на полу для них было привычно и удобно.

В Куляш я влюблялась все больше и больше. Самые трудные мизансцены в сочетании с вокальными трудностями были ей по силам.

– Сейчас не вышло, не сердись. Завтра с учительница пения заниматься буду, с Женечка, раньше репетиций приду, буду петь и делать, что сказала. Выйдет.

Поразительно несла она любовь к Пинкертону, как перочинный ножичек складывалась, слушая его. А когда он дарил ей хоть маленькое внимание, хотел погладить ее волосы, она сразу оказывалась сидящей у его ног теплым комочком, замирая от счастья, почти недвижимая.

Два мира! Самоуверенный стройный американец и взирающая на него снизу доверчивая и наивная дочь Востока! Дуэт любви в конце первого акта, когда Чо-Чо целиком поверила в свое счастье, звучал у Умбетаева и Куляш превосходно. Добившись хорошего звучания верхних нот, Куляш согревала эту сцену трепетом беспредельной любви.

Николай Константинович заходил иногда к нам с Русей, видимо, все же несколько взволнованный иронией Эйзенштейна насчет «Чего-Чего-Сан». Не было на свете такого доброго и человечного «царя», как он, такого деликатного товарища. Помню, когда я садилась за рояль, он помогал мне, выполняя задуманные мной мизансцены первого акта, превращаясь то в Горо, то в Пинкертона…

Как известно, в опере есть очень важная роль – маленького сына. Я долго искала исполнителя или исполнительницу для этой роли. Тамара Жукова, дочка одной из артисток хора, оказалась для меня кладом. Пожалуй, чуть велика, но партитура действий в моей постановке была нелегка, и ребенок моложе четырех-пяти лет и не мог бы ее усвоить.

Японки носят своих детей на спине. Там поясом прикреплен деревянный ящик для ног ребенка. Почерпнула это из занятий японоведением. Предложила Куляш петь эту арию, держа Тамару на спине и придерживая левой рукой, а правая вытянута для подаяния. Петь эту трудную арию, согнувшись да еще держа на себе довольно тяжелую девочку и ящичек, сами понимаете… Куляш вздохнула, но безропотно исполнила мое предложение. Спела, сыграла так, что последние аккорды Евгения Сергеевна взяла нечетко: у нее лились из глаз слезы, и поэтому она уже не видела нот.

Дорогая моя, незабываемая Куляш! Как жаль, что нет ее больше на свете! Как благодарна я ей за то счастье взаимопонимания, которое в общем-то так редко бывает у режиссера и оперного артиста. Забегая вперед скажу, что во время исполнения этой арии Куляш плакали не только зрители, но и защищенные своими медными трубами артисты оркестра, дирижер да и весь технический персонал, жавшийся в кулисах…

Иногда Куляш робко просила:

– Наташа, можно я ребенка сегодня не буду сажать на спину?

Я смотрела на нее с такой горечью, что ребенок всегда оказывался на ее спине. О, режиссерский деспотизм! Куда от него бежать и… нужно ли это делать?

Вспоминается Николай Константинович, когда он вошел после киносъемки, – взлохмаченный, взволнованный, и сказал:

– Я преклоняюсь перед Эйзенштейном, он – режиссер, он – художник. Но я ведь тоже не саксаул, не набор линий, а живой человек.

В голове стучало:

«Вот ведь, все мы, режиссеры, такие. Понесемся на крыльях задуманного и во имя реализации его ни с чем не желаем считаться. Только надо же понять. Это – не из жестокости, не из каприза. Поза, в которой Черкасов действительно напоминал саксаул, сухое извилистое дерево (в Алма-Ате тех лет им отапливали дома), поразительно выражала трагические сомнения Ивана Грозного… Как-то после вчерашней репетиции чувствует себя Куляш, придет ли?»

Пришла. Невеселая, раз, два провела рукой по спине (побаливает), а потом… готовая ко всему, репетировала в полную силу.

А как поразительно играла Куляш сцену с консулом Шарплесом во втором акте! Он пришел, чтобы возможно мягче подготовить ее к удару: Пинкертон к ней никогда не вернется, он женился на американке! Но Чио-Сан так счастлива приходу Шарплеса, ожидая от него только радостных вестей, так гостеприимна, мила. Она подхватывает каждое из его «подготавливающих к удару» слов как подарок судьбы и не подозревает о конечной цели его слов. Уравновешенный, «видавший виды» консул чуть не плачет – Чио-Сан все время прерывает его восторженными восклицаниями.

Не забыть, как Шарплес с горечью говорит по-казахски «Баллалек!» («Наивность!»)

Куляш не играла наивность – она была пятнадцатилетней. Поразительной силой перевоплощения обладала эта актриса!

Время шло. Пора было мне чаще заглядывать в декорационную, костюмерную, реквизиторскую мастерские. Художник сдал эскизы и полагает, что все будет в порядке. Мой Злочевский опять что-то на стороне варганит! О, боже! Нашел время…

И вот мы с Русей по вечерам в реквизиторской. Какое счастье, что знаю «тайны» кроя костюмов, аппликаций, умею многое делать сама, например, цветы. Хризантемы и ирисы в картине, когда Чо-Чо ждет возвращения Пинкертона, все были сделаны нашими руками, да и кто бы стал так долго возиться с этими цветами? Зато, когда спектакль уже пошел, многие зрители утверждали, что цветы в нашей опере пахнут.

Шли уже репетиции с оркестром. Пуччини захлестывал своим могуществом. Теперь я жила всеми красками партитуры.

Есть «страшный момент» на пути к премьере. Найденное у рояля в классе, ночных сновидениях, в уютных комнатах надо переносить на сцену. Очень боялась, что «нажитое» лирическое тепло расплескается на большой сцене, под звуки оркестра: увы, оперные дирижеры редко умеют соразмерять звучание оркестра с голосами певцов. А когда звучание голоса перестает зависеть от эмоциональной правды и единственным желанием певца остается во что бы то ни стало «прорезать» своим голосом оркестр – все пропало.

Пирадов чувствовал возможности певцов, в длительной совместной работе полюбил каждый найденный нами вместе, по-своему раскрытый эпизод. Он умел вдохновить оркестр на мощь звучания, но в то же время владел секретом внезапной тишины.

Если бы Пирадов не был таким же великолепным аккомпаниатором, как и симфоническим дирижером, мы бы потеряли атмосферу правды.

На прогоне спектакля ко мне первыми подошли рабочие сцены:

– Такого не ожидали. За душу хватает. Насчет успеха не сомневайтесь.

На генеральной никто уже не смотрел на меня как на «обломок старины и роскоши», который, если и достоин уважения, то лишь за свое прошлое.

Ну а мне все это было неважно: только получив право заниматься своим делом, право на режиссерскую работу со всеми ее сложностями и треволнениями, стала по-настоящему спокойной, выползла из норы отчужденности, ходила по земле и по сцене уверенно.

Баловала меня жизнь разнообразием, баловала и большими успехами. Но тот праздник, который познала на премьере «Чио-Чио-Сан» в Казахстане 14 мая 1944 года, был едва ли не самым дорогим в моей жизни. Творческие радости режиссерских работ в Московском театре для детей и Центральном детском театре, «завоевание» Берлина, как в шутку называли друзья мою постановку «Фальстафа» в Кролль-опере, «Свадьба Фигаро» в Аргентине все же не были для меня такими всеобъемлюще значительными. Счастье становится привычкой счастливого человека. За время постановки здесь я прошла большой путь к самой себе: возродилась вера в право чувствовать себя равной с товарищами по искусству. Я отдала этой постановке все накопленные силы. Меня не отвлекали ни посторонние мысли, ни административные дела, ни быт, и сейчас, когда, притаившись в последнем ряду партера, я смотрела на сцену, чувствовала удовлетворение и блаженство. Хотелось обнять всех артистов на сцене и в оркестре, в первую очередь Куляш Байсеитову за ее талант, за ее бережное несение в себе мною найденного, не расплеснутого – приумноженного.

Какое счастье, что это была первая европейская опера в репертуаре казахского театра, что актеры не обросли еще оперными штампами, не требовали успеха лично себе – они верили всему, что пели и делали на сцене, как дети, которые сами получают радость от игры.

За минуту до антракта я убежала в кладовую, потом вернулась в зал, когда было уже темно: мне хотелось молчать и быть наедине со своим творческим счастьем. Кроме того, у режиссеров очень глупый вид, когда они смотрят свои спектакли: на лице – мимика всех действующих на сцене!

После конца была минута тишины, а потом буря аплодисментов, бесконечные вызовы, поцелуи всех без исключения дорогих мне солистов Казахской оперы, а потом поздравления, цветы, наломанные неизвестной рукой горные ирисы.

За кулисами появился во весь свой гигантский рост Николай Константинович Черкасов и взял мою руку двумя своими ручищами:

– Никогда не думал, что получится такое… Это замечательно! Что – я! Даже Эйзенштейн слезу пустил, потом смутился: «Кажется, насморк подхватил» – сказал, и никто этому не поверил…

Он подошел к Куляш:

– Я ждал, когда разойдется публика… Мы не знакомы, но… не имеет значения. Такой Чио-Сан, как вы, я никогда не видел и не увижу. Вы не только певица, вы – артистка непостижимая. Многие ваши мизансцены я знал, Наталия Ильинична, так сказать, на мне их опробовала, оперу Пуччини с юности почти наизусть знаю, а когда вы сегодня играли, я забывал о режиссере, композиторе, либреттисте – верил, что есть только вы, что вы поете то, что вот сейчас, сию минуту на моих глазах родилось в вас самой, делаете движения только те, которые вы сами сейчас почувствовали необходимым сделать. Я был весь в вашей власти и переживаниях. Знал прекрасно все ваши мизансцены, которые вы выполняли с ювелирной точностью, и забывал обо всем – такой первозданной своей правдой вы их наполняете… я больше всех хотел видеть сейчас вас. Переживал все вместе с вами, как мальчишка переживал! Спасибо!

Общественное мнение вознесло всех нас выше гор Ала-Тау. Появились лестные приказы, был устроен для всего коллектива загородный банкет…

Но самое удивительное было перед вторым спектаклем. Кассирша уверяла, что сам Сергей Эйзенштейн подошел к кассе и за деньги – это особенно ее потрясло (дали бы ему бесплатный пропуск!) – попросил билет на «Чио-Чио-Сац».

Слетевшее с губ Эйзенштейна прозвище этой оперы «Чио-Чио-Сац» мгновенно облетело всю Алма-Ату и окончательно решило мой успех.

Начали появляться рецензии: длинные, восхищенные, ученые. Но самая большая и неожиданная радость пришла, когда на страницах «Казахстанской правды» появились статьи С. Эйзенштейна, К. Зелинского, С. Бирман и Н. Черкасова. Не каждому режиссеру случается читать о своей работе строки, написанные столь авторитетными критиками.

В 1957 году скоропостижно скончалась народная артистка СССР Куляш Байсеитова – та, которую я поняла не сразу, но, узнав, полюбила на всю жизнь. Перед ее талантом преклоняюсь.

Прошло много лет. Я вернулась в Москву. Николая Константиновича видела только на премьерах, заседаниях, в спешке. И всегда мы улыбались друг другу и собирались встретиться, вспомнить Алма-Ату, но никогда нам это не удавалось.

В 1964-м, когда я была в Ленинграде, редактор издательства «Хеншель» из Берлина Хорст Вандрей пожаловался мне, что задумал издать на немецком языке книгу о Черкасове, но никак не может встретиться с Николаем Константиновичем. Я как-то стеснялась тревожить Черкасова, но все же однажды позвонила ему домой и попала прямо на него. Николай Константинович с удовольствием, как он сам сказал, назначил мне встречу в ВТО. Мы встретились просто, дружески, как будто и не прошло уже двадцать – целых двадцать лет.

Николай Константинович рассказывал о своих заграничных поездках, о том, как будет играть в «Анне Карениной» Каренина – о его характере, об особом строении его ушей, – с таким же неуемным творческим горением, как когда-то об Иване Грозном.

Я смотрела на удивительные, длинные его руки и пальцы. Указательный палец Полежаева на трибуне, руки Пата, руки Грозного… Кто из драматических артистов обладал таким разнообразием жеста?! И сколько добра людям сделали большие заботливые руки Черкасова! Поразительной правды в искусстве и жизни человек – как он помог мне в свое время! И одной ли мне? Человек из народа, на всю жизнь остался верен народу, его выдвинувшему. Депутат, «царь», добровольно и единодушно выбранный работниками искусства. И какое счастье, что навсегда сохраню его карточку с надписью – итогом нашей дружбы:

«Дорогой и милой Наташе Сац на добрую память об Алма-Ате, ее волшебной Чио-Чио-Сан, а также первом детском концерте в Алма-Ате в ожидании правды и справедливости на добрую память с любовью.

Н. Черкасов

24. V – 1964 г. Ленинград».

Дорогой читатель! Вероятно, и ты относишься к Николаю Константиновичу Черкасову как к великому артисту, видел его если не в театре, то хотя бы на телевизионном экране. Прости меня, читатель, что, увлеченная воспоминаниями о нем, я перескочила на двадцать лет вперед после нашей премьеры в Алма-Атинском театре оперы.

А было много интересного и важного.

Воля идти своим путем в искусстве крепла. Вера, что нет непреодолимых трудностей для того, кто точно знает, чего хочет, снова зажигала огонь в сердце.

Главная тема жизни

«Каждая удавшаяся работа тянет другую за собой». Эти слова Гете я часто вспоминаю. После успеха в Алма-Атинском театре оперы и балета я начала получать много самых разных предложений. Особенно боролась за меня русская труппа, артисты добивались, чтобы меня назначили к ним главным режиссером. Но там уже был главный режиссер, культурный человек и, что называется, сросшийся с Алма-Атой. Мне не хотелось обижать ни его, ни… себя. Возникла мысль сделать меня руководителем и русской и казахской труппы. Это была и честь и возможность получения многих материальных благ. Но может ли корысть быть целью художника? Думаю, нет. Мне и так хорошо жилось сейчас в Алма-Ате, успех постановки сделал это. Я искренне полюбила высокую одаренность казахского народа, чувствовала доброжелательность в их лицах. И с новой силой захотела ставить спектакли для детей.

У каждого человека есть главная тема в жизни. Моей – с первых дней юности и на всю жизнь – осталась любовь к детям, любовь к искусству, к ним обращенному. Да, это было для меня самым дорогим, хотя, казалось, так мало соответствовало духу военного времени. Было это безумием, неумением понимать истинное положение вещей или… Твердой верой в грядущую победу, абсолютной убежденностью, что в тяжелые годы театры детской радости нужны еще более, чем всегда? Но я верила в это твердо и горячо.

Письма о том, что в Алма-Ате должен быть создан первый театр для детей и юношества Казахстана, я начала писать уже после первого моего утренника.

«Замолкла» на некоторое время из-за работы над «Чио-Чио-Сан». Но, замолкнув из-за нее тогда, почувствовала право говорить с утроенной силой теперь: нужен, необходим театр алма-атинской детворе!

Проверив свои силы как художника сегодня, должна вернуться к главной теме своей жизни завтра. А что М.Б.Храпченко сомневался в возможности осуществления задуманного мной, только больше подхлестывало волю.

И вот на одно из моих писем приходит ответ. Мне назначен прием у товарища Шаяхметова! В приемной второго секретаря ЦК КП (б) Казахстана меня встретил его помощник и точно в назначенное время подвел к дверям большого кабинета.

За столом, отягощенным множеством бумаг и телефонов, я увидела маленького человека, с круглым лицом и острыми глазами. Несколько его коротких приветливых слов о «Чио-Чио-Сан», мои ответные – о творческой радости работы с казахской труппой, о таланте Байсеитовой дали мне возможность перейти к мысли, что для взрослых есть много театров, а черноволосые, черноглазые ребятишки, верно, корят меня за то, что я о них забыла.

– Пошлите их ко мне. Я подтвержу, что вы незабывчивы, – ответил товарищ Шаяхметов.

Загрузка...