Видишь ли, чем дальше, тем больше я понимаю, что сильно любить можно лишь того, кого не уважаешь.
Ноан, Конец марта 1835 года. Как хорош сад в эти первые весенние дни! Цветут гиацинты и барвинки. Госпожа Дюдеван в довольно мрачном настроении садится на скамейку и читает письма Сент-Бёва; упреки, ободрения, предупреждения. Сент-Бёв советует молодой грешнице обратиться к богу. А Бюлоз потрясен тем, что она требует у него Платона и коран. Он боится всякой «мистичности», которая может обрушиться на голову ему самому и на «Ревю». «Напишите Жорж, — сказал он Сент-Бёву, — чтобы она не очень увлекалась мистикой. О! Если бы я был смелее, я бы не отослал эти книги, но она сердится».
Опасения Бюлоза были не напрасны. Его романистка «увлеклась мистикой». Но не мистикой любовной страсти. Жорж утверждала, что скорее пустит себе пулю в лоб, чем согласится вновь пережить эти последние три года… «Нет, нет… никакой любви! Ни нежной и длительной, ни слепой и неистовой! Неужели вы верите, что я могу внушить первую и что я соглашусь испытать вторую? Обе прекрасны и драгоценны, но я слишком стара для обеих». После стольких неудач любовь начинает ее пугать, и она хочет в чем-то другом искать для себя исцеления. Где? Как? В боге, как некогда в монастыре и как советует Сент-Бёв? Она сама думает об этом, ведь она продолжает любить этого неведомого бога; он там, за звездами; она чувствует его в эти грустные ночи, когда в парке Ноана в слабых лучах небесных светил все становится молчаливым, таинственным, сумрачным. Но она не надеется ни на что, она беспредельно печальна; она думает: «Бог отвернулся от меня и не заботится обо мне, раз он оставил меня на земле в неведении, в горе и слабости…» Она покинута небом, как была покинута любовью.
Из всего, что ей пишет Сент-Бёв, она запоминает только два слова: самоотречение, самопожертвование. Ей хочется отдаться какому-нибудь большому делу, дать выход переполняющей ее энергии, уничтожить в себе эгоизм и гордыню. Эти желания довольно неопределенны и беспредметны. Кому посвятить себя? Дети далеко: Морис в лицее, Соланж в пансионе. «Толстая девчонка» превратилась в сорванца, который никого не слушается, но которому все прощается, оттого что он забавен и красив. Чувствительный Морис мечтает жить подле матери. Она тоже хотела бы этого, но знает, что воспитание сына было бы вечным поводом для ссор с Казимиром. Ее адвокат и поверенный в Ла Шатре, Дютей, советует ей примириться с мужем, «став его любовницей». Этот план приводит ее в ужас: «Даже самая мысль о сближении без любви гнусна. Женщины, которые ценою близости добиваются власти над мужем, нисколько не лучше проституток, продающихся за хлеб, и куртизанок, продающихся за роскошь». Адвокат сослался на интересы детей; она в ответ ему противопоставила глубокий инстинкт отвращения. Она не говорит, что муж внушает ей физическое и моральное отвращение больше, чем другие. Но она думает, что женщина не может отдаваться, как вещь:
Мы едины душой и телом… Если телу присущи такие функции, как еда и пищеварение, к которым душа ни в коем случае не причастна, то возможно ли уподобить союз двух существ в любви этим функциям? Сама мысль об этом возмутительна.
Раз не могло быть и речи о том, чтобы обольщать Казимира, оставалось только одно — избавиться от него. Она горячо желала раздельной жизни и раздела имущества, чтобы стать, наконец, независимой. Дюдевану, в свою очередь, надоела деревенская жизнь, и он далеко не враждебно относился к мысли о холостяцкой жизни в Париже. Был заключен предварительный контракт «о расторжении брака». За Авророй останется Ноан; за Казимиром — отель Нарбонн на улице де ла Арп, который приносит 6 тысяч 700 франков дохода. Воспитание Мориса будет доверено отцу, и он будет платить за пансион сына, а таже налоги и жалованье привратнику отеля. Аврора возьмет на себя заботы о Соланж. Этот договор вступит в силу в ноябре 1835 года. Едва он был подписан, как Казимир тут же начал раскаиваться: он сожалел о своем маленьком ноанском царстве и считал, что, отказавшись от прав на него, совершил акт чисто римского героизма. Но его жена отказывалась смотреть на это трагически или хотя бы серьезно. «Моя профессия — свобода, мое желание — не получать ни от кого ни милости, ни милостыни, даже в том случае, когда мне помогают моими же деньгами…» Особенно ей не хотелось, чтобы в глазах детей, уважением которых она дорожила, «барон» выглядел жертвой. Что делать? Дютей предложил ей поехать в Бурж посоветоваться со знаменитым адвокатом, близким другом Плане, Луи-Кризостомом Мишелем, уже тогда известным под именем «Мишеля из Буржа».
Жорж Санд уже давно интересовалась этим непримиримым республиканцем, оракулом Шера и Эндра, некоронованным королем Аквитании. «Мишель думает… Мишель хочет… Мишель говорит…» Дютей, Плане, Роллина повторяли эти слова с особым уважением. На юге Луары Мишель из Буржа был неоспоримой главой оппозиции существующему режиму и имел почти деспотическое влияние на либералов этих провинций. Тридцатисемилетний, он походил на маленького, сгорбленного, лысого старичка с головой очень странной формы; казалось, что она спаяна из двух черепов. У него было бледное лицо, прекрасные зубы и близорукие глаза удивительной доброты. По описанию Ламартина это «человек из гранита…, в чьей прямоугольной фигуре, напоминавшей очертания галльских статуй, было что-то грубое и примитивное; бледные и впалые щеки; голова, вошедшая в плечи; глубокий, низкий, замогильный голос».
Сын бедного лесоруба из Вара, убитого противниками революции, он был воспитан по-крестьянски. Он всегда носил бесформенный широкий плащ, грубые сабо, а так как был человеком хилым и болезненным и всегда мерз, то завязывал вокруг головы три платка из полушелковой ткани, такой головной убор выглядел фантастически странным. Но под этим смешным нарядом, одновременно деревенским и вызывающим, виднелась тонкая рубашка, всегда белая и свежая. Этот грозный трибун был кокетлив и любил женщин. Его величайшим средством обольщения было красноречие. Он становился почти красивым, когда говорил.
7 апреля 1835 года с семи часов вечера до четырех часов утра на мостовых Буржа он ослеплял Жорж Санд, Плане и Галла Флери фейерверком. Жорж приехала советоваться с ним по личным делам, а он говорил с ней лишь о «Лелии» и об идеях этой книги. Прекрасной весенней ночью, при свете луны они гуляли по суровому и немому Буржу. Мишель говорил до зари.
Казалось, что полная мыслей музыка возвышает вашу душу до божественной созерцательности и возвращает ее легко и свободно, логично и музыкально к земным интересам и дыханию природы…
О чем шла речь? О том, чтобы связать Жорж Санд с делом воинствующей революции; чтобы оторвать ее от «социального атеизма»; чтобы излечить ее от интеллектуальной гордости, требовавшей абстрактного совершенствования и презрения к действию. Зачарованная, она пыталась защищаться, но ей уже доставляло удовольствие чувствовать себя побежденной. Мишель играл ва-банк; он обожал Лелию, Жорж ему понравилась гораздо больше. «Никогда еще я не видел его таким, — говорил ей Плане. — Вот уже год, как я живу рядом с ним, а узнал я его только сегодня вечером. Наконец-то он раскрылся целиком; ради вас он из себя выходил, чтобы поразить своим умом и чувствительностью». А она рассказала Гюставу Папе о встрече по-своему: «Я познакомилась с Мишелем, он обещал гильотинировать меня при первом удобном случае…» Ипполиту Шатирону: «Я познакомилась с Мишелем; этот славный малый хорошо закален, он может стать народным трибуном. В случае переворота он наделает, по-моему, много шума».
После Мюссе и Паджелло Жорж искренне считала себя излеченной от любовных страстей. О наивность! Кто и когда сумел излечиться от страсти, пока существуют надежда и молодость? Она была подобна храброму боевому скакуну: он счастлив, что может вернуться после битвы к спокойным пастбищам, но стоит прозвучать вдали трубе, как он прыгнет через препятствия и поскачет к пушкам. Жорж оправдывала внезапную связь, если эта связь бескорыстна и сопровождается сильным чувством. Ее встреча с Мишелем состоялась 7 апреля; сохранилось кольцо, инкрустированное эмалью, которое она подарила ему на память о первых днях любви, с выгравированной датой 9 апреля 1835 года. Он стал ее новым любовником? Нет. Это его «она любила со дня своего появления на свет; любила, даже встречая фантомов, когда она на какое-то мгновение верила, что это он и она обладает именно им».
И все же, слушая его, она сохранила свободу суждения и свой здравый смысл в духе Франклина. Инстинктивная политика Жорж Санд заключалась только в любви и справедливости, а политика Мишеля имела целью власть, а средством ее достижения гильотину. Вернувшись в Ноан, она начала писать для него (назвав его Эвераром) «Шестое письмо путешественника» — в нем она и восхваляет его и спорит с ним. Мишель — филантроп? Нет.
Филантропия создает сестер милосердия. Любовь к славе — это нечто совсем другое и порождает другие судьбы. Со мной не говори об этом, о возвышенный лицемер! Ты ошибаешься в себе, принимая за чувство долга фатальную и суровую склонность, на которую тебя толкает сознание силы. Ведь я-то знаю, что ты не из тех, кто считается с долгом, а из тех, кто его навязывает другим. Ты не любишь людей, ты не брат им, потому что ты не ровня им. Ты исключение среди них, ты рожден королем…
Она хотела остаться только поэтом; она знала, что подвиги самых великих людей действия забываются быстро, и порыв ветра, возвращающий Суллу, стирает воспоминания о Марии.
Он ее всколыхнул. На что она тратила свои силы? На книжную любовь. Ничего больше. Она готова была признать, что ее жизнь была полна ошибок, но не придавала теоретического значения прошлым заблуждениям: «Мои старые друзья достаточно любят меня, чтобы отнестись ко мне снисходительно и простить мне то зло, которое я могла себе сделать. Мои сочинения, не выводившие никаких заключений, не принесли ни добра, ни зла…» — «А как же с заключением? — нетерпеливо спрашивал он. — А если ты умрешь, так и не придя ни к какому заключению?» Ей нравилось, что его сила захлестывает ее. Впервые она имела дело с более волевым человеком, чем она. Он говорил ей: «Дура’» — это было новое ощущение. Она ласкала его большую плешивую голову, она хотела, чтобы Мишель постарел или заболел, чтобы она могла заботиться о нем. Но он уже был болен ненасытным тщеславием. Она решалась говорить с ним об этом: «Ты находишь, что слишком долго приходится ждать завершения великой судьбы! Часы идут, твоя голова лысеет, твоя душа истощается, а род человеческий не прогрессирует…»
В конце апреля Мишель отправился в Париж, чтобы защищать лионских инсургентов; это был знаменитый политический процесс года. Все главы республиканской партии: Мари, Карнье-Паже, Ледрю-Роллен, Каррель, Карно, Пьер Леру, Барбес — сидели на скамье защиты. Жорж тоже пожелала ехать в Париж, чтобы видеться с Мишелем и присутствовать на прениях. Сент-Бёв не был в курсе любовных дел Санд, и потому предостерегал ее от опасности встречи с Мюссе: «Не думайте, друг мой, что вы не увидите его, что он не узнает, что он не придет… Представьте, что вы там, что вы ему открываете дверь и что вы с ним наедине». Она невольно улыбнулась. До Мюссе ли ей было теперь! Постепенно ею овладевала страсть к политике, не менее опьяняющая, чем любовная страсть. Вместе с Мишелем в квартиру на набережной Малакэ проникло возбуждение республиканцев. «Поставим социальный вопрос», — каждый вечер говорил добрый и наивный Плане. «Поставим социальный вопрос», — повторял молодой и красивый Лист, которого Мюссе еще раньше представил Жорж. А для того чтобы «поставить все вопросы», Лист устраивал обеды и приглашал на них аббата Ламенне и Жорж; осторожный Сент-Бёв с ужасом думал, о чем могли говорить эти иллюминаты.
С Мишелем, не щадившим себя в деле защиты апрельских обвиняемых, вечерами после судебных заседаний случались приступы ужасной тоски, Жорж, как преданная сиделка, ухаживала за ним, «привязываясь всем сердцем к этому ни на кого не похожему существу». Как только Мишелю становилось лучше, он произносил какую-нибудь блестящую речь, на этот раз — чтобы обратить в свою веру Жорж. Она не была враждебно настроена к его теориям, она тоже ненавидела умеренность взглядов; неосознанно она была бонапартисткой в той степени, в какой Наполеон олицетворял республику; она была с юности республиканкой из ненависти к «старым графиням», унаследовав от своей матери любовь к народу. Она допускала равенство благ, но понимала его отвлеченно, как нечто, имеющее отношение к счастью, а не к разделению имущества, «которое могло бы сделать людей счастливыми при одном условии, что они станут дикарями». Как-то ночью на мосту Сен-Пэр при свете огней Тюильрийского дворца, мерцавших в листве парка, Мишель проповедовал теорию Бабефа — бабувизм: заговор, имеющий целью покончить с неравенством путем насилия. Владелицу замка Ноан, мечтательно наслаждающуюся очарованием ночи, едва уловимыми звуками отдаленного оркестра, «мягкими отблесками луны и огнями королевского праздника», вывел из этого созерцания голос Мишеля. «Я вам говорю, — воскликнул он, — для того, чтобы обновить и возродить ваше развращенное общество, надо, чтобы эта дивная река стала алой от крови, чтобы этот проклятый дворец был превращен в пепел, а этот большой город, на который вы смотрите, превратился в пустыню, и бедняк вскопал бы землю плугом и выстроил себе хижину».
Этой ночью он говорил с таким шумным пафосом, так громко стучал тростью по стенам старого Лувра, что Санд и Плане, огорченные, обескураженные, бросили его и пошли к набережной Малакэ. Он пошел за ними, умоляя Жорж выслушать его. Спор поднимался ежедневно. Она жаловалась на интеллектуальную тиранию, которую Мишель пытается осуществить. Она верила в разум и любовь больше, чем в насилие. Она была благодарна Мишелю за то, что он приоткрыл ей идеал совершенного равенства, но она опасалась, как бы такое бурное красноречие не привело к безрассудству и стрельбе. Наделенная требовательным здравым смыслом, она спрашивала, какое общество он хочет построить? Каков его план? «Как я могу это знать? — отвечал он. — События покажут. Истина не открывается мыслителям, удалившимся на гору. Чтобы найти истины, приемлемые для трудящегося общества, надо объединиться и действовать».
Он упрекал Жорж в нетерпении. «Скорее, скорее, — иронически говорил он, — откройте секрет бога господину Жорж Санд, он не может ждать». Конечно, она могла скрестить руки и сохранить тем самым свою драгоценную свободу. «Но истина не следует за беглецами и не мчится галопом вместе с ними…» Божественный философ, которого ты обожаешь, хорошо знал это, когда говорил своим ученикам: «Где двое или трое собраны во имя мое, там я посреди них. Значит, надо искать других и молиться с ними…» Однажды утром, когда она собиралась возразить ему, он запер ее в квартире на ключ и ушел из дому. Впоследствии он несколько раз оставлял ее таким образом пленницей на целый день. «Я сажаю тебя в одиночку, — говорил он смеясь, — чтобы дать тебе время подумать».
Вначале она находила даже какое-то удовольствие в таком грубом обращении, но ее убеждения остались неизменными. Она всегда считала, что низшие являются высшими, что угнетаемые выше угнетателей, что рабы лучше тиранов. «У меня давняя ненависть ко всему, что держится на глиняных ногах». Но эта ненависть оставалась пассивной. За исключением нескольких вспышек воинственного пыла, Жорж вновь обращалась к своей жизни поэта. Но из любви к Мишелю она приняла, наконец, не его доктрину, но его знамя:
Увы! Предупреждаю вас, что я способен лишь мужественно и преданно осуществлять приказания. Я могу действовать, а не размышлять, так как я ничего но знаю и ни в чем не уверен. Я могу повиноваться, если я закрою глаза и заткну уши, чтобы не видеть и не слышать ничего, что могло бы меня разубедить; я могу пойти за своими друзьями подобно собаке, которая, увидев, что хозяин ее отплывает на корабле, бросается за ним в воду и плывет до тех пор, пока не погибнет от усталости. Море велико, о друзья мои! А я слаб. Я гожусь только в солдаты, во мне нет и пяти футов роста… Вперед! Каков бы ни был цвет вашего знамени, лишь бы ваши фаланги шли к республиканскому будущему; во имя Иисуса, у которого остался на земле только один истинный апостол; во имя Вашингтона и Франклина, которые не смогли все завершить и оставили это дело нам; во имя Сен-Симона, чьи сыновья, не задумываясь, выполняют божественную и страшную задачу (храни их господь…); лишь бы добро взяло верх, лишь бы те, кто верит, доказали это… Я просто маленький солдат, примите меня.
Чтобы превратить Санд из маленького солдата в солдата революции и чтобы удовлетворить одновременно ее сердце и разум, нужен был пророк более религиозный, чем Мишель, пророк, который бы сумел примирить христианство с социализмом.
Слой друзей обновляется так же медленно, но неизбежно, как пласты перегноя. Один умирает, второй ускользает из нашего мира, третий проникает в него, приводя с собой новую смену. По приезде в Париж беррийцы — Реньо и Флёри — по-прежнему не отходили от госпожи Дюдеван; Латуш и Сент-Бёв были ее наперсниками. Но разрыв с Сандо отдалил Реньо и Бальзака; новая страсть привела ее к одиночеству. После ухода Мюссе остался Франц Лист, которого Мюссе сам привел на набережную Малакэ. Было много причин, благодаря которым гениальный музыкант Лист понравился Жорж Санд. Воспитанная своей бабушкой, она инстинктивно понимала серьезную музыку. Но были и другие основания; как и Жорж, Лист в молодости был мистиком и в большей степени, чем она, сохранил пылкую набожность; как и Жорж, он испытывал искреннее сострадание к несчастным; как и Жорж, он сочетал в себе аристократические манеры с демократическими взглядами; как и Жорж, он жаждал знаний, читал произведения поэтов, философов, стремился к благородным чувствам. Лист был на семь лет моложе Санд; когда он играл, глаза его метали молнии, шелковистые волосы развевались. Она могла бы его полюбить.
Парижские сплетники утверждали, что она его любила; Мюссе некоторое время ревновал ее к Листу; Аврора и Франц всегда отрицали это, а так как их свободный образ жизни был у всех на виду, им можно было верить. Лист восхищался романами Санд и восхвалял ее романтическую концепцию любви: «Коринна с набережной Малакэ» не внушала ему плотских желаний. Что касается ее, то она писала: «Если бы я могла любить господина Листа, я бы его полюбила со злости. Но я не могла… Я бы очень огорчилась, если бы любила шпинат, так как, если бы я его любила, я бы его ела, а я его не переношу». Вдобавок Лист «думал лишь о боге и о святой деве, а я нисколько на нее не похожа. Добрый и счастливый молодой человек!». Заметна ли здесь тень досады? Может быть, шпинат (как виноград) был слишком зеленым? В действительности Франц любил другую женщину, графиню д’Агу, внучку немецкого банкира Бетмана, дочь графа де Флавиньи, голубоглазую женщину с золотыми волосами, тоненькую, почти прозрачную, «прямую как свеча, белую как облатка» и готовую на любой смелый поступок в своей романтической страсти.
Мюссе представил Листа Санд; Лист, в свою очередь, способствовал сближению Санд с аббатом Фелисите де Ламенне, к которому он испытывал поистине сыновнюю любовь. Листу нравились его пылкое красноречие, отважное самопожертвование во имя идей, бесплотная и мрачная грусть, вспышки ярости и нежности. Этот бретонский священник, наивный и упрямый, с благородным сердцем, неутолимой потребностью быгь любимым, был легкоранимым, раздражительным и брюзгливым. Призвание его проявилось поздно. К первому причастию он пошел двадцати двух лет, после долгого периода безверия. «Жизнь, — говорил он, — это грустная загадка, и тайна ее — вера». Фраза была красива, а доктрина оставалась туманной. В церкви Ламенне видел прежде всего защиту духовного начала против произвола власти. Все принадлежит Цезарю, кроме человеческой души. Затем, когда революция 1830 года усилила в нем настоятельное желание всяческих реформ, он напоминал о том, что роль церкви всегда состояла в том, чтобы усваивать и освящать великие исторические течения. В XIX веке католицизм должен был быть либеральным, социальным, демократичным. Плебейский пророк Ламенне считал себя призванным возродить церковь. Отлученный, осужденный Римом, исключенный из общины верующих, он стал желчным и разочарованным. «Я хотел бы иметь силу порвать с самим собой», — говорил он. Он жил в маленькой комнате на улице Риволи и мечтал построить себе келью, а на двери кельи изобразить разбитый молнией дуб с надписью: «Меня можно разбить, но не согнуть». Сент-Бёв говорит: «Трудно было выдержать это самобичевание, самое тягостное из всех, которое Паскаль называет самобичеванием одиночества».
По правде говоря, Сент-Бёв восхищался Ламенне, но с обычной своей суровостью старался умерить гордыню этого «интеллектуального деспота», который искал приверженцев только в среде молодых энтузиастов, вроде Листа, и который тех, кто не верил в него, называл «людьми, ни во что не верующими». Сент-Бёв замечал, что по невоздержанности мыслей и по легковерию Ламенне похож на Лафайета. Маленький, сухощавый, тщедушный, «с непропорционально большой головой, застенчивый, неловкий в обращении, на редкость некрасивый, со взглядом, которому близорукость придавала обманчивую мягкость», Ламенне презирал женщин и считал, что нет ни одной из них, которая могла бы вести серьезный разговор более четверти часа. Однако он очаровал Жорж Санд. Он преподнес ей ту смесь веры религиозной и веры социальной, в которой она нуждалась, чтобы приспособиться к своим новым друзьям-социалистам. Она ему пела гимны: «Никогда не было на свете более нежного сердца, более отеческого попечения, более ангельского терпения…» Великодушно восхищаться — признак большого великодушия.
Лист уехал надолго в Бретань; он остановился в Ла Шене у аббата и описывал Жорж его потертый сюртук, грубые крестьянские синие чулки и ветхую соломенную шляпу. Он рассказывал также и об успехах своей любовной связи с д’Агу. Лист хотел, чтобы Мари порвала со своим мужем, как это сделала Аврора, и открыто жила с ним, Листом. В июне 1835 года он одержал победу. «Это последнее и суровое испытание, — сказала графиня, — это моя любовь, это моя вера, и я жажду мученичества». Она была беременна от Листа и ждала ребенка в декабре месяце. Жорж была тронута, узнав, что такая женщина ведет себя, как героиня ее романов.
Жорж Санд — Мари д’Агу: Моя прекрасная златокудрая графиня. Я не знакома с вами, но Франц говорил мне о вас, и я вас видела. Мне кажется, что поэтому не будет глупостью, если я скажу, что люблю вас; что только вы одна мне кажетесь самым прекрасным, благородным, достойным уважения существом, которое когда-либо блистало в аристократическом мире. Вы должны быть очень выдающейся женщиной, если я забыла о том, что вы графиня. Но теперь вы стали для меня настоящим воплощением принцессы из сказки, артистичной, любящей и царственной в манерах, в разговоре, в нарядах — словом, воплощением королевы сказочных времен. Такой я вижу вас и такой хочу вас любить, любить за то, что вы такая… такая… Я лелею мысль повидать вас, и это один из самых соблазнительных планов, которые я когда-либо строила. Я уверена, что мы с вами действительно полюбим друг друга, когда будем часто встречаться. Вы в тысячу раз лучше меня…
Милое письмо, и все же эти обе женщины не были созданы для того, чтобы ладить друг с другом. Госпожа д’Агу, как и госпожа Дюдеван, порвала с семьей и обществом. Но Жорж по-настоящему ценила независимость; Мари сожалела о потерянном общественном положении. Санд, бывшая в родстве с королями, хвасталась дедом-птицеловом; Мари напоминала забывчивым, что она урожденная Флавиньи. Санд любила бродить по полям в синей блузе и мужских брюках, а госпожа д’Агу, как говорил Лист, чувствовала себя хорошо лишь в тысячефранковых платьях. Жорж переходила от мужчины к мужчине, от надежды к надежде; Мари, поддавшись однажды страсти, хотела верностью узаконить прелюбодеяние. «Я не завидую вам, — писала ей Санд, — но я восхищаюсь вами и уважаю вас; я знаю, что постоянная любовь — это бриллиант, которому нужен футляр из чистого золота, а ваша душа и является этой драгоценной дарохранительницей».
Лист привел свою графиню в «мансарду» на набережной Малакэ. У графини было продолговатое худое лицо, с локонами на английский манер, спускавшимися на уши. В профиль казалось, что лицо ее «прищемили между двух дверей». Жорж восхищалась с едва уловимой иронией этой «пери в голубом платье», соблаговолившей спуститься с высоты небес к простой смертной. Жорж называла ее Принцессой или Арабеллой — не иначе. Первая встреча была не очень благоприятной.
Жорж Санд — Мари д’Агу: Когда я впервые увидела вас, я нашла вас красивой, но вы были холодны; во время второй встречи я сказала вам, что питаю отвращение к дворянству. Я не знала, что вы к нему принадлежите. Вместо того чтобы дать мне заслуженную пощечину, вы стали говорить мне о своей душе, как будто вы меня знали лет десять. Это было очень мило, и я тотчас захотела полюбить вас; но я вас еще не люблю. И не потому, что я вас еще недостаточно знаю. Я знаю вас так хорошо, как будто мы знакомы уже двадцать лет. А вот вы меня еще плохо знаете. И так как я не уверена, что вы сможете меня полюбить такой, какая я в действительности, я не хочу вас пока любить… Представьте себе, друг мой, что мой самый большой порок — это робость. Вы этого не подозревали, не так ли? Все считают, что я дерзка и по уму и по характеру. Ошибаются. У меня равнодушный ум и капризный характер… Не надо надеяться, что вы сразу же излечите меня от некоторой напряженности, которая выражается у меня в том, что я замолкаю.
Она добавляла: «Сделайте скорее так, чтобы я вас полюбила. Это будет легко. Прежде всего я люблю Франца. Он велел мне любить вас. Он отвечает мне за вас, как за себя». Тон отнюдь не горячий, но обе кошки спрятали свои коготки; и, когда Лист и госпожа д’Агу очутились вместе в Швейцарии, где, пренебрегая Сен-Жерменским предместьем, они афишировали свою любовь, переписка продолжалась. Со смутной радостью Жорж догадывалась по письмам Листа, в которых он излишне часто заявлял о своем полном счастье, что в Женеве ему скучно. «Если вы приедете, — писал он, — то найдете, что я неимоверно поглупел». Это была неправда; никогда еще так сильно не ощущал он вдохновения, но художники так же полны кокетства, как и женщины. Женевские любовники перечитывали «Лелию», делая пикантные умозаключения о темпераменте автора, обожали свою маленькую дочку Бландину, родившуюся 18 декабря 1835 года, и страдали от осуждения пуританского общества, не прощающего незаконных связей. Оба в каждом письме звали Жорж в Швейцарию. Но ей нужно было вначале урегулировать свои дела в Берри.
Договор, подписанный Авророй Дюдеван и ее мужем в феврале 1835 года, должен был вступить в силу в ноябре, но в последние дни Казимир вдруг стал колебаться и раздражаться. Ему не нравились новые политические друзья жены. Ссоры между супругами стали более частыми. Аврора хотела взять в свои руки управление всеми делами, так как, по ее словам, Казимир разорял ее. Она соглашалась содержать его даже после развода. «Ты, конечно, понимаешь, — писала она Ипполиту, — что я не допущу, чтобы мой муж, как бы неприятен он мне ни был, околел на соломе… а он бы пальцем не пошевелил, если бы я попала в морг из-за каких-нибудь двадцати франков».
19 октября 1835 года произошла сцена, сама по себе не очень значительная, но ускорившая разрыв. После обеда, когда семья и друзья пили в гостиной кофе, Морис попросил, чтобы ему добавили сливок. «Сливок нет, — ответил отец, — пойди в кухню, убирайся отсюда». Ребенок подбежал к матери. Последовала ссора, причем Аврора вела себя спокойно, а Казимир несдержанно. Он приказал уйти и жене, она ответила, что она у себя дома. «Это мы еще посмотрим! — сказал он, — Убирайся, или я тебе дам пощечину!» Присутствовавшие друзья — Дютей, Папе, Флёри, Розан и Альфонс Бургуэн — вскочили, чтобы стать между ними. Обезумев от гнева, Казимир бросился к стене, на которой висело его оружие, и закричал: «Пора это кончить!» Дютей, увидев, что он схватил ружье, вырвал его из рук Казимира и сурово отчитал его. «Когда я раздражен, — сказал Казимир, — я за себя не отвечаю и тебе мог бы влепить пощечину». Так была описана эта ссора свидетелями. Мы должны учитывать, что все они были в гораздо большей степени друзьями жены, чем мужа, что Дютей когда-то был влюблен в нее и что общественность Берри сомневалась в беспристрастности этих свидетелей. Пожалуй, эта сцена была скорее некрасивой, чем страшной. Сама Жорж Санд передала ее в комической форме, пародируя крестьянский тон, своему другу Адольфу Дюплому:
Дорогой Гидрожен[26], ты плохо осведомлен о том, что происходит в Лa Шатре. У Дютея никогда не было никакой ссоры с бароном де Ноан-Вик. Вот подлинная история. Барону вздумалось побить меня. Дютей не захотел. Флёри и Папе не захотели. Тогда вот барон побежал за ружьем, чтобы всех убить. Вот никто не хотел помереть. Тогда барон сказал: «Полно», — и снова принялся пить. Вот так все произошло. Никто с ним не ссорился. Что касается меня, то с меня хватит, мне надоело зарабатывать себе на жизнь, оставляя свои собственные деньги в руках черт знает кого. Мне надоело, что меня каждый год выгоняют из дому и расшаркиваются при этом, а местные потаскухи спят в моей постели и приносят блох в мой дом, и я сказала: «Я этого больше не хочу», и я нашла великого судью в Лa Шатре и ему сказала: «Так, мол, и так!»
Она помчалась в Шатору посоветоваться с рассудительным Франсуа Роллина, затем в Бурж, где Мишель отбывал наказание за политический проступок; он сидел под арестом в замке, но без особой строгости. Все судейские пришли к одному мнению: дело надо вести быстро, воспользовавшись удобным случаем; попросить немедленного развода, добившись от Казимира, чтобы он не являлся в суд. Это было возможно, так как marito[27] «до тех пор, пока старая баронесса была жива, очень нуждался в деньгах. И действительно, он согласился выйти в отставку с поста мэра Ноана и поехать в Париж, взяв с собой детей, с тем чтобы одного из них отдать в лицей, а другую — в пансион. Своей матери Аврора посоветовала, в случае если Казимир посетит ее, принять его со всей любезностью. Не надо раздражать его самолюбие: «Это может вызвать кляузы». Аврора добавляла:
Ничто не помешает мне делать то, что я должна и что я хочу делать. Я дочь своего отца и смеюсь над предрассудками, когда сердце велит мне быть справедливой и смелой. Если бы мой отец слушал всех дураков и сумасшедших на свете, я бы не унаследовала его имя: он мне оставил великий пример независимости и отцовской любви. Я буду следовать ему, даже если возмутится вся вселенная. А вселенная меня мало волнует, я беспокоюсь о Морисе и Соланж.
В ноябре она была в Ноане, ожидая решения суда. В тишине своего большого дома она писала великолепный роман плаща и шпаги: «Мопра». Слуг не было. Казимир отослал их. Хозяйство вели садовник с женой. Поскольку приговор зависел частично от ее поведения, Аврора разыгрывала из себя Сикста Пятого.
Жорж Санд — Мари д’Агу: Итак, в данную минуту в одной миле отсюда четыре тысячи идиотов уверены в том, что я стою на коленях, посыпанная пеплом, в рубище, и оплакиваю, подобно Магдалине, мои грехи. Пробуждение будет страшным. На следующий день после моей победы я брошу свой костыль, вскочу на лошадь и галопом объеду весь город. Если вы услышите, что я обратилась на путь разума, общественной морали, что я полюбила чрезвычайные законы, Луи-Филиппа, всемогущего отца, его сына-цыпочку Розолепа, его святую католическую палату, не удивляйтесь ничему. Я способна сочинять оду королю или сонет господину Жакмино.
В январе 1836 года «великий судья» Ла Шатра выслушал свидетелей. Претензии были известны: сцена с пощечиной в Плесси в 1824 году, оскорбления в разговорах… Интимные связи Казимира в супружеском доме со служанками: Пепитой, Клер… Ночные оргии.
Жалоба Авроры Дюдеван суду: Поведение господина Дюдевана стало таким распущенным, скандальным, его бравирование своим распутством таким бестактным в моем присутствии, тишина ночей так часто нарушается шумом его развлечений, что мое пребывание в собственном доме становится невыносимым… В январе 1831 года я заявила господину Дюдевану, что хочу жить отдельно от него, мы пришли к полюбовному соглашению, после чего я стала жить в Париже… Я совершила путешествие в Италию, в течение которого господин Дюдеван писал мне вполне благопристойные письма, выражая большое равнодушие к моему отъезду и малое желание того, чтобы я вернулась.
Ни единого слова ни о Сандо, ни о Мюссе. Ипполит Шатирон, хотя и был братом истицы, принял сторону своего деверя и советовал ему защищаться, говоря, что все вокруг за него. Однако Казимир решил молчать; он не хотел терять обещанной ренты; он согласился на заочный приговор. Суд Ла Шатра поручил Авроре воспитание детей.
Но когда она потребовала 100 тысяч франков при разделе имущества между ней и мужем, он рассердился и воспротивился этому. Ипполит поддерживал его: «Около тебя есть люди, которые могли бы в мгновение ока дать тебе выиграть процесс. Надо только, чтобы у них развязался язык…» Жорж была удивлена и очень возмущена полной переменой в поведении мужа. С возможностью мирного разрыва было покончено. Ей пришлось покинуть дом до окончательного решения суда, так как Ноан по закону принадлежал Казимиру. Она переехала в Ла Шатр к Дютею. Больше чем когда-либо ей приходилось считаться с общественным мнением: в маленьком городе оно оказывает негласное, но сильное влияние на судей. Она была обаятельна, как она умела быть; с детьми была ребенком, с мужчинами — целомудренно кокетливой, с женщинами — осмотрительной. Она гуляла по окрестностям, ловила насекомых для своей коллекции и умудрялась тайком видеться с Мишелем в двух шагах от Казимира, в уединенном павильоне Ноана, стоявшем между парком и дорогой. Она писала сыну нежные письма и воспевала в них добродетель. Но больше всего она работала. Ни судебный процесс, ни ссоры с Мишелем, ни колоссальная переписка не могли отвлечь Санд от работы, над которой она корпела, как терпеливый муравей. А вокруг нее шла суета с обеих сторон; били сбор свидетелей. Букуаран приехал из Нима, чтобы дать свидетельские показания.
Жорж Санд — Букуарану, 6 января 1836 года: Конечно, вы не видели ни Клер, ни Пепиту в объятиях этого господина, но вы уверены в том, что эти два факта имели место; они вам были доказаны настолько, насколько факты такого рода могут быть доказаны, — повседневной жизнью, всеобщим мнением и в доме и в деревне…
Казимир Дюдеван — Карону, 25 апреля 1836 года: В моем процессе с Авророй есть одно обстоятельство, которое, как мне сказали, ее беспокоит: она думает, что у меня есть несколько писем, которые она от нечего делать написала госпоже Дорваль и которые ее очень компрометируют, судя по тому, что говорят и что я сам слышал в Париже. Не мог бы ты через Дюмона или через кого-нибудь другого прибегнуть к хитрости и постараться незаметно выкрасть некоторые из этих писем?
Казимир, выведенный из летаргического состояния, составил довольно жалкий меморандум, в котором перечислял свои претензии. Он начинался так:
Август 1825 года: Путешествие по Пиренеям. Встречи и переписка с Орельеном де Сез.
Октябрь: Поездка в Бордо. Аврора Дюдеван и Орельен, застигнутые врасплох.
1827 год: Интимная переписка Авроры Дюдеван со Стефаном Ажассон де Грансань.
Ноябрь 1827 года: Поездка в Париж со Стефаном Ажассон де Грансань под предлогом лечения.
1829 год: Письмо, написанное Авророй Дюдеван Стефану Ажассон де Грансань, где она просит достать яд, чтобы покончить с собой.
Апрель 1829 года: Отъезд супругов в Бордо с условием провести там три недели или месяц, не более. Трехмесячное пребывание. Ежедневное посещение госпожой Дюдеван господина Сеза под предлогом, что он провожает ее на лечение ваннами…
Ноябрь 1830 года: Приезд госпожи Дюдеван в Париж к своему брату, проживающему по улице Сены, где она, по словам привратницы, шокировала своим поведением весь дом. Господин Жюль Сандо.
1831 год: Приезд в Ноан, где она проводит несколько дней, и возвращение в Париж с крестьянкой Мари Моро, которую она нанимает в качестве служанки. Эта девушка — свидетель резких ссор с Жюлем Сандо, кончавшихся дракой.
1832 год: Господин Гюстав Планш.
1833 год: Отъезд в Италию с господином Альфредом де Мюссе. Восьмимесячное пребывание… Ссоры и примирения…
Записка заканчивалась 1835 годом.
1835 год: Антипатия между супругами; госпожа Дюдеван стала держаться как мужчина, стала курить, ругаться, одеваться в мужское платье и потеряла всю прелесть женского пола… Автор «Лелии»…
В мае 1836 года процесс возобновился, и суд Ла Шатра строго осудил некрасивые обвинения мужа. В какой-то мере они были правдивыми, в какой-то клеветническими, но так или иначе они были нелепыми, так как господин Дюдеван «думал не о прекращении супружеского сожительства, а наоборот, о сохранении его». Поскольку обвинения по своей сущности не оставляли никакой надежды на сближение супругов, суд объявил о раздельном жительстве супругов Дюдеван, запретив г-ну Дюдевану преследовать и часто посещать госпожу Дюдеван и поручил воспитание детей матери.
Казимир, поощряемый своими советчиками, обжаловал это решение в суде Буржа. Мишель согласился быть защитником Санд, и она переехала в Бурж, чтобы быть ближе к своему адвокату и любовнику. Она поселилась у своей подруги Элизы Туранжен, проживавшей со своим отцом Феликсом Туранжен и тремя младшими братьями в большом особняке на улице Сен-Амбруаз. Накануне судебного заседания Жорж Санд написала на деревянной обшивке комнаты молитву:
Великий бог! Защити тех, кто хочет добра, подави тех, кто хочет зла… Разрушь упорное владычество книжников и фарисеев, покажи дорогу страннику, ищущему твое святая святых…
Все друзья из Парижа, Ла Шатра и Бордо собрались на процессе. Только госпожа Морис Дюпен не захотела впутываться в это дело, не зная заранее, кто будет ей выплачивать ренту. Мишель совершенно бесстыдно защищал свою любовницу. «Супружеский кров осквернен, — говорил он красивым низким голосом своему противнику Казимиру, — и осквернили его именно вы. Благодаря вам туда проникли разврат и распутство…» Он с волнением прочитал письмо-дневник Авроры Орельену; эти страницы доказывали чистоту его подзащитной в период ее первой любви. Он описал всю парадоксальность положения молодой женщины, которая принесла в приданое большое состояние и замок, а жила на выдаваемую ей мужем скромную пенсию, в то время как этот муж «наслаждался роскошной и беспутной жизнью» на средства жены. Он с ужасом упомянул о клеветнических обвинениях господина Дюдевана, дошедшего до того, что он «представлял свою жену как самую последнюю из проституток». Он восхвалял эту безупречную супругу, которую скупой и распутный муж вынудил покинуть супружеский дом. Жорж, очаровательная в своем простом белом платье с кружевным воротничком, в белой шляпке и с шалью в цветах, слушала его. Всех присутствующих потрясло красноречие Мишеля. Судьи, мнения которых разделились, отложили дело, но на следующий день все уладилось полюбовно. Ипполит, считая, что процесс принял плохой оборот, посоветовал своему деверю уступить Ноан и Соланж.
Ипполит Шатирон — Казимиру Дюдевану, 28 июня 1836 года: Я советую тебе, чтобы ты взял отель Нарбонн и своего сына и оставил Авроре Ноан; ты хорошо знаешь, что не можешь там остаться. Что касается Соланж, то, право, ты должен примириться с этим. Зачем далеко ходить, я мог бы доказать тебе, что легкомысленная женщина была строже к своей дочери, чем порядочная… Не беспокойся о тех, кто теперь ее поддерживает. Не пройдет и полутора лет, как их всех выгонят, и первыми: Дютея, Мишеля, Дюверне и Флёри. Она развернется вовсю, больше чем когда бы то ни было, но вполне вероятно, что, если она будет воспитывать дочь, к ней вернутся какие-то человеческие чувства; из самолюбия Она захочет предостеречь Соланж от пропасти, в которую сама провалилась…
Казимир отказался от обжалования; его жена, чтобы покончить дело, поручила ему воспитание Мориса и дала ему в пользование отель Нарбонн. У Авроры остались Соланж и Ноан, приносивший 9 тысяч 400 франков дохода. Сколько гнева, какие потоки красноречия понадобились для того, чтобы вернуться к первоначальному соглашению!
Красноречие Мишеля, так блистательно защищавшего в суде Жорж Санд, объяснялось скорее всего его профессией, чем движением сердца. Любовники не ладили больше друг с другом. Очень быстро Мишель оттолкнул от себя Жорж. При встречах он был слишком настойчивым и утомлял ее. Хотя она только что ответила на его мольбы, все же он чувствовал, что внутренний мир ее оставался для него неприступной святыней. Он упрямо старался заставить ее понять то, что он называл «политической необходимостью; она ее считала преступной и ребяческой. Она испугалась, поняв, что он скорее честолюбив, чем искренен. Он не дорожил своими идеями; прочтение нового автора меняло его взгляды: после Монтескье он становился умеренным, после Обермана — отшельником. Это непостоянство, граничащее с манией, вызывало досаду у Жорж. Она надеялась найти учителя, а получила тирана. «Иногда мне кажется, — говорила она ему, — что ты Дух Зла, настолько ясно видны в тебе черты холодной жестокости и несправедливой тирании по отношению ко мне». Почему оча не порвала с ним? Странная вещь, но этот пожилой, некрасивый, недобрый человек, этот «неверный и ревнивый деспот» сумел если не полностью удовлетворить, то по крайней мере пробудить в ней ту женщину, которую молодые любовники — Сандо, Мюссе, Паджелло — считали «настоящей Лелией».
Жорж Санд — Мишелю из Буржа, 25 марта 1837 года: Не о любви мы думали в то время, когда судьба бросила нас в объятия друг друга. Нас охватила страсть. Не было ни сопротивления, ни размышления… Все решало твое, желание, оно господствовало над моим. Я подчинилась твоей любви, не зная еще силы моей любви, но я подчинилась ей, опьяненная, предчувствуя, что первой иссякнет твоя любовь, потому что я знаю, насколько мои привязанности глубоки, насыщенны, спокойны и упорны. В слезах я приняла первые твои ласки… В течение нескольких дней ты меня любил так, что мечтал не только о телесном, но и об абсолютном соединении наших судеб. Ты даже назначил для этого срок, он приближается… Успокойся! Твое обещание начертано в моем сердце, а оно принадлежит тебе. Это листок из книги жизни, ты можешь его разорвать. Когда я стала беззащитной, когда моя сила сломилась, когда все струны моего существа обнажились и зазвучали под твоей рукой, моя любовь к тебе стала такой сильной и глубокой, что я не могу себе представить другой цели в жизни, как только жить с тобой…
Она писала ему письма, пылкие, таинственные и зашифрованные, потому что существовала госпожа Мишель, перед которой трибун трепетал. Мишеля она называла Марселем: Бурж — Орлеаном, Ноан — Ле Шене, Мориса Санд — Мари; 7 апреля (годовщину их встречи) — Женриль. Элиза Туранжен, девушка из Буржа, их наперсница и сообщница, дававшая приют их любви, была названа Сперанцей. Иногда, чтобы отвести подозрение, Жорж делала вид, что пишет женщине и говорила о Марселе в третьем лице. Переписка эта оставалась чувственной, тревожной, в привычном для Жорж Санд порывистом стиле. Любовники упрекали друг друга в неверности, и оба были правы.
Ревность Мишеля понять легко, потому что в Санд, как только ее любовь замирала, просыпалась женщина, не желающая упускать возможности счастья. Молодой, очень красивый швейцарец, тридцати одного года, Шарль Дидье одновременно с Мишелем был одним из близких знакомых как в Париже, так и в Ноане. Его некогда привела на набережную Малакэ Ортанс Аллар. Родившийся в Женеве в семье гугенотов, ботаник, альпинист, поэт Дидье преклонялся перед Руссо и перед Бенжаменом Констаном. Каждый вечер в дневнике он подсчитывал свою «интеллектуальную кассу». Романтик в душе, страстный пуританин, он чувствовал себя чужим среди аристократической буржуазии своей страны; он начал путешествовать: во Флоренции он стал любовником Ортанс Аллар. В 1830 году он приехал в Париж с 50 франками в кармане. Виктор Гюго, его божество, принял его, и Дидье был приобщен к Сенаклю. Он написал роман «Подземный Рим», имевший небольшой успех, но, прочитав «Лелию», он подумал: «Я чувствую себя слабым, жалким писателем, плохим художником рядом с таким могуществом формы и страсти».
Когда этот красивый поклонник был представлен Санд ее приятельницей Ортанс Аллар, Санд молча стала присматриваться к нему. Дидье говорил хорошо («даже слишком хорошо», по мнению Сент-Бёва), не останавливаясь, ясным голосом, опустив глаза, с едва заметной улыбкой на губах, довольно привлекательный в своей пренебрежительности и самоуверенности. Тот факт, что Ортанс, знавшая толк в мужчинах, полюбила этого красноречивого женевца, заслуживал внимания. Он был приглашен приходить запросто: он хвалил простоту Жорж, но был неприятно поражен нечистоплотностью Планша и фамильярностью молодых провинциалов, которые стояли лагерем на набережной Малакэ.
Человек сурового воспитания, Дидье был настоящим мужчиной, он не мог жить без женщин и нравился им. Жорж пригласила его одного. Он увлекся игрой. Дневник Дидье: «Госпожа Дюдеван, нежная, покинутая; она дышит любовью; я боюсь, что она в связи с Планшем, человеком, не созданным для нее…» Сент-Бёв наговорил с три короба недоверчивому молодому человеку про «гнусности госпожи Дюдеван» и, в частности, про ее историю с Мериме. Затем на сцене появился Мюссе, и Дидье был забыт до того момента, когда однажды утром Санд попросила у него взаймы сто франков, «чтобы заплатить за дрова перед отъездом в Италию». Безденежный женевец подумал, что француженки очень странные особы. Но когда он вернулся из Испании в конце 1835 года еще более красивым, с преждевременно поседевшими волосами, Мюссе уже не было. Жорж предложила ему протекцию у Бюлоза, деньги, вообще что он захочет.
Дружеские отношения возобновились. 26 мая 1836 года он обедал у нее вместе с Эмманюэлем Араго. «Фантастическая ночь. Мы ушли от нее в пять часов. Уже совсем рассвело: Араго был навеселе… Усталый, я развалился на подушках дивана, а она, грустная и не слишком надменная, водила рукой по моим волосам, называя меня своим старым философом…» Они оба влюбились в нее сразу же после того, как расстались с ней. Вечером следующего дня Дидье прибежал на набережную Малакэ с тремя бутылками шампанского. «Жорж — веселая и смеющаяся. Мне не нравится в ней ее дурной тон, но я прощаю ей это. Вино делает ее нежной, меня тоже. Она целовала меня, я целовал ее, и, расставаясь с ней в 8 часов утра, в сильную бурю, мы обменялись с ней: она дала мне свою кашемировую шаль, а я ей — свой белый шарф». Серьезных людей всегда ждет опасность в такой игре чувств. Он желал ее. Но чего хотелось ей? «Форту убежден, что Жорж хочет меня… Я не хочу влюбиться в нее, потому что я стану несчастным при таких характерах, как у меня и у нее». Тем не менее он считал ее добрым малым. «Она мне много рассказывает о Мишеле из Буржа, о чисто интеллектуальной основе их связи. Она клянется, что у нее не было любовников после разрыва с Альфредом де Мюссе… Она прекрасна и очаровательна».
25 апреля 1836 года она переехала к нему, на улицу Дю Регар, дом 3. Он ей уступил свою комнату.
Дневник Дидье: Ее переезд ко мне вызывает тысячу сплетен… Мы стали гораздо ближе друг другу… Это сложное, существо еще во многом непонятно мне, и я боюсь ее неудержимого непостоянства. Как бы я ни изучал ее, я ее не понимаю. Верна ли она? Разыгрывает ли она комедию? Умерло ли в ней сердце? Неразрешимая задача…
2 мая 1836 года: Вечером она уходит, и мы встречаемся только в полночь. Закончив шестое «Письмо путешественника», она становится нежной и ласковой. Она ложится у моих ног, положив голову мне на колени и взяв мои руки… О Сирена, что тебе нужно от меня?
Другие тоже недоумевали, что она хочет от него и не закончилось ли царствование Мишеля. Из Женевы Лист спрашивал Санд, насколько достоверна «эта новая история». Она ответила, что никакой истории нет.
Жорж Санд — Францу Листу, 5 мая 1836 года: Шарль Дидье — мой старый и верный друг. Кстати, вы меня спрашиваете о моей новой истории, в которой он якобы играет некоторую роль. Я не знаю, что это за история, что могут говорить. То, что говорят о вас и обо мне. Вы знаете, насколько это верно; об остальном судите сами. Многие в Париже и в провинции говорят, что с вами в Женеве не госпожа д’Агу, а я… Дидье в подобном положении по отношению к даме, но дама эта вовсе не я. Это мне не помешало провести неделю в Париже у него…
Да, она поселилась у Дидье, так как, по ее словам, боялась, как бы муж не приехал за своим имуществом на набережную Малакэ; но еще один друг, Давид Ришар, жил тогда под той же крышей у Дидье, и эти дни были «патриархальными». Что касается Мюссе, она о нем уже давно перестала думать:
Я не знаю, думает ли он обо мне, разве что когда ему захочется написать стихи и заработать сто су в «Ревю де Дё Монд…» Скажу вам больше: я ни о ком в этом смысле не думаю! Я гораздо счастливее в этом состоянии, чем когда бы то ни было в жизни. Приближается старость. Желание глубоких переживаний удовлетворено сверх меры. Моей натуре свойственны спокойный сон и жизнерадостное настроение. После тридцати лет жизни, разгромленной тысячью случайностей, нужны только чистые, длительные привязанности… Все это у меня далеко позади. Пусть бежит время вперед; привилегия известного возраста в том, что примиряешься со всем, равно как и устаешь от всего. Не устаешь только от добра, соединенного с разумом. Я верю, что в Мари вы нашли сокровище; берегите ее! Бог спросит с вас на небе, и, если вы ее не ценили по достоинству, вы никогда не услышите звуков небесных арф. Что касается меня, то я уверена, что на том свете я услышу только звуки дьявольской гитары и адский барабан. У меня тоже было сокровище, это было мое собственное сердце, но я дурно обошлась с ним.
В мае она снова поехала в Ла Шатр по поводу своего процесса. Обезумевший от любви и неудовлетворенный, Дидье без конца задавал себе вопрос; «Сирена, что тебе нужно от меня?» То он испытывал желание отказаться от встреч с ней и от тягостной роли наперсника; то его терзала любовь и надежда. Так как она ему почти перестала писать, он, встревоженный, поехал за ней в Берри.
Дневник Шарля Дидье: Грустная поездка, душевные противоречия, растерянность. Приезжаю в Ла Шатр. Она спит, а я ее бужу и, не говоря ни слова, бросаюсь в ее объятия. Она сжимает меня в своих объятиях, и потом в этой долгой немой ласке наступает примирение. Объяснение происходит лишь вечером в Ноане, куда она меня привозит. Я провожу с ней пять дней, эти дни одни из самых чудесных в моей жизни… Полное забвение. Тишина деревни. Вечера под тенистой листвой Ноана. Свет луны. Мы одни, всегда одни… Ночи, проведенные на террасе при свете звезд; моя рука обнимает ее, она опускает голову мне на грудь…
Среди деревьев и цветов, вдалеке от других мужчин, Жорж могла быть приятной любовницей. В течение нескольких дней Дидье был полон счастья, очарован, опьянен: «В глубине души она добра… Мишель очень ревнует ко мне; говорит об этом во всех письмах». По возвращении в Париж Дидье получает от нее несколько великолепных страниц об этих прекрасных днях, затем наступает молчание.
Говоря по правде, она и не думала о нем. Она путешествовала, судилась, купалась одетая в Эндре, затем в мокрой одежде бросалась на траву, шла четыре лье пешком, а ночью работала над переделкой «Лелии» для нового, исправленного издания. Признания в бессилии должны были исчезнуть в романе. Отныне Пульхерия и Стенио были принесены в жертву мудрости Тренмора. Роман приобретал моральную и социальную окраску. Что касается любви, то Лелия от нее отказалась.
Жорж Санд — Мари д’Агу: Она из общины Ессеев, подруга пальм, gens[28] solitaria[29], о которых говорит Плиний. Этот прекрасный отрывок будет эпиграфом к моему третьему тому; эпиграфом осенней поры моей жизни. Одобряете ли вы такой план книги? Что касается плана жизни, то вы не можете судить об этом; вы слишком счастливы и слишком молоды, чтобы отправиться к целительным берегам Мертвого моря (все тот же Плиний-младший), чтобы войти в ту общину, в которой никто не рождается и никто не умирает…
Это наводит на мысль, что после всего, даже после Мишеля, Жорж оставалась Лелией.
Мне великие люди осточертели (простите за выражение). Я предпочла бы видеть их всех у Плутарха. Там их человеческие качества не доставляют мне страданий. Пусть их вырубают из мрамора, пусть их отливают из бронзы и пусть меня оставят в покое. Пока они живы, они злы, надоедливы, капризны, деспотичны, желчны, подозрительны. Они смешивают в своем надменном прозрении козлищ и овец. Они хуже относятся к своим друзьям, чем к своим врагам. Боже, спаси нас от них! Оставайтесь доброй, если хотите, даже глупой; Франц вам скажет, что, на мой взгляд, люди, которых я люблю, никогда не бывают достаточно глупыми. Сколько раз я его упрекала в том, что он слишком умен! К счастью, это «слишком» не бог весть что, и я могла его сильно любить.
По мнению Мари д’Агу, Санд его любила даже чересчур. «То, что вы мне говорите о Франце, — писала ей Жорж, — вызывает у меня поистине болезненное, яростное желание слушать его. Вы помните, что я забираюсь под рояль, когда он играет. У меня крепкая натура, и нет таких инструментов, которые были бы достаточно сильны для меня…» У нее действительно была «крепкая натура», и воздушная Мари не доверяла ей. Однако она настаивала, чтобы Санд присоединилась к ним в Швейцарии. И в августе 1836 года, когда женевские любовники уехали в Шамони, внезапно объявилась Жорж. Она выиграла процесс; она приехала в сопровождении своих детей, двух старых друзей и служанки Урсулы Жосс, никогда не выезжавшей до этого из Ла Шатра и вообразившей себя на Мартинике, будучи в Мартиньи. Жорж, как Байрон, путешествовала со всем своим зверинцем. Можно представить эффект, производимый в маленьких горных отелях этим пажем в блузе, бросающимся на шею прекрасной даме с длинными белокурыми локонами; эффект, производимый Листом в рафаэлевском берете и его маленьким учеником Коеном по прозвищу Пуцци, которого хозяин трактира называл Барышней. У Листа и Мари тоже был свой бродячий цирк, и они тащили за собой не только Германа Коена, но и остроумного женевца майора Адольфа Пикте, написавшего блестящий рассказ об этой поездке в Шамони, названный им «Фантастической сказкой».
Это и была фантастическая сказка. Лист и Мари назывались там Fellows[30]. Мари называлась Мирабеллой, Арабеллой или Принцессой; Санд и ее дети были окрещены Piffoëls[31] из-за длинных носов Жорж и Мориса. В журнале гостиницы она записала:
Фамилия путешественников: Семья Пиффёль.
Местожительство: Природа.
Место прибытия: От бога.
Направление следования: На небо.
Место рождения: Европа.
Звание: Бродяги.
С какого времени носите это звание: Всегда.
Кем присвоено: Общественным мнением.
Разгул идей. Говорили о философии и о музыке, о светилах и о сотворении мира, о Шеллинге и о Гегеле, о боге. В маленькой книге майора Жорж представала как гений, как созидательная сила, как мальчишка и поэт одновременно, в то время как Лист был духом музыки, а Арабелла — анализом, мыслью. На обложке была изображена Санд с сигарой во рту. Все иллюстрации противопоставляли двух женщин: мальчишку в блузе и прелестно причесанную, серьезную, неприступную графиню. А Жорж Санд сделала карикатуру в стиле Мюссе на их группу со следующей надписью: «Абсолют тождествен самому себе». Лист с растрепанными волосами спрашивал: «Что это значит?» Майор отвечал: «Немного туманно», а Арабелла, чья голова утопала в подушках, говорила: «Я давно запуталась во всем этом». Морис, тринадцатилетний художник, тоже делал бесчисленные наброски и шаржи. Бродячий цирк путешестворал. Во Фрибургском соборе Франц сыграл на органе «Dies irae»[32] Моцарта. «Quantus tremor est futurus…»[33].
«И вдруг, — пишет Санд в своем «Десятом письме путешественника», которое описывает (и великолепно) это путешествие, — вдруг, вместо того чтобы меня устрашить, эта угроза божественного суда показалась мне обещанием, и неизведанная еще радость ускорила биение моего сердца. Доверие, бесконечное спокойствие говорили мне, что вечное правосудие не покарает меня…» Совесть ее была спокойна. С точки зрения своей морали она не была виновной. Дидье? Она щадила его болезненное самолюбие. Как, не нанеся ему раны, могла она отказать ему в том, в чем другим не отказывала? Мишель? Она готова была посвятить ему свою жизнь, но он был женат, непостоянен и равнодушен. Она была уверена, что «день гнева станет для нее днем прощения».
Возвратились в Женеву; Лист написал «Фантастическое рондо» на тему испанской песни Мануэля Гарсиа, отца знаменитой певицы Малибран, и посвятил ее господину Жорж Санд; Санд вскоре написала «лирическую сказку» «Контрабандист», вдохновленную этим рондо Листа. В октябре Жорж должна была вернуться во Францию; условились, что Франц и Мари догонят ее в Париже и что Феллоу и Пиффёли будут жить все вместе. В общем они были довольны друг другом, потому что гений признает гения. Однако Жорж завидовала немного этой счастливой любви и считала, что Принцесса слишком мало признательна Листу. Довольно желчная Мари д’Агу чувствовала себя в Женеве, как «рыба без воды», и с горечью жаловалась на свою бесцветную жизнь: «К несчастью, получилось, что именно здесь наш хлеб насущный; поэтому я изменила «Pater»[34] и все время говорю богу: «Хлеб наш насущный не даждь нам днесь», Арабелле не нравилось, что «Рондо» было посвящено Жорж, что Франц хвалил музыкальность этого слишком женственного пажа, забиравшегося под рояль, когда играл Лист. Но ведь Жорж Санд посвятила свой роман «Симон» (довольно туманный портрет Мишеля).
Госпоже графине д’А…
Снизойдите, графиня, к сей маленькой сказке,
деревенскому барду простите его неувязки,
и о том, что сестра вы ему, умолчите,
и на нем благородство свое проявите.
Пусть, графиня, господь вам простит прегрешенья.
Скрытый ангел, узнайте себя в песнопенье.
Расстались в дружеском тоне: «Здравствуйте, нежная и очаровательная Принцесса, здравствуйте, дорогой кретин из Вале… Моя дочь великолепна. А я, по выражению Генриха Гейне, тесто и хлеб». Она возвращается из Швейцарии с детьми и с молодым случайным обожателем Гюставом де Жеводан. Прождав напрасно Мишеля в Швейцарии, она надеялась, что он приедет к ней в Лион.
Жорж Санд — Мишелю из Буржа: После шести недель ожидания, чаяния, надежды, подавленности, видя, что вы упорно не хотите приехать ко мне, потому что, как истый паша, вы считаете, что я должна явиться к вам с покорностью одалиски, — я надеюсь, что встречу вас в Лионе, и еду туда с детьми. Провожу там пять скучнейших дней в какой-то харчевне с моими помирающими от тоски детьми и моим дорожным спутником, молодым приятным юношей, любезным до предела, но крайне неинтересным наедине. Вы не появляетесь! Не имея ни времени, ни денег, я уезжаю; возвращаюсь домой, изнуренная, раздраженная, уставшая от добродетели, сознаюсь вам в этом, не зная, как использовать эту поэзию, этот пыл, который Швейцария влила в мою кровь, и нахожу ваше письмо. Такое письмо мог бы написать разве что банкир своей содержанке! Чтобы такой человек, как вы, мог осуждать и подобным образом относиться к такой женщине, как я!.. Это очень плохо!..
Он обвинял ее в новых изменах. Она протестовала.
Я вам сказала раз и навсегда, что если бы и случилось такое несчастье, что я изменила бы вам в какой-нибудь день упадка физической слабости, болезненного желания, — я призналась бы вам в своей ошибке, и тогда в вашей власти было бы наказать меня вечным забвением… Такая злопамятность была бы слишком сильным наказанием за погрешность, пусть даже грубую, но в какой-то мере простительную; ведь, кстати, вы сделали то же самое по отношению к вашей жене, после того что мы стали принадлежать друг другу! Как бы то ни было, я снесла бы без всяких пошлых сцен или обмороков последствия моего беспутства. Я испытывала бы угрызения совести в степени, равной моему злодеянию, но не пошла бы в пустыню каяться в грехе, который вы — и очень многие весьма уважаемые мужчины — совершили уж не знаю сколько тысяч раз.
Не скрою от вас, я много выстрадала из-за своего целомудрия, я сплю беспокойно; сотни раз кровь бросалась мне в голову; среди прекрасных гор, слушая по утрам пение птиц, вдыхая пленительный запах лесов и долин, я часто садилась в стороне одна; в эти минуты моя душа была полна любви, колени дрожали от сладострастия. Я еще молода. Хотя я и говорю другим, что я стала спокойной, как старцы, — кровь моя горяча… Я делаю по десять лье пешком, и, когда я вечером в харчевне бросаюсь на кровать, я еще думаю о том, что грудь любимого — это единственная подушка, на которой отдохнули бы моя душа и тело. Однако я сохранила безмятежность, обманувшую даже моих друзей — Франца и Мари… А другие считают, что я Лелия в полном смысле слова и что, когда я бледнею, это просто потому, что я устала от ходьбы. Поверьте, у меня были случаи найти лекарство от моих страданий; вокруг меня было много мужчин моложе вас, которые ждали только взгляда… Я была в полной безнаказанности; есть тысяча способов обмануть вас, похоронить навек миг похоти, в котором Екатерина Вторая не отказала бы себе. От этого пятна, незначительного самого по себе, но исчезающего для тех, кто любит, меня уберегло не то, что женщины называют «добродетелью» (я не знаю смысла этого слова), меня уберегла любовь, которая живет в моем сердце и которая внушает мне непреодолимое отвращение к одной мысли, что меня будут любовно обнимать руки другого мужчины, а не ваши. Это о вас я мечтаю, просыпаясь разгоряченной, это вас я зову, когда божественная природа поет страстные гимны, когда горный воздух, проникая в мое тело, будит желания…
Нет, утверждала она, никогда она не поддавалась искушениям, тогда как он… Когда она проезжала через Бурж, друзья ей рассказали, что Мишель влюбился в какую-то женщину «отвратительно толстую».
Из достоверных источников, а также из уст невинного ребенка я узнала, что ты проводил время с этой женщиной. Могу ли я не страдать и не подозревать? Тебя связывает с этой женщиной не дружба, иначе ты бы мне об этом сказал, а ты ничего никогда не говорил. Ты сам мне говорил, что ее муж тебе неинтересен. Что ж ты делаешь у нее? Она музыкальна, но поет плохо, с невыносимой аффектацией; я это знаю; я ее слышала… Этот фальшивый талант не может ни нравиться тебе, ни развлекать тебя. Она зла и ненавидит меня… Она не упускает случая, чтобы не поносить и не оклеветать меня. Я это знаю; я это почти слышала сама. Как ты можешь быть близок с существом, которое меня ненавидит?.. Боже! Я бы не могла слушать, чтобы мой лучший друг, мой собственный сын говорил плохо о тебе! Я бы возненавидела его и порвала с ним навсегда!
Так скажи мне, Марсель, что ты делаешь у нее и почему ты проводишь там часы, урывая их от работы? Может быть, эта женщина утоляет твое сластолюбие, как это могла бы сделать публичная девка? Увы! Я моложе тебя, во мне боль-, ше крови, больше мускулов, больше нервов, у меня железное здоровье, избыток энергии, который некуда девать, но даже самый молодой, самый красивый мужчина не соблазнил бы меня на измену тебе, несмотря на то, что я забыта тобой, несмотря на твое презрение и даже неверность. Когда меня беспокоит поднявшийся жар в крови, я вызываю врача, чтобы он пустил мне кровь. Врач говорит, что это преступление, самоубийство, что от этого мне все равно не будет легче; что мне нужен любовник, иначе моя жизнь под угрозой от избытка жизненных сил. Но это невозможно, выше моих-сил; я не смогу перенести даже мысли об этом…
Мне ненавистна мысль, что это красивое, обожаемое тело, насыщенное моими ласками, изнемогавшее в моих объятиях и оживавшее от моих поцелуев; это тело, так часто замиравшее от нашего исступления, так часто воскресавшее от моих поцелуев, волос, горячего дыхания… Увы! Куда вы устремились, мои воспоминания?.. Однажды я тебе вернула сознание своим дыханием: я думала, что умру, так много сил я отдала, чтобы вдохнуть в твое больное сердце жизнь и любовь, наполнявшие мою грудь. О! Как мне было бы сладко умереть, переливая в тебя силу обременявшей меня здоровой юности. О! Мой бог! Неужели это любимое тело осквернится прикосновением к чужой бесстыдной плоти? Неужели твой рот будет наслаждаться дыханием проститутки? Нет, это невозможно!
Поскольку он избегал ее, она поселилась у Сперанцы и умоляла его встретиться хотя бы на несколько минут:
«Я не допускаю мысли, что вы боитесь меня так же, как боитесь госпожи Мишель, что вы отступите от свидания со мной, я взываю к вашей чести…» Он приехал. Кое-как наладив эту невеселую любовь, она уехала в Париж. Дидье, неотступно преследуемый радужными воспоминаниями о Ноане, надеялся, что она поселится у него, но она сняла комнату на антресолях «Отеля де Франс», улица Лаффит, 23; на втором этаже в этом же отеле жили Франц и Мари. Салон снимался за общий счет; отверженная обществом и при этом тщеславная госпожа д’Агу изо всех сил старалась превратить салон в место встреч писателей и артистов. Она потеряла свое положение на Сен-Жерменском Олимпе; в отместку она хотела царить в мире художников. У нее бывали Гейне, Мицкевич, Ламенне, Балланш, Мишель, Шарль Дидье, Эжен Сю. У нее Санд в первый раз услышала молодого польского музыканта Фридерика Шопена, единственного пианиста, который мог по своей гениальности и красоте блистать рядом с Листом; там же она познакомилась с госпожой Мануэль Марлиани, женой испанского консула, восторженной итальянкой, салонной дамой, шумной, нежной и опасной своим языком.
Бедняга Дидье был приглашен в «Отель де Франс»; увидя там Жорж, прекрасную, окруженную поклонниками и равнодушную, он расплакался на виду у всех. После неоднократных молений ему было разрешено прийти к ней 25 ноября в полночь. Но несчастные любовники всегда сами портят себе жизнь; вместо того чтобы насладиться мгновенной радостью, они плачут о невозвратном прошлом.
Дневник Дидье: Ночь закончилась ужасным объяснением и страшными признаниями. Слушая то, что она говорит, я леденел, ее слова не могли оживить меня, я лежал как мертвый рядом с ней. В ее душе есть что-то жестокое, ей нравится мучить людей, она довольна, когда причиняет людям страдание. Сердца в ней нет; она послушна только своему воображению, только оно руководит ею…
Он забыл свои слова, что «в глубине души она добра», записанные им в то время, когда она предпочла его Мишелю.
Как только Жорж снова уехала из Парижа в Ноан, ему пришла мысль повидать Мари д’Агу и поговорить с ней об изменнице. Он уважал Мари д’Агу, серьезную, как и он сам, и умевшую лучше, чем Санд, вызывать к себе сожаление. «Она мне больше нравится, чем Лист, — наивно признавался милейший Дидье, — это существо благородное, очень несчастное… Я плохо понимаю их отношения; я думаю, что они притворяются и что мы наблюдаем последние вспышки их любви…» В действительности этого еще не было. Однако уже в Швейцарии началась «жестокая борьба двух натур, пылких, в глубине души благородных, но надменных и невоздержанных». Дидье излил душу перед Мари, и та, осуждая Санд с зоркой суровостью ровни и соперницы, с удовольствием выслушала жалобы красавца швейцарца. Она обещала, что замолвит за него слово при разговорах с Жорж в Ноане, куда она собиралась уехать на некоторое время.
Во время пребывания Санд в Париже аббат де Ламенне был одним из любимцев «Отеля де Франс». Жорж по-прежнему нравились резкие манеры аббата, запальчивое упрямство, его грубая бедная одежда и синие шерстяные чулки. «Те, кто встречал этого погруженного в свои мысли человека, замечали в нем только блуждающие зеленые глаза аббата, его большой, острый, как шпага, нос, боялись его и уверяли, что у него дьявольская внешность». Жорж любила его доброту, простоту, мужество, его возвышенный и наивный непринужденный разговор. Нервный, раздражительный аббат был человеком неуживчивым, но Санд принимала в нем все: и его несправедливые оценки, и недоверие, и неожиданные повороты его мыслей. Жорж, полной материнских чувств, нравилось защищать этого старого ребенка. Когда Сент-Бёв изругал в «Ревю» непоследовательность аббата, она выступила в его защиту, рискуя разозлить и Бюлоза и критика; и действительно, ее отношения с Сент-Бёвом стали после этого более холодными. Она выпросила у Бюлоза ложу во французский театр для аббата, захотевшего увидеть Рашель.
Санд — Ламенне: Ложа предоставляется только вам… Бюлоз не будет сплетничать, я отвечаю за него. Всем сердцем преданная вам.
Когда аббат устроился в Париже и заявил о своем намерении основать газету, она выразила свою готовность работать с ним.
Жорж Санд — Мари д’Агу: Ему нужны школа, последователи. Он не найдет их ни как наставник, ни как политическая фигура, если не пойдет на громадные уступки эпохе и просвещению. Судя по тому, что я узнала от его близких друзей, он гораздо больше священник, чем я ожидала. Надеялись, что привлечь его в наш круг будет значительно проще, но до сих пор не удалось. Он сопротивляется. Пока идут только ссоры и объятия. Ни к чему еще не пришли. Я бы очень хотела, чтобы, наконец, договорились. Вся надежда доброжелательных людей на это. Ламенне не может идти один… Если, отрекшись от роли апокалипсического пророка и поэта, он бросится в прогрессивное движение, ему нужна будет армия. Самый великий генерал мира не может ничего сделать без солдат. Но солдаты нужны испытанные и верующие.
Она предложила свою помощь, выговорив себе определенную свободу совести, и дала для «Монд» (газеты аббата) свои статьи бесплатно, хотя газета «Деба» предложила ей очень выгодные условия. Злые люди старались распространить слухи об интимной связи аббата Фели и Жорж Санд». Один ноанский обитатель уверял, что видел Ламенне на террасе дома «в восточном халате, курившего кальян в компании автора «Лелии». Видимо, он плохо знал суровость и непогрешимость аббата. Нет, она отдала себя в полное его распоряжение, потому что Ламенне, как и она, был христианином и демократом, и еще потому, что он подвергался гонениям. «Он так добр, я так его люблю, что отдам ему столько крови и чернил, сколько он потребует…» Это было великодушно, но друзья Ламенне скорбели по поводу этого литературного Гименея. «Союз господина Ламенне и Жорж Санд вызывает много толков, — писала госпожа де Жирарден в «Ла Пресс» от 8 марта 1837 года, — все друзья для нее являются персонажами ее произведений; каждая новая связь ложится в основу романа. История ее привязанностей целиком отражена в списке ее романов…»
На деле же сам аббат, у которого терпимость была не главной добродетелью, вскоре почувствовал, что эта дружба стесняет его. Ему было не по душе сочетание роскоши и милосердия в жизни Санд. По его мнению, владелица замка Ноан играла ту же роль, какую впоследствии приписывали Льву Толстому его противники, — роль благосклонного аристократа.
Аббат де Ламенне — барону де Витроль, 21 декабря 1841 года: Теперь владелица Ноана ходит не иначе как в рубашках из индийского фуляра; потом перейдет к кашемировым рубашкам, проповедуя при этом общность имущества; перейдет к бесконечным поучениям тех, кто умирает с голоду и будет на собственном примере учить их, как они должны жить. У нее в доме есть комната, обитая бархатом: это для сведения тех дураков, у которых даже не застеклены окна…
Суждение несправедливое, но притвориться бедным, так же как и храбрым, невозможно.
Жорж Санд — Элизе Туранжен, 13 марта 1837 года: Я часто встречаюсь с аббатом де Ламенне. Я его обожаю, об этом злословят — вам показалось бы это очень забавным, если бы вы знали возраст этого человека и его наружность. Болтают даже о том, что я переезжаю в Париж и буду вести его хозяйство. Блестящая мысль! Это хозяйство велось бы восхитительпо!.. Скажите, вы передали мои два письма Мишелю? Если у вас есть какие-нибудь новости, напишите мне. Он ужасно ленится, и это меня волнует.
«Аббат де Ламенне не сумел использовать отношения к нему Жорж, — говорила госпожа д’Агу, — он не разгадал ее, не понял, что она готова целиком посвятить себя ему, слепо следовать его взглядам, превратиться в своего рода орудие его мыслей…» Он недооценил ту большую помощь, которую она ему принесла. Он отвечал лишь добродушным брюзжанием на порывы ее сердца. Она послала ему для «Монда» «Письма к Марси», но старому строптивому священнику не понравилась их романтическая мистика. Между тем Жорж была осмотрительна. Она обращалась в «Письмах» от лица дружески расположенного мужчины к грустной, тоскующей девушке, которая жалуется на одиночество и бедность, мешающие ей найти мужа: «Марси, не надо так жаловаться, вы неблагодарны: вы красивы, образованны, целомудренны. В этом ваше большое преимущество, в этом истинное счастье; вы должны с глубокой жалостью относиться к тем несчастным девушкам, на которых женятся из-за денег…» Чтобы подкрепить свою мысль, она рассказывает Марси две истории: одну — о некрасивой и богатой девушке, поверившей, что, выйдя замуж, она сможет привязать к себе мужа своими добродетелями, и умершей в ненавистной ей роскоши от разочарования; и вторую — о трех племянницах ломбардского кюре, так нежно любивших друг друга, что они предпочли не выходить замуж, чтобы не разорвать это родственное гармоническое единение, и нашли счастье в незамужней жизни. «Истина — это любовь к совершенствованию, а совершенствование — это вечная попытка духа обуздать материю».
«Письма к Марси» — это переписка, облеченная в форму романа; в него в сокращенном виде вошли многочисленные письма Санд, адресованные бедной бесприданнице Элизе Туранжен (Сперанце). Феликс Туранжен, отец многодетной семьи (типа мистера Микобера), разорился; вся его жизнь проходила под угрозой кредиторов захватить его замок Ла Фре. Элиза со дня совершеннолетия больше всего боялась остаться старой девой, и, чтобы подбодрить ее, Санд учила живую Марси презирать богатство и брак по расчету.
Жорж Санд — Элизе Туранжен: Ах, моя бедная сестра, нет ничего не поправимого, даже если угрожающая вам потеря имущества не предотвращена, даже если помощь, о которой я мечтаю, не придет вовремя. Почему вы воспринимаете потерю состояния как ужасное несчастье?.. Если мы, как я надеюсь, доживем до времени обновления жизни, то этот ложный стыд и настоящие лишения, связанные сейчас с разорением богачей, не будут иметь ни смысла, ни последствий… Не все потеряно. Вы не впадете в нищету. Вы потеряете землю и замок, но при вас останется ваша семья и спокойствие души… К тому же, моя дорогая сестра, если вы останетесь старой девой без копейки денег, вам не придется зарабатывать свой хлеб в чужом доме; вы придете ко мне, мы разделим с вами мой хлеб и даже сварим к нему варенье.
«Шестое письмо к Марси» было написано в защиту равенства полов в любви. Равенство, а не подобие и еще менее тождественность. Мужчина со свойственным ему эгоизмом старается задушить умственное развитие женщины, чтобы властвовать над ней. Эти страницы являются «отголоском грубых сцен с Мишелем из Буржа». Ламенне был шокирован; он никогда, даже в молодости, не вел светской жизни, у него не было любовных приключений и больше всего он боялся демона сладострастия. Тема, положенная в основу следующего письма Санд: «Роль страсти в жизни женщины», — еще больше ужаснула аббата. Он прекратил публикацию.
Мари д’Агу — Францу Листу: Она ему написала вполне пристойное письмо, сердечное и очень рассудительное; она ему пишет, что не может продолжать работать впустую; что она хотела бы писать о разводе и о многих других вопросах, но для этого ей нужно точно знать, какую свободу действий ей предоставляет аббат. Он ответил на это холодным письмом. Он не хочет, чтобы писали о разводе; он от нее ждет тех цветов, которые падают из ее рук, то есть сказок и шуток. Но более того, он не поместил ее «Четвертого письма». Она недовольна…
Арабелла с удовольствием нашла в письме Жорж «прекрасную страницу о любви исключительной, о любви благородной, святой, нетленной, страницу, которая вдохновлена, как мне кажется, отчасти нами». Читатель относится к тексту, как судья к обвиняемому, — с точки зрения своих собственных страстей. Может быть, Ламенне лучше бы поладил с Жорж, не будь около нее женщин, очень неприятных аббату: Мари д’Агу и жены испанского консула, Карлотты Марлиани. Но особенно он ненавидел Пьера Леру, игравшего с некоторого времени большую роль в духовной жизни этой группы женщин. «Они ровным счетом ничего не понимают в его доктринах, которые их так очаровывают, — говорил суровый аббат, — Но от этих доктрин исходит какой-то запах притона, который они любят вдыхать…»
Сент-Бёв несет полную ответственность за то, что Леру вошел в жизнь Санд. Жорж призналась ему, что она запуталась в философских и общественных вопросах; Сент-Бёв, тоже плохо разбиравшийся в этих материях, порекомендовал ей книги Пьера Леру. Можно только недоумевать, как Сент-Бёв мог восхищаться этим пустословием. Как Санд осмелилась написать: «Могу ли я плохо относиться к существу, на которое я смотрю, как на нового Платона, как на нового Христа?»
Впоследствии она писала некоей молодой женщине, обратившейся к ней в поисках философии: «Дитя мое, читай работы Пьера Леру, ты в них найдешь покой и разрешение всех сомнений; Пьер Леру меня спас». Кто же такой Пьер Леру?
Пьер Леру был сыном продавца прохладительных напитков с площади Вож. Он блестяще закончил школу и пытался поступить в Политехнический институт, но, нуждаясь в заработке, сначала стал биржевым маклером, а потом перешел на работу в типографию. Тогда же он изобрел для облегчения работы типографа пианотип: это изобретение не имело успеха, хотя и явилось зародышем линотипа. Вместе со своим другом Жаном Рейно он начал работать в «Глобе». Эта газета сен-симонистов издала «Новую Энциклопедию» Леру и Рейно, ставшую, как и энциклопедия XVIII века, руководством, служившим одной идее.
Эта идея, вернее эта философия, Леру, не предлагала ничего нового. У Бонне и Балланша он заимствовал идею «вечного возвращения жизни», то есть метампсихоза всего человечества, Человечество умирает только для того, чтобы снова родиться (что несомненно), и всякое возрождение ведет к прогрессу (что сомнительно). Таким образом, человек беспрестанно совершенствуется, и замысел Провидения логичен. Личность может жить только в обществе; этому обществу свойственна способность к совершенствованию, а раз мы связаны с обществом, значит мы способны к совершенствованию и мы бессмертны. Семья, собственность были в свое время необходимы, но с того момента, как они становятся препятствием к совершенствованию, они становятся вредными. Человек — это ни душа, ни животное. Человек — это животное, преобразованное разумом и принадлежащее человечеству. Бог повсюду: как в материальном, так и в духовном мире. Значит, не надо убивать плотскую жизнь, а надо возвышать, освящать ее.
Без религии общество рассыпалось бы в прах. Или христианство сумеет стать религией, которая нужна обществу, или родится новая религия. В частности, только религия может сделать женщин способными выполнять их миссию — жертвовать собой. Если нет религии, женщинам необходима философия. Леру считал, что он нашел именно ту философию, которая необходима веку. На деле же все, что было лучшего в его теории, было им заимствовано у христианства. «Ведь нельзя поверить, чтобы христианство украло мысли у Леру». Однако Леру в противовес христианам не допускал бессмертия личности. Наше тело — это наша память, говорил он. Когда тело гибнет, мы со всем запасом наших воспоминаний не можем надеяться на бессмертие. Река Лета — мудрый символ. Но мы будем участвовать в общем бессмертии.
Леру был согласен с Санд, что неравенство полов в любви недопустимо. Женщина до брака — это человек, это юридическое лицо. Почему замужество уничтожает ее достоинство? Если в любви не уважается человеческая личность, любовь становится распущенной, продажной. Никакая женщина не потребует свободы любви, если она пользуется равенством в супружеской жизни. «Настоящая эмансипация женщины наступит тогда, когда брак будет усовершенствован». Текст, приятно звучавший в ушах Санд.
Все это было далеко не бессмысленным, но и далеко не гениальным. Часто современники допускают удивительные ошибки. Умница Сент-Бёв, имевший обманчивое представление о Леру, писал, что господь иногда создает:
Несколько смертных редчайших выше прославленной знати,
гордо величья носящих ясные миру печати…
Светлые ночи их ярки, их облака не скрывают,
к звездам возносятся взором, речи волны понимают,
знают названья растений и за вселенною всею
в символах разных провидят общую миру идею.
Санд тоже поверила, что разрешение всех трудностей, которые доставляли ей столько страданий, лежит «в этом редкостном смертном», в этой «единственной идее». Она решила, что Леру знает Главное. Она в нем находила отголоски тех ересей, которые ее всегда прельщали: ереси гуситов, ереси таборитов, реабилитации плоти, а также реабилитации Сатаны — освободителя человечества, слишком долго «несправедливо обвиняемого и униженного теорией о первородном грехе». У нее возникло страстное желание познакомиться с Леру. В 1836 году она обратилась к нему с письмом, где просила его приехать к обеду и изложить ей в «двух-трехчасовой беседе республиканский катехизис».
К ней вошел мужчина немного старше ее, весь забрызганный грязью, «с большой шишковатой головой, с неправильными чертами лица, с глубоко посаженными глазами под заросшими тяжелыми надбровными дугами». Она была в восторге: вот это философ; это Сократ; это Лейбниц. Она слушала его с восхищением. В своей пылкости она забыла о критике и не заметила «пробелов в его учении и двоедушия в его рассуждениях». С этого дня она говорила всем своим друзьям в Париже и Ла Шатре: «Вы читали Леру? Я уверена, что настанет день, когда будут читать Леру, как сегодня читают «Общественный договор». Она сидела у ног учителя; она восхваляла чистоту его детской души, его полное незнание практической жизни, несмотря на то, что эта наивность обертывалась бесконечными просьбами денег. Она надоедала Бюлозу, настаивая, чтобы «Ревю» заказал статьи Пьеру Леру. Но договоренность не состоялась. Бюлоз сказал Леру: «Нет, нет, бог не является злободневной темой», Леру был справедливо возмущен.
Санд таскала за собой этого философа в литературные салоны. «Вы бы посмотрели, — писал Беранже своему другу, — как наш метафизик, окруженный женщинами, во главе с госпожами Санд и Марлиани, демонстрирует в этих золоченых салонах свои религиозные принципы и грязные сапоги. Это общество вскружило ему голову, и я полагаю, что это отзывается на его «философии». Одним словом, Леру был Годвином этого Шелли в образе женщины. «Это Санд толкнула Леру, — прибавлял Беранже, — на то, чтобы он произвел на свет маленькую религию, ей хотелось доставить себе удовольствие — высиживать ее».
Увы! Леру не только породил философию. Он был вдов, у него было много детей, их надо было кормить. Жорж с несравненным великодушием вкладывала в это свои средства. Бесплатные статьи для Ламенне, субсидии Леру, страстные призывы к Мишелю. Ее пророки обходились ей очень дорого.
В начале января 1837 года она возвратилась вместе со своими детьми в Ноан. Ей необходимо было заняться имением, ведь она, наконец, стала его полновластной хозяйкой; ей нужен был покой, чтобы кончить «Мопра»; ей хотелось быть ближе к Мишелю и, так как он избегал ее, попытаться вернуть его. Было решено, что Лист и Мари д’Агу присоединятся к ней в Берри, но в конце января Арабелла приехала одна. Дружба этих женщин сделалась теснее. Они совершали долгие прогулки верхом. Жорж, в блузе, брюках, властно, мужски вела лошадь белокурой Принцессы, когда откос был слишком крутым или брод слишком глубоким. Арабелла наблюдала за домочадцами без излишней доброжелательности. Она находила, что Соланж красива, великолепно сложена, но у нее «пылкий, неукротимый характер».
Когда ветер играет ее длинными белокурыми волосами, когда лучи солнца озаряют ее сияющее лицо, мне кажется, что я вижу божество — молодую гамадриаду, ускользнувшую из лесов… Ее душа так же сильна, как и тело… Соланж будет непримирима как в добре, так и в зле. Ей предстоит жизнь, полная схваток, борьбы. Она не подчинится общим правилам; в ее заблуждениях будет величие, в ее достоинствах — возвышенность. Морис представляется мне живой противоположностью сестры. Это будет человек здравого смысла, установленного порядка, привычных добродетелей… Ему будут по душе тихие радости, жизнь помещика, если только какой-нибудь особенный талант не вовлечет его в артистическую жизнь…
Воспитанием Мориса занимался новый наставник — Эжен Пеллетан. Протестант, сын нотариуса из Руана, высокий как каланча, республиканец, подобно Мишелю, он был слишком серьезен для царившего в Ноане тона. Что касается Жорж, то Принцесса считала, что та бессмысленно растрачивает себя на нелепую, безнадежную любовь. Напрасно цеплялась Санд за Мишеля, стремясь разжечь в нем угасшее желание. Трибун, утомленный, эгоистичный, хотел отделаться от изматывавшей его любовницы.
Жорж жаловалась:
Санд — Мишелю, 21 января 1837 года: Пусть тебя не тревожит моя тоска. Она глубока и неизлечима, но у меня хватит сил ее перенести, а у тебя нет сил ее вылечить. Больше я об этом не стану говорить. Ах, если бы ты мог ее понять! Но жизнь проложила между нами пропасть. Интересы этого мира превратили тебя в совершенно определенное существо; мое отвращение и страх перед всем этим сделали меня абсолютно отличной от тебя. И все же есть невидимый, неведомый мир, в котором мы жили, составляя одно целое!.. Я тебя любила не за то, что ты меня любил. Другие тоже любили меня, но я даже не подняла глаз на них! И не потому, что ты умеешь говорить женщинам красивые слова. Я встречала и других прекрасных говорунов — их слова даже не развлекали меня! И не потому, что я рассчитывала на счастье, или на славу, или только на любовь. Я презираю ложные блага; и я знала, отдаваясь тебе, что нас всегда будет разделять стремительное течение жизни. Я знала, что честолюбивые люди отдают любви только час в день… Я тебя любила, потому что ты мне нравишься, потому что никто другой не может мне нравиться… У тебя есть пороки, которых у меня нет, ведь ты никогда не умел владеть собой. Я тебя знаю всесторонне, так как мы одно целое и ты половина моего существа…
Он не отвечал на эти длинные, бесконечные письма. И вообще читал ли он их?
28 января 1837 года: Почему ты не пишешь? Новая вспышка гнева? Ты болен? Боже мой! Ты все еще сердишься на меня? Ты любишь другую? Увы! Я думаю, что это так, я убеждена в этом с тех пор, как мы встретились в последний раз. Твое лицо было не таким, как прежде, и даже в моменты нежной ласки ты плохо скрывал скуку и нетерпеливое желание покинуть меня. Делай что хочешь; я смогу сохранить нужное достоинство, я сумею даже молчать, если моя любовь тебе надоела.
Она сознавалась, что бывала несправедливой, желчной, взбалмошной. Но разве она виновата, что не может жить без него? Разве она виновата, что ревнует его ко всем женщинам, особенно к Особе (госпоже Мишель)?
Понять не могу, по какому дьявольскому капризу ты решил привезти меня в дом твоей жены и показать ваше брачное ложе! Не понимаю, как любовь может устоять перед таким испытанием! А моя любовь устояла.
Что он давал ей? Иногда она скакала верхом ночью до Ла Шатра или в Шатору, чтоб провести несколько часов в объятиях Мишеля. Но объятия «сменялись ледяной лавиной, обрушивавшейся на мое бедное сердце». О каждом свидании Жорж должна была умолять: «Я требовала чуда, я надеялась, что ничто тебя не задержит и ты найдешь средство избавиться на целую ночь от своих дел и супружеских обязанностей…» С жалкой, непонятной покорностью она говорила, что готова на все. Может быть, он хочет, чтобы она сняла дом в Бурже? Она готова была запереться там, как в келье, и принадлежать ему, когда он того захочет. Может быть, его пугало утомление от любви? Она готова была стать целомудренной:
О, если бы мы жили вместе, ты мог бы по крайней мере засыпать у меня на груди, когда у тебя было бы плохо на душе. Моя недремлющая любовь приняла бы, как ценный дар, эту душу и вернула бы тебе ее при пробуждении. Я не стала бы мучить тебя, говоря: ты должен меня любить. Ты мог бы даже забыть об этом, ведь твой сон рядом со мной стал бы спокойным, и я сумела бы отогнать небытие, если бы оно потребовало своей жертвы… Как ива, склонившаяся над водой, ласкает ее своей листвой, так и моя любовь охраняет тебя, и, когда я отдаюсь обманчивой надежде жить возле тебя, моя самая сладостная мечта состоит в том, что я представляю себе, какими заботами я окружила бы тебя, старого и немощного! Наслаждения любви не только в скоропреходящих часах возбуждения, поднимающих душу до небес; они также и в неизменной, простодушной нежности домашнего уюта… Быть с тобой каждый день; предупреждать твои малейшие желания; согревать тебя в своих объятьях; убаюкивать по вечерам, тихо, нежно прислонившись к тебе; оберегать тебя от вспышек страсти, не дать им тебя сломить; а в том возрасте, когда у нас угаснут страсти, моя любовь даст тебе такой мирный сон, такое надежное прибежище, такие тихие, безмятежные, спокойные ночи, что мысль о могиле, которая вскоре соединит нас, не будет вызывать в тебе ни ужаса, ни отвращения! Вот о чем я думаю с нежностью, вот что может вознаградить все бесполезное утомление, все ненужные тревоги, которым я подвергалась во время моей долгой жизни.
Арабелла наблюдала за этими бурными вспышками и наслаждалась длинными спокойными днями в Ноане. «Весь вечер, — записывала она, — Жорж была в каком-то оцепенении, в каком-то тяжелом небытии. Несчастная великая женщина! Священный огонь, вложенный в нее богом, поглотил уже все вовне и теперь пожирает все, что еще осталось внутри от веры, молодости и надежды. Милосердие, любовь, сладострастие — эти три чаяния ее души, сердца и чувства, слишком пылкие в этой избранной натуре, натолкнулись на сомнение, разочарование, пресыщенность и, попранные в самой глубине ее существа, превратили ее жизнь в пытку… О, мой бог! Дайте Жорж спокойствие Гёте».
В общем по мере того как она узнавала свою знаменитую подругу, Мари д’Агу считала, что она лучше оценила человеческие достоинства Санд. Нельзя сказать, что Мари не восхищалась жизнеспособностью своей хозяйки, которая после четырнадцатичасовой работы за столом могла оседлать коня и скакать на свидание. Она признавала в Жорж и глубокое понимание настоящей поэзии, своеобразную прелесть, чувство дружбы. И все же в конечном счете она ее осуждала. Почему же, в то время как она говорила, что умирает от любви к Мишелю, дом ее был полон влюбленных в нее молодых людей из Лa Шатра и приехавших из Парижа Сципиона дю Рур и Жеводана? Зачем такое недостойное ребячество? Для чего эта смешная восторженность материнской любви? Плодовитая Мари не признавала «любви к маленьким детям, являющейся не интеллектуальным чувством, а слепым инстинктом, в котором самое последнее животное выше женщины». Из двух дочерей, рожденных в браке, Луизы и Клер, она потеряла одну, а другую оставила графу д’Агу; свою незаконнорожденную дочь Бландину она отдала кормилице недалеко от Женевы; теперь она без особой радости ждала нового ребенка от Листа.
Первый диагноз Арабеллы был самым беспристрастным. Жорж задыхалась от переизбытка жизненных сил. Часто она делала себе кровопускание. «На вашем месте я предпочла бы Шопена», — иронически говорила Принцесса, заметившая, что болезненный, но красивый музыкант произвел большое впечатление на Санд и что она очень желала привлечь его в Ноан. В мае приехал из Парижа Лист, бледный, пылкий, гениальный, и тогда Жорж стала наблюдательницей жизни этой четы. Там тоже не было согласия между двумя существами: молодым, необузданным Францем и гордой, мечтательной Мари. Санд считала, что вряд ли их любовь будет вечной. Однако в то лето 1837 года под деревьями Ноана шла восхитительная жизнь, то освещенная вспышками гения, то омраченная бурями страстей. Палящее солнце. Неподвижные искрящиеся липы. Золото солнечных лучей в листве. По вечерам Жорж делала записи в дневнике доктора Пиффёля:
Комната Арабеллы под моей, но в первом этаже; в ней дивный рояль Франца; глядя в окно, я смотрю на зеленый занавес из высоких лип; из окна доносятся звуки, которым внимала бы вся вселенная и которым здесь завидуют только соловьи. Могучий артист, великий в больших делах, всегда стоящий над мелочами жизни. А вместе с тем печальный, разъеденный внутренней раной. Счастливый человек, любимый женщиной красивой, великодушной, умной и целомудренной. Чего же тебе нужно, неблагодарный, жалкий человек? О, если бы меня любили!..
Мне легче, когда Франц играет на рояле. Все мои горести становятся поэтичными, все мои стремления вдохновенными. Особенно сильно он заставляет дрожать струну великодушия. Он затрагивает также гневную струну почти в унисон с моей энергией, но никогда не затрагивает ноту ненависти. А ненависть пожирает меня. Ненависть к чему? Боже мой, неужели я никогда не найду кого-нибудь достойного ненависти? Окажи мне эту милость, и я никогда не буду тебя просить, чтобы я встретила того, кто заслуживал бы быть любимым…
Мне нравится, когда он бросает на рояль обрывки мелодий, которые как будто повисают в воздухе на одной ножке, танцуя, как хромые эльфы. Листья лип тихо, таинственным шепотом заканчивают мелодию, будто поверяя друг другу тайны природы…
Она твердой рукой, как ей казалось, взвешивала все «ничтожные погремушки» человека. Слава, любовь… Боже! Куда девать свою силу? Работать? Это стало для нее лишь тяжким ярмом: «Я ненавижу свое ремесло». Лишь сигары и кофе поддерживали «ее жалкое вдохновение по двести франков за лист». И вдруг мир озарялся, потому что Мишель, наконец, назначал свидание. В день 7 апреля, годовщину их встречи, он написал ей нежнее, чем обычно, и она была раздавлена счастьем, от которого уже успела отвыкнуть: «Скажи мне, неужели это правда, неужели ты любишь меня, неужели придешь, неужели я увижу тебя при лунном свете в наших темных аллеях, прижму к груди под нашими акациями?.. 7 апреля! Принесешь ли ты мне счастье?» В мае она поехала к нему верхом на лошади и была счастлива целую ночь.
7 мая 1837 года: Дорогой ангел жизни моей, ты меня любишь, и я счастлива! Ничего не могу тебе сказать сегодня вечером, кроме этих слов. Я падаю от усталости! Я проскакала верхом семь лье за два часа. Дети здоровы. Приехали Лист и госпожа д’Агу. Я разбита, и меньше всего от этой быстрой езды. Но усталость такая сладкая! Мирный сон закрывает мои веки. Прощай. Будь вечно моим, как и я твоей. Пусть иногда приходят тебе на память наши часы опьянения и наслаждения… Пиши мне. Теперь твоя очередь. Жду тебя на мягкой, усеянной фиалками траве. Буду жить воспоминаниями о только что прошедших днях, стремительных и дивных. Скажи мне, они не внесли беспорядка в твои привычки, в твою работу? Ты не заболел?.. Люби меня и будь так добр, повторяй мне это до твоего приезда. Я только этим и буду жить.
О могущество человека, который не дается в руки! Надо мысленно представить себе еще раз необычайного возлюбленного, к которому красивая молодая женщина скакала верхом целую ночь: это преждевременно состарившийся человек, с повязанным на голове фуляром, с шишковатым черепом. И какая любовь, несмотря на все это! Она изнемогала от усталости.
8 мая 1837 года: Мои отяжелевшие веки с трудом переносят утренний солнечный свет. Мне холодно, когда все кругом пылает, я голодна и не могу есть, так как аппетит — это результат здоровья, а голод — истощения. Ну, появись же, мой любовник! Я оживу, как земля оживает с возвращением солнца в мае, я сброшу свой ледяной саван и содрогнусь от любви… я покажусь тебе красивой и молодой, потому что подпрыгну от радости в твоих железных объятиях. Приди, приди, и ко мне вернутся силы, здоровье, молодость, радость, надежда… Я побегу встречать тебя, как супруга из «Песни песней» шла навстречу своему Возлюбленному. Любить или умереть — для меня нет середины.
Если все жизненные обстоятельства, а также натуры любовников делают счастье невозможным, как же оно может длиться? Она приезжала в Бурж измотанная, но пылкая и трепещущая, а ей противопоставляли Особу, республику, избирателей. «Пусть прокляты будут эти скоты! — кричала она. — Интересно, найдешь ли ты в этой бесплодной любви жар, который горит в моей душе и в моих объятиях!» Мишель отвечал, что ему ни к чему такая любовь.
Мишель из Буржа — Жорж Санд: Проклятье!.. Дома я веду из-за тебя и ради тебя ежедневную, ежечасную войну. Согласен. Это справедливо. Человек ничего не может получить в жизни без борьбы, без боя. Но если бы по крайней мере я находил в твоих объятиях убежище от всех этих неприятностей… Так нет же, мне приходится бороться еще и с тобой. Враг — справа, враг — слева. Повторяю тебе, что это невыносимо… Я хочу жить спокойно. Когда женщины ссорятся между собой, это отвратительно. Мне не было суждено бороться с врагами, подобными мне, с тиранами; так дайте же мне по крайней мере наслаждаться полным, абсолютным покоем. Уеду в какую-нибудь хижину на склоне холма… около Средиземного моря…
На этот раз Жорж возмутилась:
Жорж Санд — Мишелю из Буржа, 31 мая 1837 года: Ты ставишь меня на одну доску о Особой, это она заставляет тебя мучиться… И ты вопишь, что страдаешь из-за меня, ты смеешь сравнивать свободное, бескорыстное самопожертвование с домашними ссорами!.. Ты угрожаешь мне, что уедешь жить в хижину. Я благодарила бы бога, если бы он исполнил твое желание. Я поехала бы за тобой. Я стала бы заботиться о твоем бедном теле, как самый преданный негр, и ты понял бы, что любовь женщины никак не отвратительная вещь и что нельзя же сравнивать с собой грязных людей, с которыми тебе хотелось и не удалось померяться силами.
Доктор Пиффёль скрытно от всех в своем «Интимном дневнике» сам себя отчитывал:
Ты думаешь, Пиффёль, что можно сказать предмету своей любви: «Ты такое же существо, как и я, я выбрала среди всех других тебя, потому что считала тебя самым великим и самым лучшим. Теперь я уже не понимаю, кто ты… Мне кажется, что у тебя тоже есть недостатки, как у всех других, потому что ты часто меня мучишь, и совершенство не удел мужчины. Но я люблю твои пороки, я люблю мои страдания…» Нет, нет, Пиффёль! Ты просто дурак, хоть и доктор психологии. Мужчина хочет слышать совсем Другие речи. Он великолепнейшим образом презирает женскую преданность, считая, что она ему принадлежит по праву того факта, что он появился из чрева своей матушки… Мужчина убежден, что женщина нуждается в нем… У женщины есть одна возможность облегчить свое иго и сохранить при себе тирана, если она не может жить без него: подло льстить ему. Ее покорность, верность, преданность, заботливость ничего не стоят в глазах мужчины; не будь этого, он вообще не удостоил бы ее своего внимания. А женщина должна лежать у его ног и говорить ему: «Ты велик, ты удивителен, ты несравним. Ты совершеннее самого бога! Твое лицо излучает сияние, твоя стопа изливает нектар, в тебе нет ни одного порока и в тебе все добродетели…»
Дорогой мой Пиффёль, пойми, наконец, науку жизни и, прежде чем решишь писать роман, постарайся получше понять человеческое сердце. Никогда не делай идеальной героиней женщину сильную, бескорыстную, мужественную и чистую сердцем. Публика ее освищет и даст ей отвратительное прозвище: Лелия неспособная. Неспособная! Да, черт побери, неспособная к раболепству, неспособная к угодничеству, неспособная к низости, неспособная на страх перед тобой. Глупое животное, которое не решилось бы на убийство, не будь законов, карающих убийство убийством, и сила и мщение которого выражаются лишь в клевете и диффамации! Но если ты находишь самку, умеющую обходиться без тебя, твое мнимое могущество превращается в ярость, и в наказание за эту ярость ты получаешь улыбку, прощальный привет и вечное забвенье.
Это важнейший материал, потому что он одновременно показывает, почему Санд ненавидела мужчин, которых, как ей казалось, она любила, если они не подчинялись ей; и почему она не могла их удержать. Ее слишком ясный ум не устраивал тирана, который мечтал, чтобы обожающая его женщина преклонялась перед ним, верила во все его рассуждения, как в евангелие, давала все и не требовала ничего; она же была слишком горда, чтобы притворяться покорной. Наконец 7 июня 1837 года впервые у нее самой хватило мужества отказаться от свидания:
Жорж Санд — Мишелю из Буржа, 7 июня 1837 года: Я больна. Я не смогу завтра ехать по этой жаре. У меня нет сил выехать сегодня вечером. Я приехала бы разбитая, и ты вряд ли получил бы удовольствие, обнимая меня в этой корчме… Я буду спать до тех пор, пока у тебя не найдется времени меня повидать. Прощай!..
Обида и гордость смели страсть. Грустный доктор Пиффёль милостиво приветствовал этот триумф благоразумия.
На рассвете. Моя комната, 11 июня: Дружеские стены, встретьте меня ласково. Как веселы эти бело-голубые обои! Сколько птиц в саду! Какая душистая жимолость в этом стакане! Пиффёль, Пиффёль, какое устрашающее спокойствие в твоей душе! Неужели пламя погаснет?
Приветствую тебя, многомилостивый Пиффёль. С тобою мудрость. Ты был избраннейшим среди всех жертв обмана; плод твоих страданий созрел. Святая усталость, мать покоя, снизойди к нам, бедным мечтателям, сейчас и в час нашей смерти. Аминь… Exit Мишель.
Вечера в Ноане были просто удивительными. Семья и друзья собирались на террасе. Мягкий свет луны окутывал старый дом. Каждый мечтал. Арабелла спрашивала себя, почему все любовники с сожалением вспоминают о первых часах зарождающейся любви и оплакивают погибшую любовь. Жорж цитировала про себя стихи Шекспира: «Я не из тех покорных душ, что принимают несправедливость с ясным лицом…» Франц вставал, шел в дом и садился к роялю.
Дневник Пиффёля, 12 июня 1837 года: Сегодня вечером, когда Франц играл фантастические мелодии Шуберта, Принцесса в светлом платье гуляла в сумраке вдоль террасы. Длинный белый вуаль покрывал ей голову и спускался на ее тонкую фигуру почти до земли… Луна уплывала за высокие липы; на голубоватом фоне неба вырисовывались черные призраки неподвижных елей. Глубокая тишина царила среди растений, ветерок при первых же аккордах божественного инструмента затих, исчезнув в высокой траве… Соловей еще боролся, но уже слабым, замирающим голосом. В сумраке листвы он подлетел поближе и, как превосходный музыкант, присоединил к мелодии свою последнюю восторженную трель, точно попав в тон и в ритм.
Мы все сидели на крыльце, прислушиваясь к звукам Erlkönig[35], то очаровательным, то зловещим, оцепенев, как и вся природа, в томительном блаженстве; мы не могли отвести взгляда от магнетического круга, начертанного перед нами безмолвной сибиллой в белом покрывале… В конце террасы она была едва видна; потом она совсем исчезала за елями и внезапно появлялась вновь в свете лампы, как стихийное создание огня. Потом опять отходила в сторону, и ее неясные голубоватые очертания реяли в воздухе на поляне. Наконец она присела на гибкую ветвь, и ветвь почти не погнулась, как если бы ее коснулся призрак. И тогда музыка оборвалась, будто тайные нити соединяли жизнь звуков с жизнью этой красивой бледной женщины, готовой, казалось, улететь в сферу неиссякаемой гармонии…
8 июня в Ноан приехал актер Бокаж, чтобы уговорить Жорж написать драму. Это был романтический актер, высокий, стройный, байроновской красоты. Он был великолепен в роли Антони, в черном рединготе, застегнутом на все пуговицы, в белом жилете, со своими темно-синими глазами и бледным лицом. В 1837 году ему было тридцать восемь лет, но он сохранил порывистость, пылкость и страстность в высказывании своих республиканских взглядов. Начался общий разговор о театре, об артистах, писателях; насмехались над тщеславием Виктора Гюго и испорченностью Мари Дорваль; Жорж защищала их. Арабелла нашла Бокажа глупым. Он действительно был малообразован. Мари Дорваль отмечает в письме к Виньи «его словоохотливость ничтожного фата», но добавляет: «Все женщины от него без ума и ходят за ним по пятам». Мари д’Агу пыталась заговорить с ним о Мицкевиче, а он спросил: «Мисс — кто?» С особым неудовольствием Арабелла наблюдала, как Бокаж ухаживает за Санд; а Санд, видимо, была довольна. 15 июня появился красивый и мрачный Шарль Дидье. «Владелица замка предпочла бы, чтобы это был Зопен», — сказал Лист, который в шутку так произносил имя своего друга. Мари д’Агу, как и обещала, была защитницей Дидье, но последний, очутившись в Ноане, сразу же пожалел, что приехал. Он перестал нравиться и был принят с замешательством: «Она разговаривает со мной неприязненно и насмешливо… Я сделал огромную ошибку, приехав сюда… Она леденяще холодна со мной, подсмеивается над моим «величием», как она говорят… О художник! Непостоянное и черствое сердце!» Он встретил там не только Бокажа, но и Франсуа Роллина и одного молодого драматурга, друга Феллоу, Фелисьена Мальфиля. Сидя на террасе, около зажженной лампы, говорили о боге, о Дорваль, о малиновке, пойманной Жорж. Жорж готовила пунш, и его голубые огоньки среди ночи бросали свет на ее ярко-красное платье. Арабелла с несколько насмешливой симпатией наблюдала за мрачно настроенным Шарлем Дидье.
При малейшем слове его лицо внезапно заливалось краской; защищенный золотыми очками взор его внимательно вглядывался в выражение наших лиц, и улыбка часто застывала на его губах при каком-нибудь подозрении или догадке. Несчастная натура, томительное честолюбие, сердце льва в оболочке ежа. Но он мне нравится…
К несчастью Дидье, у него не умирала страсть к Жорж. Но Арабеллу он очень уважал, и, гуляя под липами с прозрачной Принцессой, он поведал ей о своем разочаровании и скорби. По его мнению, Санд всецело была поглощена Бокажем; для бедного Дидье это было невыносимо. Сильно раздраженная Мари д’Агу довольно грубо сказала, что, по ее мнению, их хозяйка станет скоро дамой полусвета. «Она уверяет, что Жорж не способна сейчас ни на любовь, ни на дружбу». Он не мог заснуть, хотел убить Санд. Конечно, это была нелепая мысль, но, поняв, что стоит на опасном пути, он решил бежать. Он собирался уехать из Ноана, не простившись с его владелицей, и уже застегивал свою дорожную сумку, когда она вошла к нему. «Надеюсь, ты не уезжаешь?» — спросила она. «Напротив, уезжаю немедленно». — «Да ну!» Она подставила ему лицо. Он поцеловал ее большие глаза. Они были сухи и непроницаемы. «Светский и жизненный опыт приносит горькие плоды», — записал он в своем дневнике. Exit Дидье.
Феллоу уехали 24 июля. Санд и Мальфиль, оба верхом, сопровождали их до Ла Шатра. Мальфиль, неожиданно произведенный в чин любимца, оставался в Ноане, и шла речь о том, чтобы он был наставником Мориса. Прощальные приветы были теплыми; сердца оставались сдержанными. Однако это пребывание было удачей. Каждый блистал по-своему. Арабелла прониклась полнейшей уверенностью в собственном превосходстве.
Мне было очень полезно увидеть не только Жорж — великого поэта, а Жорж — неукротимого ребенка. Жорж — женщину, слабую даже в дерзости, непостоянную в чувствах, мнениях, непоследовательную в жизни, всегда подвластную воле случая, редко руководствующуюся здравым смыслом и опытом. Я поняла, каким ребячеством было думать (а эта мысль часто переполняла меня грустью), что только она одна могла бы помочь Францу развернуть во всю широту его талант и что я была злосчастной помехой для этих двух людей, предназначенных судьбою быть вместе, дополняя друг друга…
Что касается Жорж, она восстановила свое равновесие, из которого ее на время выбил Мишель; она только что закончила за два месяца один из лучших своих романов, «Мастера-мозаиста». Она его писала для Мориса, и ей было приятно воскрешать в памяти Венецию и мозаистов собора Святого Марка; а в это время Лист играл на рояле, и соловьи, опьяненные музыкой и лунным светом, яростно заливались на окрестных кустах сирени. Она сама удивлялась своему обретенному спокойствию. После дня, — полного таких надежд! — когда она покинула Ноан для большой любви, она видела рождение и смерть трех страстей в ее жизни, и теперь она спала в своей кровати «так же спокойно, как Бюлоз в своей».
Фелисьен Мальфиль, оставшийся вместе с Жорж и ее детьми на пляже Ноана после великих летних приливов и отливов, был молодой креол с «бородой длиной в семь футов», родившийся на одном из французских островов в 1813 году, в возрасте девяти лет приехавший во Францию и блистательно закончивший там свое образование. Двадцати одного года он написал драму «Гленарвон», поставленную в Амбигю, и через год еще одну драму, поставленную в Порт-Сен-Мартен. «Худой, с великолепным профилем и грозным взглядом, со стоящими торчком усами, придававшими ему сходство с каким-нибудь портретом работы Веласкеса, сошедшим с полотна». Он был беден и одинок. Он нуждался в поддержке и в какой-нибудь должности. В пору пребывания в «Отель де Франс» покровительствовавшая ему Арабелла представила его Жорж Санд. Та нашла его «невероятно некрасивым, тщеславным, глупым». А Мари д’Агу считала его преданным, добрым, даже остроумным и защищала его. Жорж сначала возмутилась тем, что у подруги «настолько дурной вкус, что она может выносить такого невоспитанного человека»; потом рассердилась еще больше, когда Лист сказал, что Мальфиль влюблен в Санд. Она «изрешетила» несчастного молодого человека «обидными насмешками», а под конец объявила, что он ей внушает «непреодолимое физическое отвращение».
Однако после ссоры со строгим Пеллетаном, когда начались поиски нового наставника для Мориса и госпожа д’Агу предложила брата Мальфиля, Леона (так как она не решалась говорить о Фелисьене), неожиданно выбор Санд пал именно на этого последнего. А вскоре она поселилась вместе с ним в Фонтенбло в «Отель Британик», в то время как Морис жил у Гюстава Папе в замке д’Ар, близ Ла Шатра. И тут вдруг Мальфиль стал «возвышенной натурой» необыкновенной преданности, и именно с ним она решила совершить паломничество в ущелье Франшар, где некогда провела незабываемую ночь с Мюссе. Пребывание в Фонтенбло было нарушено плохим известием. Софи-Виктория Дюпен серьезно заболела, и ее дочь поспешила в Париж, чтобы ухаживать за ней.
Жорж Санд — Гюставу Папе, 24 августа 1837 года: Старина, дорогой мой, я потеряла свою бедную мать. Она умирала тихо и спокойно, у нее не было ни агонии, ни предчувствия конца, она думала, что засыпает, чтобы вскоре проснуться. Ты знаешь, как она была опрятна и кокетлива. Ее последними словами было: «Поправь мне прическу». Бедная женщина! Тонкая, умная, артистичная, великодушная, злая в мелочах и добрая в серьезных делах. Она заставляла меня часто страдать, и самое мое большое зло в жизни было из-за нее. Но в последнее время она исправила это, и мне было очень радостно, что она, наконец, поняла мой характер и что она полностью воздает мне должное. У меня спокойно на душе, я сделала для нее все, что следовало…
Жорж Санд — Мари д’Агу, 25 августа 1837 года: Я вам написала в Женеву: надеюсь, вы получили мое письмо… Я вам писала, что перенесла большое горе; моя бедная мать была при смерти. Я провела несколько дней в Париже, чтобы присутствовать при ее последних минутах. Но в это время меня встревожили известием (оказавшимся ложным), и я послала Мальфиля в Ноан, чтобы он нашел моего сына, будто бы похищенного Казимиром. Я уехала в Фонтенбло, чтобы встретить сына, а в это время моя мать умерла, тихо, без малейшего страдания. На следующее утро я вошла к ней; она лежала неподвижно в постели; целуя ее мертвое тело, я поняла, что так называемый голос крови отнюдь не воображение, как я часто думала в минуты озлобленности… Моей бедной матери больше нет! Она нашла покой на солнце, среди красивых цветов и мотыльков, которые летают, не помышляя о смерти. Меня так поразил веселый вид могилы на кладбище Монмартр в этот чудесный день, что я спросила себя, зачем я так горько плачу здесь.
Она думала, что Морис был похищен Казимиром. Некий друг из Ла Шатра написал ей, что видел там ее мужа. Ничего подобного не произошло. Папе передал Мориса в руки Мальфиля и обещал следить за Соланж.
Фелисьен Мальфиль — Жорж Санд, 16 августа 1837 года: Морис у меня; все было выполнено по вашему желанию со скрупулезной точностью… Простите меня за бессвязность моего письма; мне надо уладить столько мелких дел, что не знаю, с чего начать и чем кончить. Морис очень хорош и мил, в восторге от предстоящей встречи с вами. Чувствует он себя хорошо. Никто ни в Ноане, ни в Аре не видел господина Дюдевана… Перед отъездом в Фонтенбло попросите у моего брата ваши «Дзиади» и вашу соломенную шляпу, которой вы украшаете голову. Великолепно! Молитесь за меня. Santo Giorgio![36] Ужасно хочу спать. Veni, vidi, dormi[37]. Vostrissimo[38] Фелисьен Мальфиль.
Самым странным является то, что Казимиру, отнюдь не пытавшемуся в августе похитить Мориса, в сентябре пришла нелепая мысль похитить Соланж и увезти ее в Гильери. Жорж в страшной ярости добилась разрешения, помчалась в почтовой карете в Нервак в сопровождении Мальфиля и адвоката, подняла субпрефекта и попросила оцепить Гильери жандармами.
Жорж Санд — Алексису Дютею, 30 сентября 1837 года: Дюдеван, став тихим и вежливым, приводит Соланж за руку к порогу своего королевского жилья, предварительно предложив мне войти туда, я мило отказываюсь. Соланж была передана в мои руки, как принцесса на границе двух государств. Мы, барон и я, обменялись несколькими любезными словами. Он мне пригрозил забрать своего сына через судебные власти, и мы расстались, очарованные друг другом…
После чего, находясь недалеко от Пиренеев, ей пришло в голову совершить второе сентиментальное паломничество. Мальфиль уже унаследовал эмоции Франшара. На этот раз его приобщили к воспоминаниям, навеянным цирком Марборе. И наконец, успокоившись, семья в полном составе добралась до Берри, и каждый член семьи провел там конец зимы, занимаясь своим делом.
Жорж Санд — Мари д’Агу, март 1838 года: Я не могу сообщить вам ничего интересного о жизни в Ноане. Живем мирно и трудимся. Я нагромождаю романы на новеллы и Бюлоза на Боннера; Мальфиль нагромождает драмы на романы, Пелиона на Оссу[39]; Морис — карикатуры на карикатуры; а Соланж — лучшие кусочки цыпленка на фальшивые ноты. Вот какую героическую и фантастическую жизнь ведут в Ноане.
Доктор Пиффёль читает себе нотацию:
Ну-ка, перебери в памяти то, что произошло за эти три последних месяца, в которые ты не причисляешь себя к живым. Ты хоть вспоминаешь об этом? А ты не забыл уже прошлое? Твоя мать умерла, сын спасен, дочь похищена и возвращена, и так далее и прочее! Ты снова был во Франшаре, а с кем? Ты снова увидел Марборе, а с кем? Ты вернулся сюда, что ты здесь будешь делать, какая судьба тебя ждет здесь, кого ты полюбишь? Что заставит тебя страдать? Кого ты возненавидишь в следующем месяце, или в следующем году, или завтра? У тебя прекрасная душа, мой великий Пиффёль! Ты мог бы пить кровь своих детей из черепа своего лучшего друга, и у тебя даже не заболел бы живот.
А Феллоу тем временем путешествовали по Италии, но были не счастливее Санд. «Приближается буря, — писал Лист, — нервы мои напряжены… Образы опустошенности, глубокого разочарования реют над всей моей судьбой… Меня мучает лишь одна мысль, одно угрызение совести: я должен был сделать ее счастливой. Я мог это сделать, но смогу ли сейчас?» Страдание делает человека несправедливым: записка Мальфиля, вложенная в письмо Санд, вывела из себя Мари; она сочла записку невежливой и развязной. На самом же деле она сердилась на своего прежнего протеже за то, что он перешел к ее подруге. Она пожаловалась Жорж, та отозвалась очень резко.
Жорж Санд — Францу Листу: Да, кстати, о Мальфиле! Я хотела бы знать, почему Мирабелла делает меня ответственной за глупости, которые он ей пишет. Как будто я обязана читать письма Мальфиля, понимать их, комментировать, исправлять или одобрять! Слава богу, никто не может меня заставить снабжать умом тех, кому его недостает… Мальфиль написал письмо Принцессе, письмо глупое, и это меня совсем не удивляет. Считая, что Принцесса давно привыкла к письмам Мальфиля, и совсем не желая брать на себя за них ответственность, я положила вышеупомянутое письмо упомянутого Мальфиля в одно из своих писем к Принцессе. Я не читаю их, черт побери! Я и без того должна прочитывать много глупых писем каждый день! И если это письмо Мальфиля глупее, чем остальные его письма, то, по-моему, меня должны поблагодарить за то, что я вложила его в свое письмо и Принцесса сберегла тридцать су, причитавшиеся за столь глупое письмо. Теперь я спрашиваю, какого черта жаловаться, если Мальфиль имеет право писать? Зная Мальфиля и его стиль, нужно быть готовым ко всему! Черт побери, мне только этого недостает — учить Мальфиля эпистолярному стилю! Что касается меня, то, поверьте, я всегда буду находить его письма восхитительными, так как надеюсь не прочесть ни одного. Я его люблю всей душой. Он может попросить у меня половину моей крови, но только пусть не просит читать ни одного письма…
Мари д’Агу — Жорж Санд, 9 ноября 1837 года: Меня позабавило то, что вы сказали о Мальфиле. Вы странные люди, поэты… Вы помните наши ссоры из-за Мальфиля? Как он был некрасив, глуп, дурен, тщеславен, невыносим! Казалось, вас воодушевляет ярость, вроде той, которую Гомер вселил в сердца Юноны и Венеры, и я была вынуждена сказать вам mezza voce[40], что, по-моему, надо уметь мирно уживаться с мелким тщеславием окружающих, в противном случае рискуешь жить в одиночестве… Сколько исчезнувшего энтузиазма, сколько падающих звезд в вашем небе! Не дойдет ли очередь до бедной Мирабеллы?
Очередь Мирабеллы была близка. Она никогда не была persona gratissima[41] в Ноане. Теперь же Жорж и Мальфиль дружно вынесли ей суровый приговор.
Жорж Санд — Дютею, Париж, октябрь 1837 года: Ты забыл воздвигнуть строение в стиле Д’Агу (не надо никому говорить, что я так сказала). Постарайся, мой возвышенный и лучезарный друг, достать для принцессы Мирабеллы, чьи мы нижайшие рабы, курульное кресло из слоновой кости, на котором ее восхитительный глубокопочитаемый зад сможет продвигаться по аллеям елисейского сада, называемого Долиной Ноар.
Пока еще показывались бархатные лапки, но когти уже точились. Орудием мести стал Оноре де Бальзак, «который причалил к замку Ноан в скоромную субботу» 24 февраля 1838 года. После ее разрыва с Сандо Бальзак был в натянутых отношениях с Санд. В период разрыва он не только стал на сторону маленького Жюля, но, когда тот вернулся из Италии, Бальзак, как мы уже говорили, поселил его у себя, содержал, надеясь на какие-то туманные услуги, которые Сандо из-за своей невероятной лени так никогда и не оказал. Бальзак, подобно Санд, работал всегда как одержимый, он мог написать роман за два месяца, а если было нужно, и за семнадцать дней. Вялый и апатичный, маленький Жюль приводил в ужас этих чудовищ «с крепкими жилами». Сандо, со своей стороны, быстро устал от такой бурной жизни. Бальзак говорил о нем: «Это конченый человек. Он строит всю жизнь планы, но никогда не осуществляет их».
Бальзак — Эвелине Ганской, 8 марта 1836 года: Жюль Сандо — это одна из моих ошибок. Вы представить себе не можете подобной праздности и небрежности! У него нет ни энергии, ни воли. На словах самые лучшие побуждения, на деле ничего, в действительности ничего. Никакой самоотверженности: ни духовной, ни физической. Я на него потратил столько, сколько мог бы потратить большой вельможа на какую-нибудь причуду; я принял его в свой дом и сказал ему: «Жюль, вот драма: напиши ее. После нее другую; после этой водевиль для Жимназ…» Он сказал мне, что он не может заканчивать чужую работу. Поскольку можно было предположить, что я спекулирую на благодарности, я не стал настаивать. Он не хотел даже подписывать свое имя на произведении, написанном в соавторстве. «Ну, пишите же книги!..» За три года он не написал даже половины книги! Писать критику? Он считает это слишком трудным делом. Он обходится очень дорого. Он так же разочаровывает в дружбе, как и в любви. Конец…
И они расстались. В начале 1837 года Сандо был в Бретани, работая над романом о Жорж — «Марианна»; ему сказали, что Бальзак также пишет роман о связи Сандо — Санд («Великий человек из провинции в Париже»).
Жюль Сандо — Бальзаку, 21 января 1837 года: Что такое «Утраченные иллюзии»? Мне пишут из Парижа, что это история про меня и про известную вам особу. Вообще такая история может быть у каждого, поэтому легко и ошибиться. Однако утверждают, что каждая страница вашей книги — день моей юности. Во всем этом меня беспокоят два обстоятельства: первое, чтобы из дружбы ко мне вы не были чрезмерно строги к другой особе; второе, если бы я начал писать про ту же роковую историю сейчас, это было бы уже поздно. Вы понимаете, что Улисс, написав мемуары после «Одиссеи», оказался бы просто смешным дураком. Будьте так любезны, напишите мне, в чем дело; с нетерпением жду от вас несколько строчек.
Бальзак успокоил его: Люсьен де Рюбампре не имел ничего общего с Жюлем Сандо; если какой персонаж книги и имел общие с ним черты, так это Лусто (что нисколько не лучше). Придя к той же оценке Сандо, как и Жорж, Бальзак не видел теперь никакого смысла в том, чтобы отказаться от дружбы с такой влиятельной и милой женщиной, как Жорж Санд. Кроме того, госпожа Ганская, страстная коллекционерка, хотела иметь автографы романистки. В феврале 1838 года Бальзак, находясь в Фрапеле у Карро, написал Санд, прося у нее разрешения совершить «паломничество в Ноан… Я не хотел бы вернуться без встречи — пусть это будет беррийская львица в своем логове, пусть соловей в своем гнезде…». Жорж тоже не любила ссориться с талантливыми людьми; она пригласила его самым дружеским образом. Он приехал 24 февраля, и трудно рассказать его визит к Лелии лучше, чем это сделал он сам:
Я благополучно прибыл в замок Ноан в скоромную субботу, около половины восьмого вечера, и застал моего друга Жорж Санд в халате, курящим послеобеденную сигару у камина в уединенной комнате громадных размеров. На Санд были красивые желтые с бахромой туфли, кокетливые чулки и красные панталоны. Это со стороны моральной. А с физической — она отрастила себе второй подбородок, как у каноника. Несмотря на все эти ужасные несчастья, у нее нет ни одного седого волоса. Ее смуглый цвет лица не изменился; прекрасные глаза сохранили свой блеск. Когда она размышляет, у нее все тот же простоватый вид: понаблюдав ее, я ей сказал, что ее сущность выражается во взгляде. Вот уже год, как она в Ноане; она грустна и работает колоссально много…
Она живет в глубоком одиночество, осудив сразу и брак и любовь: и в том и в другом ее постигло разочарование. Ей трудно найти подходящего мужчину, вот и все. И будет еще труднее, потому что она не любезна, и полюбить ее очень трудно. Она мальчишка, она художник, она большой человек, великодушный, преданный, целомудренный, это мужской характер; ergo[42], она не женщина. Беседуя с ней в течение трех дней очень откровенно, я ни разу не почувствовал, как и раньше, желания проявить хотя бы внешнюю заинтересованность, которая во Франции и в Польше обязательна при разговоре с любой женщиной. Я просто разговаривал с другом. У нее много больших достоинств, тех достоинств, которые общество понимает наоборот. Мы спорили очень серьезно и чистосердечно, искренне и добросовестно о важных вопросах брака и свободы, как и подобает великим пастырям, ведущим за собой свою паству.
Я многого добился, доказывая госпоже Дюдеван необходимость брака, и я уверен, что она согласится со мной и что я сделал доброе дело, убеждая ее в этом. Она превосходная мать, обожаемая своими детьми; но она одевает свою дочь Соланж, как мальчишку, это нехорошо. В нравственном отношении это двадцатилетний мужчина, столько в ней удивительной чистоты и какой-то стыдливости; у нее только внешность артистическая.
Все проделанные ею глупости только возвеличивают ее в глазах прекрасных и великих душ. Она была обманута Дорваль, Бокажем, Ламенне и т. д. и т. д…. Так же она была обманута и Листом и госпожой д’Агу; но только сейчас она начинает понимать предательство этой четы, так же как и предательство Дорваль, потому что она принадлежит к числу тех умов, которые сильны в кабинете, в рассуждениях и легко уязвимы в реальной жизни. Кстати, говоря о Листе и госпоже д’Агу, она дала мне сюжет «Каторжников», или «Принужденной любви»; я напишу роман об этом, так как она сама этого сделать не может. Не говорите это никому. В общем это мужчина, тем более что она этого хочет; она уже вышла из роли женщины и более не женщина. Женщина привлекает, а она отталкивает, и раз она производит такое впечатление на меня — а я мужчина в сильной степени, — значит такое же впечатление создается и у других мужчин; она всегда будет несчастной. Вот и теперь она любит мужчину, недостойного ее, и этот союз приносит только разочарование женщине с такой большой душой; женщина всегда должна любить человека выше себя, или она должна быть так обманута, что поверит в это.
Конечно, Бальзак преувеличил свое физическое безразличие к Санд и ее мужской характер, чтобы успокоить ревнивую Ганскую. Но сущность была верной: он никогда не испытывал влечения к ней. Отбросив всякую натянутость, эти два великих ума могли свободно беседовать. Разговор, наверно, был интересный и оживленный. Оба «великих человека» ни в чем не могли сговориться. Жорж Санд, верная последовательница Руссо, верила в природную свободу человека и в прогресс. Бальзак, кающийся руссоист, верил в первородный грех и не верил в возможность изменения человеческой природы. Жорж Санд вернулась к христианскому учению савойского викария, которое она называла евангелием от Иоанна. Бальзак, почти соглашаясь с ней в вопросах веры, поддерживал, однако, римский католицизм, отчасти из-за своего преклонения перед некоторыми святыми. Жорж Санд была республиканкой, Бальзак — монархистом. Жорж Санд проповедовала эмансипацию женщин и брак по любви; Бальзак защищал брак по расчету и считал, что чрезмерная свобода опасна для замужней женщины. Жорж Санд, создавая героев романа — чистейших идеалистов, тщетно искала их в жизни; Бальзак, с юности любимый идеальной женщиной Дилектой, с беспощадным реализмом описывал адюльтер и разврат.
Бальзак был уверен, что он переубедил Санд в вопросе брака, хотя бы по отношению к другим женщинам, и вполне возможно, что этот великий мыслитель оказал на идеи Жорж благотворное влияние. Что касается «Каторжников любви», то Бальзак, развивая тему, подсказанную Санд, сделал из нее шедевр «Беатриса, или Вынужденная любовь». Это довольно жестокий намек на претензию Мари д’Агу сделать из Листа нового Данте, а себя считать новой Беатриче. «Данте! Беатриче! — горько говорил Лист. — Это Данте создают Беатриче, и истинные Беатриче умирают в восемнадцать лет». Госпоже д’Агу было тридцать три года, она на шесть лет была старше Листа.
А Жорж была выведена Бальзаком под именем Фелисите де Туш, с псевдонимом Камилла Мопен. Выбор имени Мопен мог показаться эпиграммой, так как он напоминал о двусмысленной героине Теофиля Готье. Но портрет выглядел лестно: «Кроме таланта, в ней еще большая душа… Она гениальна и ведет одну из тех исключительных жизней, которые нельзя судить, как существование обыкновенных людей…» Зато Беатриса де Рошфид — это безжалостная сатира на Мари д’Агу: «В ней есть какая-то неестественность: такое впечатление, что она знает все на свете…» Клод Виньон походил на Гюстава Планше, с разрешения оригинала. Что касается Женнаро Конти, то Бальзак клялся, что это не Лист; последний со свойственным ему достоинством не пожелал ни признавать сходство, ни обидеться. И действительно, Бальзак по своему обыкновению проделал очень сложную транспонировку в романе; но Мари не простила ни Жорж, ни Бальзаку этой вещи, написанной, как она говорила, «после недельного пребывания наедине в Ноане».
В сентябре 1839 года «Беатриса» появилась на страницах журнала «Сьекль».
Бальзак — Жорж Санд: Надеюсь, что вы будете довольны; если же что-нибудь вам пришлось не по вкусу, полагаю, что при искренности наших отношений и чистосердечности нашей старой дружбы вы мне об этом скажете… Дорогая, я прочел «Марианну» и с болью вспомнил о наших разговорах у вашего камина. Скоро появятся авторы, которые заставят расплющить свои внутренности и напечатать на них историю своего существования. Мы приближаемся в литературе к ужасам Колизея… По-моему, название «Принужденная любовь» лучше, чем «Каторжники».
Иностранке он дал ключ к разгадке.
Бальзак — Эвелине Ганской, февраль 1840 года: Да, Сара — это госпожа де Висконти; да, мадемуазель де Туш — это Санд; да, Беатриса — это, конечно, госпожа д’Агу. Жорж Санд от этого на вершине блаженства; для нее это своего рода месть подруге. За исключением некоторых деталей, история правдива.
Однако когда книга появилась в продаже, Жорж, обеспокоенная реакцией Феллоу, попросила Бальзака выгородить ее, написав письмо, которое она могла бы в случае необходимости показать; Бальзак вступил в игру.
Бальзак — Жорж Санд, 28 января 1840 года: Я догадывался о том, что происходит в связи с «Беатрисой». Тысячи людей, заинтересованных в том, чтобы поссорить нас (им это никогда не удастся), будут пытаться уверить вас, что Камилла Мопен — злая сатира на вас, не считая еще и других выпадов, и что Клод Виньон — это эпиграмма в ваш адрес. Несмотря на нашу дружбу, за восемь лет нашего знакомства мы с вами виделись приблизительно восемь раз, поэтому мне было бы очень трудно знать что-нибудь о вас и вашей семейной жизни… А разве мне не говорили, что Беатриса — портрет и что все в романе напоминает жизнь всех вас! Увы! Так случалось со всеми написанными мной произведениями! «Лилия в долине» дала мне возможность узнать совершенно неожиданные для меня тайны четырех или пяти семейств. Что касается так называемого оригинала Беатрисы (которого я никогда не видел), это уже чересчур! Причины создания «Беатрисы» изложены в моем предисловии, и этого достаточно. Я обожаю в Листе и его талант и его человеческие качества; и утверждать, что Женнаро может на него походить — двойное оскорбление: и для него и для меня…
Жорж Санд — Бальзаку: Добрый вечер, дорогой Dom[43], Mad[44], не беспокойтесь, я нисколько не обиделась. Польщена я или нет образом «двоюродной сестры», о которой вы мне говорите, но я сочинила уже много романов и поэтому знаю, что писатель никогда не делает портрета: он не может и не хочет копировать живую модель. О каком искусстве можно было бы говорить — великий боже! — если бы автор не придумывал три четверти плохого или хорошего в своих персонажах, в которых глупая и любопытная публика хочет признать знакомые ей подлинники? Судя по слухам, в этой вещи вы страшным образом очернили одну мою знакомую (женщину незапятнанную) и ее компаньона, рассказывая о том, что вам нравится называть каторгой. Она слишком умна, чтобы узнать себя в этом образе, и я рассчитываю на вас, чтобы оправдаться, если когда-либо ей придет мысль обвинить меняв недоброжелательных отзывах о ней.
Итак, плодом этого драматического лета в деревне был шедевр. Это была прекрасная жатва.