Всем тем, кому повезло родиться в СССР — впрочем, как и всем тем, кому не повезло родиться в той стране, но они все равно родились, — приходилось хоть раз в жизни, а может, и не раз и не два, лежать в тамошних больничках. Я лежал только в детских, во взрослых не доводилось, но не думаю, что там что-то особо по-другому. В раннем детстве, до своей болячки, лежал нечасто, только раз, после нее — уже постоянно.
Шестилетний мальчик ударился подмышкой о спинку стула при прыжке со стола (зачем он это сделал, непонятно, но тогда, наверное, для него это было очень важно) — и у него там выросла шишка, довольно большая. Болеть она не болела, но мешала руке, пугала мальчика и его маму своим греческо-ореховым размером. Когда традиционные средства современной медицины в виде бабок-повивалок, примочек и заговоров не помогли, по истечении месячного срока пришлось прибегнуть к крайней мере — в виде хирургического отделения и одноименного вмешательства.
Он не помнит, как врач кричал на маму, помнит только кислородную маску, как у летчиков, над его лицом и слова: «Сейчас полетаем». Две недели потом мальчик ходил по коридорам больнички, прижимая шахматную доску к здоровому боку, и выискивал очередную жертву, еще уцелевшую от его приставаний и разгромов. Говорят, что этим мальчиком был я.
Перечислять все мелкие детские ранения, ссадины, царапины и ушибы — тогда многое из этого называли вавками — не хватит и книги, да и любой порядочный мужчина может своими детскими ранами заполнить не одну сотню страниц, но это никому не интересно, в том числе и мне самому. Это все нормально для нормального мальчика. Так было и у меня, но потом, когда пришла болезнь, я перестал называться нормальным — я стал называться болезненным.
Раньше я не понимал дурацкий тост «За здоровье!». В молодости вообще не понимал, когда же появились дети, стал понимать его вариант — «За здоровье детей!», ведь известно: самое главное, что у тебя есть, — это они, а самое ценное, что есть у них, — это оно. Но не обязательно за это каждый вечер быть вдрызг, однако обязательно постоянно за этим следить и об этом помнить. Каждый день, а иногда даже ночью.
В детстве ты не понимаешь, почему так сильно кричала мама, когда соседский мальчишка вбежал в твой дом быстрее тебя и выдал: «Тетя Люся, ваш сын разбился!». А забежал он быстрее тебя потому, что ты тогда не то что бежать — идти не мог и старался не смотреть на разодранную ногу, а велику было еще хуже, а его тоже надо тащить, и пока даже и не больно, просто чувствуешь мокрый носок, и нога…
А та тетя-учительница не была виновата. Ну не знала она, что задержится на три часа в магазинах, и зима вроде бы не такая уж и лютая была, да и дети, которых она повезла на экскурсию, когда их достаточное количество, на улице всегда найдут, чем заняться, тут есть деревья, тротуар, машины ездят — в общем, нескучно. Ну, промерзли немного — с кем не бывает, ведь не все же заболели потом! У меня простуда после этой школьной поездки. Обычная простуда, ничего особенного, быстро оклемался. В понедельник уже в школу пошел — пятый класс, еще учиться и учиться, нельзя пропускать. Только ноги почему-то до конца не разгибаются — интересно так, только неудобно немного, но лишь бы родители не заметили. Во вторник что-то мальчику снова поплохело — пусть лежит в кроватке. Говорит, что ноги тянет, — на погоду, наверное… Мальчик остался один, но встать уже не смог. Хорошо, что на обед приехал отец, — спокойно отнес мальчика в машину и повез в больничку. Там, тоже спокойно, сказали: хорошо, что не привезли в среду, а то потом до конца своих дней катали бы его в колясочке.
Вы думаете, что ревматизмом, полиартритом и миокардитом нельзя заболеть одновременно и в одиннадцать лет? Залечивайте простуды — и не пытайтесь это проверить.
Каких-то шесть недель постельного режима, еще шесть недель — обычного, и вы практически свободный человек — можете ехать в санаторий хоть на полгода. И мальчик поехал. А потом еще раз, и еще. За маленькие ошибки иногда приходиться много платить. И особенно много, если это здоровье детей.
В санаториях всегда было весело — такая маленькая, совместная и в меру самостоятельная жизнь детей. Небольшая, мягонькая школа жизни. Рассказывать о ней много нет ни места, ни желания. Самое интересное, что было, — это беганье за волной. Тот санаторий был на берегу моря, берег — песчаный и пологий, прибойная волна — длинная, а во время шторма еще длиннее — метров десять-пятнадцать, а возле корпуса — небольшой пирс, деревянный и на сваях. Когда во время шторма волна начинала катиться назад, то нужно было бежать за ней к морю вдоль пирса и в самой дальней точке хвататься за перила и подгибать ноги. Волна с грохотом и брызгами проносилась под тобой, обратно на берег, а ты висел, ждал, когда она вернется и снова оголит дно, — тогда ты спрыгивал и несся назад, а море бежало за тобой — кто быстрее. Круче аттракциона в детстве у меня никогда не было! Если ты был крут и тебе повезло с волной, и ты добегал почти до самого края пирса, то мог долго провисеть, ловя подходящий момент для возвращения. Если же ты был не крут, а тормознут, или тебе просто не повезло — с волной или родителями, ты шел домой, то есть в корпус — переодеваться. В этом корпусе ночью работал другой классный аттракцион, с подростково-эротическим уклоном, — лазанье между балконами четвертого этажа в комнаты к девочкам. С ними можно было потусовать и днем, но это не то, ночью все совсем по-другому. И даже если девчонки были не очень и днем ты на них и внимания не обращал, ночью, когда ты попадал в их комнату (пускали в любое время и в любой номер — у них, видать, был свой любимый, женский, аттракцион — ждать), все становилось иным, более интересным и привлекательным… Короче, обыкновенное, нормальное начало полового созревания.
В общем, у кого какие были санатории в этой жизни, а у меня — с аттракционами. Но хотел я рассказать не об этом. А об одной больничке. О последней детской больничке в моей жизни, точнее — в моей детской жизни.
Так вот, больничка как больничка, вполне приличная — областная, и люди в ней хорошие работают, и врачи тоже хорошие, и операции делают важные, и детишек спасают, и лечат даже некоторых. И делают там операцию, очень нужную операцию, если дело до нее дошло и без нее никак — нужно делать, а то потом будет хуже — всю жизнь придется ходить и гундосить с лошадиным лицом и открытой челюстью. Я говорю об удалении миндалин. В простонародье, откуда я, собственно, и вышел и особо себя от него не отделяю, эту операцию называют просто — рвать гланды. Так вот, если вам или вашим детям когда-нибудь предложат операцию по удалению миндалин — не верьте: вам или им будут рвать гланды!
Мне предложили сделать эту операцию поздновато — уже стукнуло четырнадцать лет, но я по-прежнему оставался болезненным парнем, часто хватал ангины и простуды, — мама согласилась. Забегая вперед, скажу сразу, что операция помогла — я стал болеть реже, а когда еще через пару годиков послал подальше медицину, запрет на физические нагрузки и занялся спортом, то болеть практически перестал. Ревматизм с тех пор подзабыл, как я выгляжу, а детская медицинская карта (взрослой у меня нет) пылится в шкафчике — я ее периодически достаю, чтобы пугать особо чувствительных педиатрш на профосмотрах.
Удаление миндалин. Не знаю, как пытали в ЧК, но если они так делают операции своим детям, то я теперь не сомневаюсь в причинах победы Красного террора над Белым движением.
Тебя с утра не кормят, чтобы ты не заблевал персонал. Потом наряжают в халат, одевают сверху балахон из двух сшитых пеленок, с маленьким отверстием для рта, и отправляют томиться в «предбанник». Если бы я тогда умел пакостничать как теперь, то непременно сказал бы: «Парни, будут расстреливать через рот!». В тот момент тебе еще может быть весело, хотя фоновый рев из‑за двери с частыми вкраплениями детских криков мог насторожить кого угодно.
Затем болванчиков с пеленками на голове по одному заводят в пыточную. И зачем я ухитрился взглянуть из-под паранджи на набор инструментов на столике? Ни одного полезного для своего здоровья я не заметил. Потом тебя привязывают ремнями к креслу за все движущиеся части тела, в том числе и за голову. «Это электролечение? Только не переборщите с вольтами!» — продолжал бы шутить герой американской комедии, но мне было уже не до смеха: я почувствовал, что полный песец подкрался на мягких лапах и начал недобро тереться о мои ноги…
Что они делали у меня во рту, я не могу рассказать — не видел.
Представлять мне тоже особо не хочется. Только раз, мельком, когда я особенно удачно пытался вырваться и отверстие для рта ненадолго стало отверстием для одного глаза, я увидел девочку лет десяти на соседнем кресле… Хорошо, что я мальчик, сильный, смелый, и меня держат всего два санитара, а не половина отделения.
Покончив с моими гландами, ковырялы от медицины неожиданно нащупали у меня увеличенные аденоиды. После короткого и крайне молчаливого совещания был задан вопрос жертве: «Удалять будем сразу? Или потом еще раз придешь?». И, то ли поняв, что я вряд ли к ним скоро заявлюсь во второй раз, то ли истолковав мое топанье ногами и мычание как положительный ответ, доктор достала такой крючок, рассмотрев который даже сквозь пеленку, я понял: он — последнее, что я вижу в этой жизни, и его надо хорошенько запомнить. Не думал я — хотя как и чем я мог тогда думать, если мой мозг еще в начале операции залез в мошонку и даже не выглядывал оттуда? — что аденоиды прикрепляются изнутри к черепушке в районе темечка. Но доктора обнаружили их именно там. Аденоиды сражались недолго, но крайне жестоко.
Я слышал, что новокаин — хорошее лекарство, хотя мне он почему-то не помогал во время операции, — как же я ошибался. Когда меня довели до палаты и положили на кроватку — самостоятельно после этой операции по переделке человека практически никто не в состоянии передвигаться самостоятельно, — я решил, что все уже позади, сейчас боль начнет утихать и мне станет легче. Но все пошло не так. Новокаин таки хорошее лекарство, но есть небольшой минус — оно не может действовать вечно. Через час боль была такая, что я бил стенку всеми конечностями (а у меня к тому времени их было уже с десяток — и все их ломило), в голове бесконечно и коротко, циклично взрывалась граната, жгло место, откуда вырвали горло, — и длилось все это год или даже два.
Наверно, именно в эти обеденные часы кошмара мой организм на клеточном уровне принял решение никогда больше не прибегать к помощи бесплатной советской медицины, да и любой в принципе. Мозг в решении этого вопроса участия точно не принимал — он совершал мучительное возвращение из района половых органов назад, в опустевшую мозговую коробочку.
После обеда пришел мой новый друг из соседней палаты (в больницах обычно быстро сходятся) и принес половину огромной дыни. Я и в хорошие дни дыни-то не очень, а тогда особенно не хотелось. Сказать это я не сумел — я потом еще несколько дней ни говорить, ни проглотить толком ничего не мог, — но друг что-то такое прочел в моем лице и ретировался раньше, чем я снова начал колотить в стену.
На соседней койке в таких же конвульсиях бился мальчик-даун, года на три меня младше, — с ним сегодня делали то же, что и со мной. Это сейчас я знаю, что он был дауном, а тогда мы считали его просто умственно отсталым, дурачком. Третьим парнем в нашей палате лежал мальчик из хорошей семи, но ему не делали операцию — он просто лечился; в этот день я его не видел, он стратежно потерялся, появившись только под вечер, когда светопреставление сошло на нет.
Это был один из самых ужасных дней в моей жизни, и дело тут не в операции и не в боли после нее, — я готов снова перенести все это, лишь бы не случилось того, что случилось после. Хотя, может, так оно и должно было быть. Не знаю.
Как я уже сказал, это был ужасный день, а до этого был день чудесный — я еще не представлял, что меня ждет, я находился только второй день в больнице, но уже всех знал — и все знали меня, я был уже из старших, крутых, не то что основная мелюзга. Все утро мы с новым другом тусовали по отделению, веселились. А в тихий час мальчик из моей палаты, который из хорошей семьи, издевался над другим мальчиком из моей палаты — мальчиком-дауном, дурачком. Нет, он его не бил и не обзывал, он просто над ним играл — прикалывался, как сказали бы сейчас, но тогда еще не говорили. Мальчик из хорошей семьи шутил над дауном, он делал вид, что кидает в форточку свой носок, а сам прятал его в кулаке, показывая потом этот носок дурачку. Умный мальчик обманывал не очень умного. Нескольких демонстраций хватило дауну, чтобы поверить в чудесную форточку, — и он начал бросать в нее свои вещи: носки, трусы, что-то еще. Все улетало с пятого этажа вниз и ничего назад не возвращалось. Не очень умный мальчик не мог понять, в чем дело, и продолжал с усердием пропихивать на улицу одежду, пока она не закончилась, — то ли у него ее было не очень много, то ли он, в конце концов, понял, что что-то не срабатывает, но после этого он перестал это делать и вернулся на свое место.
Все это время мальчик из хорошей семьи заливался смехом у себя на кровати, в перерывах между взрывами хохота подбадривая дауна. А я лежал на своем месте с книжкой и молча наблюдал, тоже, возможно, несколько раз засмеявшись над этим издевательством. Я был старше их обоих и мог бы в любой момент прекратить это, но я не прекратил. Нет, мне не нравилось то, что они делали. Возможно, все произошло слишком быстро и непредсказуемо — я впервые вплотную столкнулся с неадекватным ребенком. А возможно, мне, который сам только недавно вылез из шкуры вечно униженного изгоя, хотелось глянуть на это со стороны. Не знаю, не помню. Дело не в этом. Дело в том, что я мог прекратить — и не прекратил.
А после тихого часа пришла медсестра и спросила, где вещи не очень умного мальчика. Мальчик из хорошей семьи сказал, что дурачок сам их выкинул, и формально он был прав. В этом месте я снова промолчал: сдавать было нельзя — это уже не по-пацански, да и по шапке могли бы получить оба за такие шутки над инвалидом. А тот только показывал на окно и мычал что-то на своем — даун толком не говорил.
Но это было вчера — вчера был хороший день и к вечеру инцидент забылся: часть вещей принесли, часть потерялась, но тогда до вечера произошло еще столько событий, что эпизод с форточкой быстро затерся.
А сегодня, сегодня мне вообще небо с овчиночку или того меньше — думал, что изуродуют с утра или загнусь в обед; хорошо, что хоть к вечеру боль стала отпускать.
А ночью, уже после отбоя, к дауну пришла его мама. Оказывается, что у дурачков тоже есть мамы, и что она любит своего сына, а он ее. Она пришла проведать его после операции. Он положил свою голову ей на колени и заскулил, как собачонка, а она гладила его. И мне стало стыдно, так неимоверно стыдно за вчерашний день, что хотелось вскочить с постели и бить ногами мальчика из хорошей семьи, а перед мамой дауна — извиниться. Нет, не перед ним — он бы все равно ничего не понял, а именно перед ней. Почему она пришла так поздно? Работает допоздна или живет далеко, но ведь все равно пришла. Папы, судя по всему, нет — тогда они пришли бы вдвоем, ведь поздно уже и сын после операции, — ну или ему не нужен такой ребенок (некоторым папам и нормальные дети не всегда нужны). А она пришла, одна и поздно, а ее малыш скулит у нее на коленях, и он никогда не станет нормальным, и она это знает, но все равно любит — это было видно. Поэтому я хотел встать и извиниться именно перед ней. Но я не встал, и не извинился, и не стал бить другого мальчика — было уже поздно, делать что-то надо было вчера, — я просто тихо лежал, боясь пошевелиться весь час этого молчаливого свидания.
А на следующий день мне стало легче — боль уходила. Я начал пить теплый бульон, было больно глотать и говорить. К мальчику из хорошей семьи тоже пришла мама, и я снова стал свидетелем свидания. Но этот парень мне уже не нравился — это чувство распространялось и на его маму, и на его папу, который тоже, кстати, не появился, но чувствовалось, что он где-то есть.
И я снова промолчал, но тут говорить что-либо было уж совсем бесполезно.
А еще на следующий день мы запускали бумажные самолетики. Это сейчас я уточняю, что «бумажные», потому что теперь уже появились тысячи красивых пластиковых моделей и игрушечных, но летающих самолетов, а раньше были только одни — просто самолетики из бумаги. Мы их наделали, разорвав общую тетрадь из девяноста шести листов на отдельные листочки, — получилась почти сотня белых в тонкую клеточку самолетиков. Мы их делали весь тихий час, а потом, после полдника, запускали с балкона. Это было очень красиво, очень: часть из них еще летела, часть уже приземлилась, а мы все запускали и запускали…
Мы — это я со своим другом и еще двое пацанов с нашего отделения. Для пущей лирики я мог бы сказать, что с нами был и даун, и мальчик из хорошей семьи, но их с нами не было — с дурачком никто не хотел возиться, а хороший мальчик на поверку оказался не очень хорошим и по остальным пунктам, не считая форточку, про которую никто, кроме меня, не знал. А у пацанов с этим строго: если ты говнюк, от тебя быстро отворачиваются.
Для меня это, последнее в моей жизни, пребывание в детской больничке — довольно четкий этап, этап, на котором закончилось мое детство. Взросление в жизни человека — уход из детства, начало зрелости, старости, да и другие, более мелкие, вешки — происходит не по календарю, но и не плавно, а такими вот ступеньками: что-то в человеке накапливается, вызревает, а потом что-то случается — и человек перековывается. День-два, неделя, раз — и проскочил какую-то отметку, раз — и что-то щелкнуло, и ты уже на следующей ступеньке, и ты уже стал немного другим, потом снова год-два-три внутренней, не зависящей напрямую от тебя, подготовки — и снова щелчок, и снова новая ступенька…
После этой больнички я стал чуть взрослее, немного другим, практически попрощался с детством. Не знаю, что повлияло сильнее — то ли болевой шок, то ли совесть (потому что вовремя не заступился за того мальчика), то ли эта сотня белых бумажных самолетиков. Не знаю, но что-то внутри меня щелкнуло.
Что именно щелкнуло — это уже не важно. Важно другое — что с тех пор я ни разу не промолчал, когда кто-то кого-то пытался унизить, и я уже точно знаю, что никогда не промолчу и впредь.