«Совершенно бесспорно, — как-то сказал старик Бюлоз в разговоре обо мне, — она горда в любви, но удивительно добра в дружбе».
Все друзья Санд заметили, что в это роскошное, неповторимое, странное лето 1837 года чаще всего она в своем смятенном состоянии вспоминала молодого польского пианиста, которого тщетно пыталась заманить в Ноан. Шопен, как она могла бы сказать, создан для нее самим Провидением. Несчастный, впечатлительный, изгнанник, тоскующий о Польше, о семье и, главное, о нежной материнской любви. «Я был бы так рад, если бы нашелся кто-то, кто захотел бы мной командовать!» — говорил он. И этот кто-то нашелся и действительно захотел приобрести в его лице сразу и любовника и сына. Шопен был на семь лет моложе Санд, поэтому она могла надеяться, что встретит с его стороны сыновнее, почти ребяческое отношение, особенно желанное для нее после тирании Мишеля. Все в молодом музыканте: его слабость, болезненность, лихорадочная возбужденность — неотразимо привлекало сиделку, преисполненную материнской нежности. По красоте он был равен Листу: «Среднего роста, стройный; длинные тонкие руки, очень маленькие ноги, светлые, пепельные, с каштановым оттенком волосы; скорее живые, чем задумчивые, карие глаза; нос с горбинкой; очень мягкая улыбка; несколько глуховатый голос, и во всем облике что-то настолько изысканное, неуловимо аристократическое», что люди, не знавшие Шопена, принимали его за знатного вельможу в изгнании. Сколько раз, глядя из окна на золотые липы Ноана, она застывала в мечтах, и образ этого прекрасного лица появлялся на кончике ее пера и мешал ей работать; редкий и опасный признак.
Мальфиль был славным малым, «лучшее из созданий, которое небо ниспослало для дружбы», но человек посредственного дарования; Шопен же был гениален. Санд, глубоко музыкальная натура и по природе своей и по воспитанию, Санд, еще девочкой забиравшаяся под клавесин бабушки, радуясь этому поэтическому приюту, Санд, уже женщиной съеживавшаяся комочком под роялем Листа, наслаждаясь силой, пронизывавшей ее существо, понимала лучше, чем кто-либо, язык звуков. Добавьте к этому, что если Мари д’Агу завоевала Листа, приручить Шопена — означало бы победу Санд над ней. Словом, все складывалось так, что у Санд появилось страстное желание приблизить к себе хрупкого и гениального музыканта.
Это завоевание было трудным. В Шопене, нежном, небесном создании, как бы чужом на этом свете, всякий шум, споры, внешняя неряшливость и особенно скандалы вызывали ужас. Лучше всего он чувствовал себя в элегантном салоне среди красивых, знатных женщин, к тому же и музыкальных, жаждущих слушать в полумраке гостиной какой-нибудь из его ноктюрнов, дававших ощущение исповеди. Ему нравилось сначала погружать эту изысканную аудиторию в глубокую задумчивость, а потом внезапно вызывать в ней героические чувства, воспевая истерзанную Польшу. В политике Шопен был консерватором, в любви — нежным и робким. Непостоянная платоническая любовь как нельзя лучше подходила к слабости его темперамента. В общем, это был человек несчастливый, вся жизнь которого была «невероятным диссонансом».
Увидев Санд впервые, Шопен строго осудил писательницу, которая одевалась по-мужски, курила сигару, обращалась на «ты» к своим странным друзьям; порвала отношения со всеми людьми, не связанными с искусством, и подчеркивала свои демократические и социалистические убеждения. Как она отличалась от ангелоподобных белокурых полек, которых до этого он целомудренно любил! Вполне понятно, что сначала он отказался идти к ней, а после своего визита в «Отель де Франс» сказал: «Какая несимпатичная женщина эта Санд! Она действительно женщина? Я готов в этом усомниться…»
Однако когда она вернулась в Париж в октябре 1837 года, он согласился на встречу с ней. В глубине души Шопен был несчастен. «Мы вышли, — говорил он, — из мастерской великого мастера, sui generis[45] Страдивариуса, но его уже нет, и некому нас настроить; неловкие руки не умеют извлекать из нас новые звуки, и мы загоняем их внутрь себя, потому что мастера нет…» Молодая полька, на которой он надеялся жениться, Мария Водзинская, мало-помалу, под влиянием родителей, которых пугала болезненность Шопена, отдалилась от него. Он никогда не говорил о своих печалях, но всегда испытывал глубокую потребность утешения. И Санд готова была всячески утешать его. «В записной книжке Шопена был найден сложенный пополам листок почтовой бумаги, на одной стороне — написанные рукой Жорж слова: «Вас обожают», и ее подпись… А под подписью Санд госпожа Дорваль написала: «Я тоже! Я тоже! Я тоже!»
Дневник Шопена, октябрь 1837 года: Три раза я снова встречался с ней. Она проникновенно смотрела мне в глаза, пока я играл. Это была довольно грустная музыка — «Дунайские легенды»; и мне казалось, что мое сердце танцует под эту родную мелодию. В моих глазах отражались ее глаза; темные, странные, что они говорили? Она облокотилась на пианино, и ее ласкающие взоры отуманили меня… Кругом цветы. Я был побежден! С тех пор я видел ее дважды… Она меня любит… Аврора, какое очаровательное имя!
Он находил в Жорж силу, которая помимо воли влекла его к себе, потому что помогала ему; музыкантша, способная оценить его, вдохновить, даже дать совет; великодушная женщина, ничего не требовавшая, бескорыстно предлагавшая себя. Несмотря на свою робкую стыдливость, он поддался искушению.
Генрих Гейне, восхищавшийся ими обоими, рассказывает о том, какое впечатление у него осталось от этой пары.
Она: у нее красивые каштановые волосы, ниспадающие до плеч; немного тусклые и сонные глаза, мягкие и спокойные; добродушная улыбка; чуть приглушенный голос, который редко слышишь, так как Жорж молчалива и больше занята наблюдениями, чем разговором. Он: это человек необыкновенной чувствительности: малейшее прикосновение к нему — это рана, малейший шум — удар грома; человек, признающий разговор только с глазу на глаз, ушедший в какую-то свою таинственную жизнь и только изредка проявляющий себя в каких-нибудь неудержимых выходках, прелестных и забавных.
Весной 1838 года она неоднократно приезжала в Париж, и они часто проводили вечера вдвоем. Сначала Шопен играл, а потом они предавались на «волю ветра», и это были «небесные вспышки». Бедняга Мальфиль был совсем забыт. Но в Шопене никогда нельзя было быть уверенным. Своим друзьям, поляку Альберу Гржимале и жене консула Марлиани он делал признания такие же изменчивые, как и его ноктюрны. У Шопена «погода часто менялась в пору любви. То да, то нет, то если, то но, и часто утром было: «Нет, это невыносимо», а вечером: «Действительно, это высшее счастье…» Робость, целомудрие скорее пробуждают желание, чем кокетство, которое старается им подражать, но не обладает их естественностью. Этот ускользавший, не дававшийся ей в руки человек сводил Жорж с ума.
Именно в этом неуверенном, изменчивом состоянии она написала в начале лета 1838 года лучшему другу Шопена, графу Альберу Гржимале, — «толстому кокетливому поляку, запакованному в чудовищное пальто необыкновенной пирамидальной формы», сплошь расшитое шнурком и позументами, — которого Санд звала своим супругом, потому что Шопен «был их общим малышом», — письмо на тридцати двух страницах. Это письмо подверглось строгому осуждению. Им возмущались, над ним потешались, потому что Санд со всей откровенностью высказывается в нем о вещах, о которых большинство людей — как раньше, так и теперь — только думает, но не говорит вслух. Лицемерам всякая искренность кажется цинизмом.
Поговорим, в последний раз начистоту, — пишет Санд Гржимале, — потому что ваше слово для меня решающее и от него будет зависеть мое дальнейшее поведение… Я принимаю ваше евангелие, когда оно предписывает думать о себе всегда в последнюю очередь и совсем не думать о себе, когда счастье тех, кого мы любим, требует напряжения всех наших сил. Поймите меня правильно и ответьте ясно, определенно, откровенно…
О чем идет речь? Прежде всего о том, чтобы узнать, сделает ли его счастливым молодая полька Мария Водзинская, которую Шопен, может быть, любит, а может быть, ему кажется, что он должен любить. Санд не хочет играть роль злого гения. Она не хочет быть роковой женщиной, ведущей борьбу против подруги детства, красивой и чистой девушки. С другой стороны, Санд сообщает о себе, что она «как бы замужем» за изумительным человеком в отношении сердца и чести (речь идет о Мальфиле), который ей отдался целиком и которого она не хочет бросить. Если бы «наш малыш» (то есть Шопен) решил отдать свою жизнь в руки Жорж, она была бы в ужасе: эта любовь «может продолжаться только в условиях, в которых она зародилась, то есть при случайных встречах; и если добрый ветер столкнет нас, мы опять совершим полет к звездам…»
Итак, два возможных решения: если «молодая особа» действительно даст Шопену настоящее чистое счастье и при этом если его «чрезмерно щепетильная душа» откажется любить два различных существа по-разному, то Санд отойдет в сторону и постарается изо всех сил забыть о нем; если же, наоборот, женитьба на этой «молодой особе» может стать «могилой для этой артистической души» или если домашнее счастье и религиозные убеждения Шопена позволят ему совместить это «с несколькими часами целомудренной страсти и нежной поэзии», тогда Санд будет встречаться с ним по-прежнему. Она не будет входить в интересы его повседневной жизни, не будет спорить с ним по религиозным, политическим и светским вопросам; также и он не будет требовать от нее отчета в ее поступках: «Мы не будем видеться каждый день и не каждый день будем возжигать священный огонь, но будут у нас прекрасные дни и будет святое пламя…»
Остается вопрос второстепенный, но без него не обойдешься — вопрос о законченности дара: обладание или нет? И вот именно в этом пункте деловой тон Жорж удивил и шокировал всех. Она признается, что никогда не могла выработать в себе такое благоразумие, которое совпало бы с ее чувствами: «В этом отношении у меня нет ни тайн, ни теорий, ни доктрин, ни установившегося мнения, ни заранее принятого решения…» Она всегда доверялась своим влечениям; она может упрекнуть себя во множестве глупостей, но ни в одной пошлости, ни в одном злом умысле.
Чувства всегда были сильнее рассуждений, и, даже когда я хотела поставить себе какие-то границы, это не помогало ничему. Я двадцать раз меняла мнение. Но больше всего я верила в верность, я ее проповедовала, я соблюдала ее, я требовала ее. Ее нарушали, и я тоже нарушала ее. Но все же я не чувствовала никакого угрызения совести, потому что всегда видела в моих изменах что-то фатальное, какое-то врожденное влечение к идеалу, которое заставляло меня уходить от несовершенного, чтобы приблизиться к совершенному…
Вообще ее нельзя назвать непостоянной. Она всегда была верна тому, кого любила, в этом смысле она никогда никого не обманула, и если когда-либо она «переставала быть верной, то по вине других, в силу очень веских причин, которые убивали любовь…» В данном случае она недовольна собой, потому что именно на Мальфиля у нее нет повода жаловаться. Ее просто поражает то впечатление, которое на нее произвело «это маленькое существо» (Шопен). Она знает, что, если бы у нее была возможность бороться и рассуждать, это привело бы к худшему, но она была захвачена сразу, и не в ее натуре дать торжествовать разуму, когда ею овладела любовь. Здесь и Руссо и голос сердца. Во всяком случае, обладание не усиливает вину. Неверностью является даже малейшая ласка. «Кто отдал сердце — отдал все…» Если мужчина и женщина хотят жить вместе, они не должны оскорблять природу, отступая перед полным соединением. Если это необходимо, она соглашается принести эту жертву и остаться целомудренной, но при условии, что Шопен пойдет на это из уважения к ней или даже из чувства верности к другой, только не из ханжества или из презрения к «человеческим грубостям». Презирать плоть — это выражение, по мнению Жорж, ужасно:
Он, кажется, сказал, что некоторые факты могут испортить воспоминания. Ведь он сказал глупость, не правда ли, и он этого не думает? Кто же эта несчастная женщина, оставившая у него такие впечатления от физической любви? Значит, у него была недостойная его любовница? Бедный ангел! Следовало бы повесить всех женщин, опошляющих в глазах мужчин самое значительное, самое святое из всего созданного, божественное таинство, серьезнейший и возвышеннейший акт на земле.
Таково это пресловутое письмо, особенно примечательное своим здравым смыслом. Некоторые говорили: «Ей хочется иметь Шопена, сохранить Мальфиля и убедить себя при помощи добродетельных предлогов, что ею руководит лишь желание счастья этих двух молодых людей…» Может быть. Но кто из людей с пылкими страстями не прибегает к любой казуистике, когда приходится примирять чувствительную жизнь и жизнь чувственную? «Как же живете вы, все вы, пока живы? — спрашивает нас Санд. — Что вы делаете с вашими глазами, ушами, с вашей памятью? Вы меня называете циничной, потому что я все вижу и все помню, потому что я покраснела бы, если бы была обязана ослеплению той ложной добротой, которая делает из вас одновременно обманутых и мошенников…» Она не права? Грешнице, признающей себя таковой, моралисты отпускают грехи, потому что, вынося себе обвинение, она не ослабляет принципов, а укрепляет их. Байрон или Бодлер, распутники, но понесшие наказание, тоже свидетельствуют в пользу добродетели. Общество приходило в отчаяние от ясности духа и чистой совести этой мятежницы. Лицемерный читатель, «мне подобный, мой брат», никогда не простит Санд спокойную откровенность ее письма и особенно то, что письмо это написано женщиной. Сделайте перестановку, и вы найдете в нем не только одного мужчину, но почти всех мужчин. Итак, в Санд живет мужчина. Это ее своеобразие, ее слабость и, как она думает, ее честь.
Проблема, впрочем, отличалась от той, которую при крайней сдержанности Шопена представляла себе Жорж. Помолвка с Марией Водзинской была расторгнута еще за год до того. Шопен страдал, нуждался в великодушной нежности и потому стал искать в объятиях Санд успокаивающей доброты. Неизвестно, что ответил ей Гржимала, но, по-видимому, он успокоил Жорж, ибо она тотчас же возвратилась из Ноана в Париж.
Лето 1838 года было летом счастья. Мало-помалу побледнел образ Марии Водзинской, и у Шопена осталось о ней лишь поэтическое воспоминание. Он много работал и опубликовал тетрадь «Этюдов», посвятив их графине д’Агу. Его чрезмерная застенчивость не позволила ему посвятить их Жорж. В этой парадоксальной чете тайны требовал мужчина. Впрочем, на сей раз и Жорж была вынуждена прибегать к предосторожностям из-за Мальфиля. Она раньше рассчитывала легко от него отделаться: «Не может быть, чтобы я не заставила это доброе и умное создание понять и осознать все, это мягкий воск, на котором уже стоит моя печать, и, когда я захочу изменить оттиск, терпеливо и со всякими предосторожностями, мне это удастся…»
Этот воск на деле оказался не таким уж мягким, как ей казалось. Брошенный Мальфиль стал ревновать и хотел защитить свои права. В нем бушевали пылкие страсти креола. Летом 1838 года он вызвал на дуэль одного друга, который, приехав в Ноан, стал ухаживать за Жорж. Она честно предупредила молодого репетитора, что его время прошло и что отныне надо перейти от любви к дружбе. Но скандал мог снова начаться в любой день с кем-нибудь другим, и ни в коем случае нельзя было допустить, чтобы этим другим стал Шопен. Можно ли без содрогания представить себе, как этот caballero[46] Веласкеса нападает с рапирой в руках на хрупкого музыканта? Пришлось обратиться к Пьеру Леру, к которому должны были приехать Мальфиль и Роллина для уточнения некоторых философских вопросов, чтобы он использовал все свое влияние на Мальфиля и успокоил этого сумасшедшего: «Когда возникнет между вами вопрос о женщинах, втолкуйте ему, что они не принадлежат мужчине по праву грубой силы и что ничему не поможешь, перерезав себе горло…»
Вся эта история доставила радость Мари д’Агу: «Кстати, бедный Мальфиль! Он в постели, он болен сдерживаемым тщеславием, он навсегда разочарован, разубежден, разуверен и прочие всевозможные раз. Вы догадываетесь, почему? О! Но это же презабавная история! Если только вы ее еще не знаете…» После чего она рассказывает о возвращении Мальфиля в Париж (его посылали в Гавр, чтобы отвезти туда Мориса). Несчастный ничего не знал о новой любви Жорж, он даже опубликовал в «Музыкальной газете» «Балладу» в честь Шопена.
Не знаю уж, по какому дьявольскому наущению, но у него вдруг возникает подозрение, и он устраивает слежку за комнатой Шопена, куда каждую ночь приходит Жорж. И тут драматург становится драматичным: он кричит, он рычит, он свирепствует, он жаждет крови. Друг Гржимала бросается между знаменитыми соперниками: Мальфиля успокаивают, а Жорж удирает с Шопеном, чтобы наслаждаться любовью в тени мирт в Пальма! Согласитесь, что эта история интереснее, чем все выдуманные истории…
У Санд были отличные доводы для того, чтобы «наслаждаться любовью» вне Парижа. Если бы она оттуда не уехала, то рисковала бы новыми приступами ревности у Мальфиля; Морис нуждался по своему здоровью в более теплом климате; кашель Шопена вызывал тревогу; Шопен боялся скандала публичной связи, который поверг бы в ужас его набожную семью. Что же касалось Жорж, то она в любом месте работала, как часы, и, как всегда, жаждала супружеской жизни с новым любовником. В течение последних пяти лет у нее было много горя и серьезных неприятностей; теперь ей хотелось спокойного пристанища. Ее испанские друзья, государственный деятель Мандизабал, полугений, полуавантюрист, и консул Марлиани расхваливали Майорку. Было решено, что Жорж поедет туда со своими двумя детьми, останавливаясь в Лионе, в Перпиньяне и Барселоне, что Шопен присоединится к ним по дороге, и все вместе сядут на пароход, направляющийся к Балеарским островам. Как и было намечено, Шопен появился в Перпиньяне. Он был «свеж, как роза, и розов, как молодая репка».
Они прибыли в Пальма на Майорке в ноябре 1838 года; при их отъезде в Париже было холодно; в Испании их встретило солнце, и первое впечатление было прекрасным.
Шопен — Жюлю Фонтана, 15 ноября 1838 года: Я в Пальма, под пальмами, кедрами, алоэ, апельсиновыми и лимонными деревьями, под финиковыми пальмами и под гранатовыми деревьями… Небо бирюзового цвета, море лазурного, а горы изумрудного. Воздух? Воздух такой, как на небе. Днем светит солнце, все одеты по-летнему, жарко; ночью целыми часами пение и игра на гитарах. Громадные балконы, откуда свисают виноградные лозы на стены, видевшие еще арабские времена… Город, как и все здесь, напоминает Африку… Словом, дивная жизнь!..
Он быстро разочаровался. Две скверные меблированные комнаты — вернее, комнаты без мебели; складные кровати с жесткими матрацами, соломенный стул; еда, состоящая из рыбы и чеснока; дома, люди, поля — все пропитано тошнотворным запахом прогорклого растительного масла; этого уже было достаточно, чтобы испортить настроение у человека избалованного и утонченного. Санд, как всегда энергичная, нашла жилье и хотела привести его в порядок, но местные жители работали неохотно и плохо. Вновь прибывшие жили без стекол в окнах, без замков, как бы под открытым небом. В конце концов некий сеньор Гомец сдал им деревенский домик у подножия горы за сто франков в месяц.
Любовь помогла сделать первые дни приятными. Тихие прогулки, прекрасные вечера на террасе в самом разгаре декабря. Санд вспоминала ночи Венеции, таинственный плеск воды по мраморным ступеням и ночи Ноана, полные соловьиных трелей. На Майорке тишина была глубокой, ее нарушали лишь колокольчики мулов и смутный шум моря, далекий и слабый. Но очарование длилось недолго. Начался сезон дождей. Это был потоп. «Домик Ветра», который им сдал сеньор Гомец, заслужил свое название. Сырой, без печей, он не защищал от ураганов. Стены были так тонки, что известка, которой были оштукатурены комнаты, вздулась, как губка. Приезжим казалось, что их плечи окутывает ледяной покров. У бедного Шопена начались приступы кашля от удушающего запаха, который распространяла жаровня.
С этого времени он стал для местных жителей предметом ужаса и страха. Жестокий Гомец написал (говорит Санд), что «мы держим человека, в котором держится заразная болезнь; в силу чего он просит нас убраться подобру-поздорову из его дворца…» Три городских доктора собрались на консультацию. Шопен — Фонтана: «Один обнюхивал мою мокроту; другой выстукивал то место, откуда выделяется мокрота; третий выслушивал меня, когда я кашлял…» С большим трудом ему удалось избежать приписанного ими кровопускания и прикладывания нарывных пластырей. Поскольку испанские доктора утверждали, и не без оснований, что чахотка заразна, сеньор Гомец выставил своих квартирантов за дверь; пришлось устроиться в развалинах монастыря, оставленного изгнанными монахами, — в Вальдемозской обители. Один политический беженец, который должен был немедленно покинуть страну, уступил им свою келью и обстановку в ней. В половине декабря они отправились сквозь нагорные заросли вереска и асфодела в это уединенное место.
Вальдемозская обитель — небольшой монастырь — была выстроена для двенадцати послушников и одного настоятеля: две ее стены возвышались над морем. Декретом 1836 года монашеский орден был распущен, и кельи стали сдаваться внаем государством, но люди, испытывая суеверный страх, не соглашались поселяться там. Санд и ее «семья» очутились там почти в одиночестве, если не считать аптекаря, ризничего и Марии-Антонии, соседки, предлагавшей свои услуги «из дюбви к богу, por l’assistencia»[47], но на деле забиравшей у них большую часть одежды и обеда. По хозяйству помогали: Каталина, огромная вальдемозская ведьма, и Нина, маленькое взъерошенное чудовище. Арабский вкус проявился в мозаике, украшавшей и молельни, и кельи. Вечером при лунном свете эти старые здания принимали фантастический вид. Соланж и Морис карабкались по витым лестницам на крыши.
Зеленеющие горы, дикие скалы, одинокие пальмы, затерявшиеся в розоватом небе; пейзаж в солнечные дни был поразительно красив. Однако пребывание в Вальдемозе не было удачным. Шопен не выносил местной кухни, и Санд пришлось самой готовить ему обед. Только она, такая сильная по природе, могла выдержать этот образ жизни: ухаживать за больным, готовить, ходить по лавкам Пальма, бродить под дождем с детьми, пересекать в скверных повозках бурные потоки и в то же время переделывать «Лелию», писать «Спиридиона», так как нужны были деньги, и Бюлоз, оказавший ей денежную помощь, требовал от нее рукопись для набора. Над их постелями летали орлы. Туман часто окутывал гору, и маленькая лампа, при свете которой они передвигались по пустынному монастырю, казалась блуждающим огоньком. Ничье жилище не было столь романтичным. Шопен работал в «своей келье, двери которой были выше парижских ворот», незавитой, без белых перчаток, но, как обычно, бледный. Он, наконец, получил свое пианино, долго находившееся в Пальма в когтях таможенников. На пианино лежали произведения Баха и неразборчивые записи самого Шопена. Но он страдал оттого, что был лишен привычной обстановки и своих вещей.
Соседи не любили это французское семейство за то, что они не ходили в церковь. Алькальд и кюре называли их язычниками, магометанами, евреями. Крестьяне сговорились продавать им рыбу, яйца и овощи по безумно дорогим ценам. Блуза и брюки Соланж их шокировали. Молодая особа десяти лет не должна одеваться, как мужчина. В этом климате дети чувствовали себя великолепно: Соланж расцвела; Морис просто чудом стал поправляться. Мать заставляла их работать с присущим ей прилежанием: «Мы с Морисом окунулись в Фукидида и ему подобных; с Соланж — в косвенную речь и согласование причастий…» Но Шопен ужасно терял силы. Его «катар» (Санд не хотела верить, что он кашляет по какой-то другой причине) повергал его в состояние изнеможения и слабости. Жорж страдала, что не может дать ему лучшего питания, и разражалась страшным гневом по поводу украденного служанками бульона и не вовремя доставленного свежего хлеба. Чем дальше шла зима, тем больше грусть парализовала усилия Санд быть веселой и безмятежной:
Состояние нашего больного ухудшалось с каждым днем, ветер выл в овраге, дождь стучал в окна, удары грома проникали через толстые стены и нарушали зловещими звуками веселый смех и игры детей. Орлы и стервятники, обнаглев в сгустившемся тумане, сожрали наших бедных пташек, укрывшихся на гранатовом дереве у моего окна. Бурное море не давало лодкам выйти из порта; мы чувствовали себя узниками, далекими от медицинской помощи и действенного сочувствия. Казалось, что смерть витает над нашими головами, чтобы схватить кого-нибудь из нас, а мы были одиноки и не были в состоянии отстоять ее жертву…
Местный доктор поставил диагноз — горловая чахотка, и прописал кровопускания и диету. Санд считала, что кровопускание может быть смертельным, и отказывалась от мысли, что это чахотка. «Я ухаживала за многими больными, — пишет она, — и всегда у меня был верный инстинкт».
Несмотря на такие страдания, Шопен работал. Он сочинил во время своего пребывания на Майорке баллады, прелюдии, многие из которых, как говорят (хотя это сомнительно), были навеяны его тоской в то время, когда Жорж, уехавшая с детьми на какую-нибудь ночную прогулку, запаздывала с возвращением домой.
Мы торопились, — пишет Санд, — помня, что наш больной волнуется. Он и в самом деле очень сильно беспокоился, но как будто застыл в спокойном отчаянии. Играя восхитительную прелюдию, он плакал. Когда он увидел, что мы входим, он встал, вскрикнул, а потом произнес с отрешенным видом и очень странным тоном: «Ах, ведь я знал, что вы умерли!..» Когда же он пришел в себя и увидел, в каком мы состоянии, он заболел при одной мысли, каким опасностям мы подвергались; но уже позднее он признался мне, что, ожидая нашего возвращения, он видел все это во сне и, не отличая сон от действительности, успокоился, забылся за игрой на пианино, убежденный, что сам он тоже умер. Он видел, что утонул в озере, что тяжелые ледяные капли воды мерно падали ему на грудь, но когда я заставила его прислушаться к шуму капель воды, мерно стучавших по крыше, он сказал, что не слышит их. Он даже рассердился, когда я это назвала имитирующей гармонией. Он яростно протестовал против наивности этих подражаний для слуха, и он был прав. Его гений был полон таинственной гармонии природы, которую его музыкальная мысль выражала равноценно, но возвышенным образом, а не рабским повторением внешних звуков. Его сочинение, написанное в тот вечер, полно звуков дождевых капель, стучавших по гулким крышам обители, но в его воображении и в его песне они претворились в слезы, падающие с неба на его сердце.
Так рождались в этой романтической обстановке шедевры Шопена, но вскоре он возненавидел Майорку. Пребывание в Вальдемозе стало мучением для него и пыткой для Санд:
Ласковый, жизнерадостный, очаровательный в обществе, — в интимной обстановке больной Шопен приводил в отчаяние своих близких… У него была обостренная чувствительность; загнувшийся лепесток розы, тень от мухи — все наносило ему глубокую рану. Все ему было антипатично, все его раздражало под небом Испании. Все, кроме меня и моих детей. Он не мог дождаться отъезда, нетерпение доставляло ему большие страдания, чем жизненные неудобства.
Наконец день отъезда был назначен. От Пальма до Барселоны путешествие было ужасным. На борту «Эль-Малоркен» везли груз живых свиней, воздух был отравлен ими. Капитан, обратив внимание на кашель Шопена, поместил его в самую плохую каюту, чтобы не внести заразу в хорошие каюты. Свиньи, которых моряки били, «чтобы избавить их от морской болезни», жутко вопили. У Шопена началось сильнейшее кровохарканье, и по прибытии в Барселону он был на волосок от смерти. От Барселоны до Марселя доктор французского корабля «Фенисьен» принял большое участие в больном, но не могло быть и речи, чтобы Шопен возвратился в Париж в феврале. Санд устроила всю свою «семью», за которую она несла ответственность, в «Отель де Бово», в Марселе.
Жорж Санд — Карлотте Марлиани, 26 февраля 1839 года: Хочу написать вам о моем больном, добрая сестра, так как знаю, что вы интересуетесь им столько же, сколько и я. Ему лучше, намного лучше; он очень хорошо перенес тридцатишестичасовую качку и переправу через Лионский залив, которая к тому же прошла успешно, если не считать редких порывов ветра. Он больше не харкает кровью, хорошо спит, мало кашляет, но самое главное — он во Франции! Он может спать в кровати, и ее не сожгут после этого. Люди не отшатываются от него, когда он протягивает им руку. За ним будет самый лучший уход, и к его услугам будут все медицинские средства.
Она была равнодушна к прелестям Марселя: «Стоит мне высунуться в окно, или выйти на улицу, или пойти к порту, как я сразу же чувствую, что становлюсь сахарной головой, ящиком мыла или свечным пакетом. К счастью, Шопен со своей игрой на пианино выгоняет из дому скуку и привлекает поэзию…» Бумагомаратели, «праздные, любопытные и литературные попрошайки», осаждали дверь дома.
Жорж Санд — Карлотте Марлиани, 15 марта 1839 года: У моей двери толпа, весь литературный сброд преследует меня, а музыкальный — в погоне за Шопеном. На первый раз я скажу, что он умер, но, если это будет продолжаться, мы разошлем всем письма с извещением о том, что мы умерли оба, пусть нас оплакивают и оставят в покое. Мы хотим спрятаться в какой-нибудь харчевне на весь март, чтобы укрыться от мистраля, который временами дует очень сильно. В апреле мы снимем в деревне домик, а в мае поедем в Ноан.
Хотя дети вносили много шума в дом, она ежедневно успевала написать в этой гостинице свои пятнадцать — двадцать страниц. Она привезла с Майорки переработанный роман «Лелия» и метафизико-мистический роман «Спиридион». Опьяненная Леру и его философией, она уже не хотела больше считать сентиментальные сюжеты «ничтожными». Роман «Спиридион» родился из «маленькой религии, созданной Леру», и даже был написан частично им самим. Монастыри Барселоны и Майорки дали ей материал для внешней обстановки в романе. Это история бенедиктинского монаха Алексиса; он рассказывает одному послушнику о своей жизни, связанной с жизнью основателя монастыря, аббата Спиридиона. Спиридион — это символ человечества, проходящего через все вероисповедания. Это была также история духовного развития самой Санд, начавшей агностицизмом в детстве, дошедшей до экзальтированного католицизма в монастыре и затем уверовавшей в философию Ламенне и Леру. Спиридион, еврей по рождению, сначала принимает католическую веру, переходит к протестантизму и, наконец, к христианскому деизму. В его могиле спрятан текст евангелия от Иоанна и рукопись с изложением доктрины самого Спиридиона.
Его учение являет собой синтез всех религий. Алексис раскрывает тайну этой рукописи молодому монаху Анжелю, герою книги. Неожиданно в монастырь приходят республиканские французские войска и убивают старого Алексиса. Он умирает без ненависти, потому что знает, что его убийцы, сражающиеся за свободу и равенство, могут способствовать торжеству его идей.
Естественно, что эти мистико-революционные рассуждения должны были привести в ужас читателей «Ревю де Дё Монд». Даже друзья и те отнеслись к ним очень недружелюбно.
Сент-Бёв — госпоже Жюст Оливье: Вы понимаете «Спиридиона»? Говорят, что отец Алексис — это господин де Ламенне и что знаменитая книга «Дух» — это «Энциклопедия» Леру. Я говорю это с чужих слов, ибо не читал романа и не хочу читать.
А госпожа д’Агу по прочтении его сказала: «Я ничего там не поняла». Правда, она и не стремилась понять книгу. Бюлоз умолял Санд спуститься с облаков на землю. Публика требовала второй «Индианы», второй «Лелии». Но Санд была убеждена, что благодаря метафизическим разглагольствованиям она поднимается до высокого искусства. То же самое проделала она в романе «Семь струн лиры», являющемся отвратительным подражанием гётовскому «Фаусту».
Жорж Санд — Карлотте Марлиани, 17 марта 1839 года; Нужно сказать вам, что все мало-мальски значительное по замыслу пугает Боннера и Бюлоза, потому что их подписчики предпочитают легкие романы вроде «Андре», которые одинаково по вкусу светским дамам и их горничным. Эти господа надеются, что я им скоро представлю какую-нибудь повесть в духе Бальзака. Ни за что на свете не хочу обрекать себя работать вечно в таком жанре, надеюсь, что отошла от него навсегда. Не говорите об этом нашему тупице, но — по крайней мере до тех пор, пока мне в голову не придет сюжет, в котором великая мысль сможет увлечься в банальную форму, — я не буду писать в манере, любезной Бюлозу…
Она продолжала заботиться о Шопене с чисто материнской преданностью. «Я не могу уйти, ведь мой бедный Шопен не может остаться один: он скучает, если около его кресла нет детской возни, чтения вслух…» Бокажу: «Дорогой брат… отвечаю вам из греческого города, он такой же греческий, как мы с вами. Каков бы он ни был, я нахожу его очаровательным после Испании. Шопен немного пополнел, почти не кашляет, и, когда не дует мистраль, становится весел, как зяблик…» Когда он стал себя чувствовать лучше, она повезла его в Геную — место паломничества с Мюссе, как некогда она возила Мальфиля во Франшар. Les Fellows, которые жили тогда в Лукке, пригласили их к себе. Но Жорж была настороже. И имела на это право. Мари д’Агу, большая любительница эпистолярного искусства, в продолжение уже нескольких месяцев недоброжелательно писала Карлотте Марлиани о чудачествах «ошопененной» Жорж.
Мари д’Агу — Карлотте Марлиани, Флоренция, 9 ноября 1838 года: Это путешествие на Балеарские острова меня смешит. Очень жаль, что оно не совершилось годом раньше. Когда Жорж прибегала к кровопусканию, я всегда ей говорила: «На вашем месте я предпочла бы Шопена!» Не пришлось бы делать столько кровопусканий! И «Письма Марси» не были бы написаны, и не завела бы она романа с Бокажем, и насколько все это было бы лучше для некоторых хороших людей. Долго ли продлится пребывание на Балеарских островах? Насколько я их обоих знаю, они возненавидят друг друга к концу первого же месяца совместной жизни. Они антиподы, но это пустяки, все равно это в высшей степени прекрасно, и вы не представляете себе, как я рада за них. А Мальфиль? Как он пережил этот конфликт? Закалится ли, как он говорил, его кастильская гордость в водах Мансанареса? Неужели Жорж была права, уверяя меня часто, что он невероятно глуп и смешон? Я никогда особенно не волновалась за «состояние здоровья» Мориса. Во всяком случае, при его учащенном сердцебиении было бы странным такое лекарство, как солнце Испании. Вы, конечно, правы, что любите талант Шопена; в нем изумительно выражается его изысканная натура. Он единственный пианист, которого я могу слушать не только без скуки, но даже с глубокой сосредоточенностью. Расскажите мне подробнее обо всем. Облегчаете ли вы горе Бокажа или он и у вас в немилости? Откровенно говоря, я сожалею, что не могу обо всем этом посплетничать с вами; уверяю вас, что все это невыразимо смешно…
Ламенне, которому показали это письмо и который находил дьявольское наслаждение в том, чтобы «ссорить этих баб», посоветовал Карлотте показать его Жорж, что и было сделано. Рассердившись, Жорж написала на его первой странице: «Вот как тебя судят и «отделывают» некоторые подруги!» Так как Карлотта взяла с нее клятву не выдавать ее, Жорж просто решила совсем не отвечать на письма госпожи д’Агу: «Я не люблю притворства в дружбе». Семья Fellows была удивлена и пожаловалась майору Пикте:
Лист — майору Пикте, Рим, август 1839 года: Жорж Дюдеван Камарупи не дает о себе знать начиная с шопеновской эры (приблизительно девять месяцев)… Последние произведения доктора Пиффёль («Альдини», «Спиридион», «Семь струн лиры») произвели на меня тягостное впечатление. «Лелия» и «Письма путешественника» написаны совсем другой рукой. Несомненно, в новых вещах сказываются усталость, творческое бессилие, упадок. Но подождем еще: и поскольку мы были друзьями, будем говорить об этом шепотом и только между собой…
Как будто злословие могло остаться в тайне… Однако Шопен и Санд в конце мая 1839 года выехали из Марселя в Ноан, часто останавливаясь по дороге, «ночуя на постоялых дворах, подобно добрым буржуа».
Берри. Июнь месяц. Палящее солнце. Какая радость — работать у себя дома и быть полновластной хозяйкой Ноана. В тот день, когда Шопен туда приехал, Жорж написала карандашом на левом оконном переплете в своей спальне дату, которую и сейчас можно там увидеть: 19 июня 1839 года. Для того, чтобы отметить начало новой жизни? Возможно и такое объяснение. Она поняла, что время «кавалькад» прошло. Отныне она чувствовала себя главой семьи, ответственной за троих детей: Шопена, Мориса, Соланж. С похвальным постоянством она теперь пробовала жить только для них и для своего творчества. Все ее истинные друзья надеялись тогда, что она поведет теперь другую жизнь, «полную теплого уюта, почти патриархальную». Без тени иронии или порицания они предоставили Шопену место в семейном кругу. С 1839 года их письма Санд обычно заканчивались так: «Целую Шопена, Мориса, Соланж». Положение облегчалось чрезвычайной тактичностью Шопена, называвшего всегда Санд не иначе, как моя хозяйка или хозяйка дома.
Это первое лето в Ноане было счастливым. Однако Шопен не очень любил деревню. «Он всегда стремился в Ноан и не выносил его никогда… Ему быстро надоедали радости деревенской жизни. Обычно, сделав небольшую прогулку, во время которой он срывал несколько цветков, он усаживался сразу же под деревом. Потом возвращался домой и закрывался в своей комнате…» У него не хватало сил участвовать в жизни на свежем воздухе, которую так любила Жорж и ее дети. Но он чувствовал теперь себя лучше, и его рояль звучал с утра до вечера. «Он сочинил восхитительные вещи с тех пор, как он здесь», — писала Жорж, и действительно, этим летом он сочинил Сонату си-бемоль минор, Второй ноктюрн и три мазурки. Он очень ценил вкус своей подруги. Она была «тонкой слушательницей». По мере того как она его узнавала, она стала понимать его так, как он сам себя понимал, и, слушая его игру, она следила за его внутренней жизнью, жизнью всегда скрытой, тайным и смутным выражением которой являлась его музыка.
Дневник Шопена, 12 октября 1839 года: Они говорят, что мне стало лучше. Кашель и боли прекратились. Но в глубине моего существа я чувствую боль. Глаза Авроры затуманены. Они блестят только тогда, когда я играю; тогда мир светел и прекрасен. Мои пальцы мягко скользят по клавишам, ее перо стремительно летает по бумаге. Она может писать, слушая музыку. Музыка повсюду, рядом, нежная музыка Шопена, ясная, как слова любви. Для тебя, Аврора, я готов стлаться по земле. Ничто для меня не было бы чрезмерным, я тебе отдал бы все! Один твой взгляд, одна твоя ласка, одна улыбка, когда я устаю. Я хочу жить только для тебя; для тебя я хочу играть нежные мелодии. Не будешь ли ты слишком жестокой, моя любимая с опущенным взором?
Не будешь ли ты слишком жестокой? Неужели она была с ним жестока? Конечно, нет. Но было что-то снисходительное в ее любви. Нельзя сказать, что она стала меньше восхищаться музыкантом и поэтом. Но жизнь в Майорке и очень серьезная вспышка болезни, последовавшая за этим в Барселоне, доказали Жорж, что Шопен не создан для любовных утех. Они сильно отражались на его здоровье, и, несмотря на мольбы Шопена, Аврора очень скоро принудила его к умеренности, а затем и к полному воздержанию. Много позже (12 мая 1847 года) Санд писала наперснику этой четы, Альберу Гржимале:
Семь лет я живу, как девственница, с ним и с другими. Я состарилась раньше времени, и даже без всяких усилий или жертв, настолько я устала от страстей, от разочарований, и неизлечимо. Если какая-то женщина и могла внушить ему полное доверие, то это была я, а он этого никогда не понимал… Я знаю, что многие люди меня обвиняют, — одни за то, что я его измотала необузданностью своих чувств, другие за то, что я привожу его в отчаяние своими дурачествами. Мне кажется, что ты-то знаешь, в чем дело. А он, он жалуется мне, что я его убиваю отказами, тогда как я уверена, что я его убила бы, поступая иначе…
Шопен не был бы человеком, если бы не страдал от такого отношения и не приписывал бы его другим увлечениям: но только гораздо позже его ревность, несправедливая по-видимому, стала невыносимой.
Осенью, к большому сожалению Жорж, пришлось уехать из Ноана. В Париже она все время ощущала, что у нее «сердце сжимается» при мысли о вспаханной земле, об орешниках вокруг полей, о быках, подгоняемых хлебопашцами. Что говорить, кто родился в деревне, тот никогда не привыкнет к городскому шуму. «И мне даже кажется, что и грязь у нас хорошая, а от здешней грязи меня тошнит». Но Шопен должен был вернуться к своим ученикам, да и самой Санд из экономических соображений хотелось жить в Париже. В Ноане было трудно вести дом. Владелица замка, которую обворовывали, не хотела, чтобы ее «обвиняли в скаредности» в качестве управляющей имением. Ежедневно, до того еще, как она вставала, дом уже наполнялся дюжиной друзей, являвшихся без приглашения. В Ноане она расходовала полторы тысячи франков в месяц на хозяйство, а в Париже только половину. Словом, «семья» решила устроиться в Париже. Сначала Жорж Санд с детьми занимали на улице Пигаль, 16, «два павильона, отделенных от улицы довольно большим и красивым садом», а Шопен жил отдельно на улице Тронше, 5. Но он постоянно нуждался в неусыпном уходе и моральной поддержке. В конце концов он переехал на улицу Пигаль. Эта совместная жизнь продолжалась три года (с октября 1839 по ноябрь 1842 года). Бальзак посетил этот дом и описал его в письме к «своей Еве» с присущей ему точностью оценщика и романиста:
Бальзак — Эвелине Ганской, 15 марта 1841 года: Она живет на улице Пигаль, № 16, в глубине сада, над каретными сараями и конюшнями дома, выходящего на улицу. В столовой у нее мебель из резного дуба. Маленькая гостиная обита светло-коричневым бархатом, а гостиная-приемная полна изумительных китайских ваз с цветами. Жардиньерка с цветами. Мебель обита зеленым штофом. Горка, полная редких вещей, картины Делакруа, ее портрет кисти Каламатта… превосходное пианино, квадратное, прямое, палисандрового дерева. Шопен ведь всегда здесь. Она курит только сигареты, ничего другого. Встает не раньше четырех часов; в четыре часа Шопен кончает свои уроки. Подниматься к ней надо по прямой и крутой лестнице, так называемой лестнице на мельницу. Спальня в коричневых тонах, ее кровать, состоящая из двух матрацев на полу, — на турецкий манер. Ecco, contessa[48]…
В 1842 году услужливая и опасная госпожа Марлиани нашла для Шопена и Санд две квартиры на Орлеанском сквере. Орлеанский сквер представлял собой что-то вроде городка, хорошо освещенного, усыпанного песком, с деревьями, напоминающего своим благородным видом итальянский дворец. Госпожа Марлиани жила здесь сама, на улице Тэбу, 80, все это осталось нетронутым до сих пор. На том же сквере жили не только Марлиани, но и скульптор Дантан, танцовщица Тальони и молодая чета Виардо. Луи Виардо, писатель и политический деятель левых убеждений, с 1838 года был очень близким другом Санд, представленный ей Пьером Леру. Полина Гарсиа, сестра Марии Малибран, подросток с чудесным голосом, была введена к Санд Альфредом де Мюссе, ухаживавшим одновременно за певицей Малибран и трагической актрисой Рашель. Санд полюбила Полину Гарсиа и позже сблизила ее с Виардо, которого она считала достойным этой очаровательной девочки. У четы Виардо родилось много детей, и они называли Санд «нашим добрым гением».
Орлеанский сквер стал таким образом своего рода фаланстером: «Мы даже придумали питаться всем вместе из общего котла у госпожи Марлиани. Это экономнее и веселее, чем если бы каждый вел свое хозяйство…» Собирались все по вечерам, слушали музыку, чтение. Санд и Шопен объединили своих друзей. Друзья Санд — Пьер Леру, Делакруа, Бальзак, Генрих Гейне, Эмманюэль Араго по прозвищу Бинья, Бокаж, Мари Дорваль, Ортанс Аллар и все беррийцы; друзья Шопена — музыканты, светские дамы и поляки: княгиня Сапега, княгиня Марселина Чарторийская, Мицкевич (поэт в изгнании и преподаватель в Коллеж де Франс), графиня Дельфина Потоцкая, голосом которой он восхищался, Джемс и Бетти де Ротшильд. В результате Санд стала слависткой и начала воспевать хвалу Мицкевичу, тогда как Шопен сблизился с Эженом Делакруа, таким же денди, как и Шопен. Повышенно чувствительные, впечатлительные, аристократы по манерам и по образу мыслей, они были ближе друг к другу, чем к своей демократической подруге.
Генрих Гейне, другой частый посетитель Орлеанского сквера, нравился Жорж своим неистощимым юмором. Как и все, он вначале влюбился в нее, но эта «безумная страсть», не увенчавшаяся успехом, длилась недолго. Он ее называл: «моя дорогая кузина», заканчивал свои письма к ней: «Мое сердце обнимает ваше», писал ей: «Я возвращаю ваш роман, он очень похож на вас; он прекрасен…» Он забавлял Санд, называя Альфреда де Мюссе: «Молодой человек с большим прошлым». Она не знала, что он ее прозвал Эмансиматрис[49]. Он не мог отказать себе в удовольствии сострить, но продолжал восхищаться ею, как женщиной и как писательницей. Никто лучше его не описал ее величие и ее уверенное спокойствие: «Как прекрасна Жорж Санд и как она безопасна, даже для злых кошек, одной лапкой ласкающих ее, а другой царапающих; даже для собак, которые лают на нее самым свирепым образом; подобно, луне, она кротко созерцает их с высоты…»
О Шопене она всегда говорила с нежностью: «Он неизменно добр, как ангел. Не будь у меня его чудесной, чуткой дружбы, я часто бы теряла мужество». «Шопен потихоньку покашливает. По-прежнему это самый милый, самый загадочный, самый скромный из всех гениальных людей…» Из материальных соображений она не повезла его в Ноан и сама не поехала туда в 1840 году, но последующие шесть лет (1841–1846) она вновь там устроила гнездо для своих трех цыплят. С утра до вечера взрывы музыки, раздававшиеся из комнаты Шопена, смешиваясь с запахом роз и пением птиц, долетали до Жорж Санд, работавшей в своем кабинете в верхнем этаже. Когда в Ноане бывала Полина Виардо, она пела под аккомпанемент Шопена старые, почти неизвестные партитуры Порпоры, Марчелло, Мартини. «Дон-Жуан» Моцарта, по мнению трех друзей, был идеалом прекрасного. Моцарт и Бах не сходили с пюпитра. Делакруа, для которого в Ноане оборудовали мастерскую, Шопен и Морис, теперь уже двадцатилетний юноша, часто начинали разговор об искусстве; Санд мечтательно слушала их. В то время она писала «Консуэло», свой лучший роман, а Полина Виардо служила ей прообразом гениальной певицы. Жорж описала эти вечера в Ноане:
Шопен играет и не замечает, что его слушают. Он небрежно импровизирует. Останавливается.
— Ну! Ну что же! — восклицает Делакруа. — Это же не конец!
— Это и не начало. Не дается мне ничего… ничего, кроме отблесков, теней, отражений, которые никак не хотят оформиться. Я ищу цвет и не нахожу даже рисунка.
— Одно без другого нельзя найти, — отвечает Делакруа. — И вы найдете и то и другое.
— А если я найду только лунный луч?
— Значит, вы найдете отблеск отблеска.
Божественному артисту нравится эта мысль. Он вновь начинает играть, но так неясен и неопределенен музыкальный рисунок, что это не сразу замечаешь. Перед нашими взорами постепенно возникают какие-то нежные оттенки, соответствующие пленительным модуляциям, улавливаемым слухом. Затем раздается голубая нота, и вот уж вокруг нас синева прозрачной ночи. Легкие облака принимают самые причудливые формы, они заполняют все небо, толпятся вокруг луны, а она бросает на них огромные опаловые диски и оживляет их померкшую окраску. Полное ощущение летней ночи. Мы ждем соловьиной песни…
Это Шопен придумал театр в Ноане. Вначале он импровизировал на рояле, а молодые люди разыгрывали сценки, танцевали комические балеты. «Они подчинялись его музыке и в зависимости от его фантазии переходили от веселости к серьезности, от гаерства к торжественности, от мягкости к страсти…» Сам Шопен был истинный гений мимического искусства; иногда он вставал из-за рояля, чтобы появиться внезапно то в виде императора австрийского, то в виде старого польского еврея, причем имитация была поразительной. А если ко всему этому прибавить прогулки по лесу, — Шопен верхом на осле, все остальные пешком, деревенские танцы на лужайках под игру на волынках (последняя, кстати, подсказала Санд сюжет ее книги «Звонари»), — тогда можно получить какое-то представление о прелестном веселом шуме, об этом романтическом рае.
Ничего не дало бы более ложного представления о Шопене в период с 1840 по 1845 год, если описывать его всегда больным, порабощенным ненасытной вакханкой. Значение Санд в его творчестве и в его жизни было тогда очень важным как по советам, которые она давала ему, так и по уходу за ним, в котором она не щадила себя. В течение этих летних сезонов, проведенных в Ноане, Шопен был так счастлив, как никогда в жизни. Но долго быть в таком состоянии ему не позволяли ни его характер, ни болезнь. Многие друзья жалели Жорж. Даже Мицкевич, соотечественник Шопена, говорил, что Шопен был «злым гением Жорж Санд, ее моральным вампиром, ее крестом» и «что может кончиться тем, что он убьет ее». Госпожа Жюст Оливье как-то после обеда у них высказала сомнение, что Шопен сможет дать счастье Санд. «Это, — записала она в своем дневнике, — очаровательный человек с умом и талантом, но без сердца…»
Слишком строгое суждение. У Шопена было сердце, но, как все нервные люди, он был настолько обуян своими противоречиями, что никогда не мог поставить себя на место другого, а это является наивысшей тайной дружбы. В политике у них с Санд не было согласия; он не выносил ни некоторых людей, которыми она восхищалась, ни их пылких рассуждений. Он невзлюбил многих людей (например, собственную ученицу Марию де Розьер за ее слишком явную связь с графом Водзинским) и нападал на них тем ожесточеннее, чем больше их защищала Жорж. Привыкшая к его болезненному свойству быстро увлекаться и вскоре разочаровываться, она сразу же уступала ему в споре, меняла тему, поступая с ним, как с ребенком. Иначе «последовал бы целый день молчания, грусти, страданий и странностей…». Жорж не осмеливалась звать в Ноан, когда там гостил Шопен, своих знакомых поэтов-пролетариев, которым она покровительствовала. Ипполит Шатирон раздражал Шопена шумными выходками и своей неотесанностью. В Париже его шокировали манеры и поведение посетителей госпожи Санд. Элизабет Барет Браунинг описывала их:
Толпы невоспитанных мужчин, стоя перед ней на коленях, объяснялись ей в любви, затягиваясь табаком и брызгая слюной. Один грек говорил ей «ты» и обнимал ее; какой-то необычайно вульгарный театральный деятель бросался к ее ногам, называя ее возвышенной! «Причуды дружбы», — говорила тогда с мягким и спокойным презрением эта поразительная женщина…
Эта забавлявшая Санд среда приводила в отчаяние Шопена. Тем не менее в течение долгого времени политические разногласия, различие во вкусах, ревность не мешали ни тому, ни другому сохранять глубокую дружбу, влюбленную со стороны Шопена, материнскую, с оттенком восхищения со стороны Жорж Санд. Она продолжала опекать своего больного с бесконечной заботливостью. Стоило ему поехать в Париж, как она тотчас же спешила отправить госпоже Марлиани письмо с просьбой проследить, чтобы у него была горячая вода и чтобы проветривалась квартира.
Вот мой маленький Шопен; я вам его доверяю; позаботьтесь о нем, хочет он этого или нет. Ему трудно управляться самому, когда меня нет рядом, а слуга у него добрый, но глупый. Я не беспокоюсь в отношении обеда, его будут приглашать всюду… Но по утрам, когда он будет торопиться на уроки, боюсь, как бы он не забыл проглотить чашку шоколада или бульона, которую я почти насильно вливаю в него, когда я при нем… Сейчас он хорошо себя чувствует; ему надо только хорошо есть и высыпаться, как делают все люди…
Она его если и не вылечила, то, во всяком случае, укрепила его здоровье своим уходом и всегда была готова бросить все, чтобы заботиться о нем. И, в свою очередь, «малыш Шопен», ее Шип, ее Шипетт, ее Шопинский, был целиком ей предан. Когда, бывало, она сляжет в постель (что случалось довольно часто, ибо она всю жизнь жаловалась на печень и кишечник), надо было видеть, как он исполняет роль сиделки, усердный, точный, ловкий. Особенно объединяла их любовь к красоте. Однажды вечером в Ноане она ему стала рассказывать, как она умела это делать, о деревенской тишине и о чудесах природы. «Как прекрасно все, что вы рассказали», — сказал Шопен. — «Вы находите? — ответила она. — Ну, так переведите это на язык музыки». Тотчас же Шопен сымпровизировал настоящую пастушескую симфонию. Жорж Санд, стоя рядом с ним и ласково положив ему на плечо руку, шептала: «Смелее, бархатные пальцы!»
Кто знает, сочинил бы Шопен столько выдающихся произведений за свою короткую жизнь, если бы не было этой руки на его плече и чарующего влияния Ноана? Кто знает даже, прожил ли бы он столько?
Конечно, окружающие заметили, что среди тех, кто приезжал в Ноан и приходил на улицу Пигаль, не было лучших друзей четы Шопен — Санд: Листа и его Принцессы. После того как Карлотта Марлиани передала Санд язвительные высказывания Мари д’Агу, создалось безвыходное положение. Санд, пообещав Карлотте не выдавать ее, не могла жаловаться; Мари, не зная о предательстве Карлотты, не могла понять упорное молчание Ноана и называла его «столь же необъяснимым, как курносый нос сына», Даниеля Листа. В своих письмах к госпоже Марлиани она по-прежнему свободно высказывалась о Санд.
Мари д’Агу — Карлотте Марлиани, Пиза, 23 января 1839 года: Моя прекрасная консульша, почему вы судите a priori[50] с высоты вашей мудрости, что я не способна любить и понимать своих друзей? И касается это самого понятного человека на свете, нашего бедного Пиффёля! Почему вы хотите, чтобы я воспринимала всерьез то, что она сама не может воспринимать серьезно, если это не в те редкие моменты, когда ею овладевает поэтический гений и она принимает камни за бриллианты, а лягушку за лебедя? Я прошу вас сообщить мне о ней только одно: жива она или нет. Когда я жила у неё, я старалась не замечать некоторых подробностей ее жизни, они не имеют ничего общего с чувствами, которые я к ней питаю. С тех пор мне сообщают о ней посторонние, вы ведь знаете, как быстро они узнают то, что их совсем не касается. Впрочем, этого хочет сама Санд! Единственно, что для меня важно, — и я ей об этом сказала бы сама, будь она здесь, — это ослабление ее таланта. С тех пор как она написала «Письма Марси» (которые не идут в счет, раз они не закончены и раз они не развили ни одной поставленной ими проблемы), — с тех пор она сочиняла романы, не имеющие никакой ценности. Совершенно очевидно, что период эмоций (так великолепно отраженный ею в «Лелии» и в «Письмах путешественника») кончился. Сейчас ей необходимо было бы изучать, размышлять, сосредоточить свои мысли; но ни Бокаж, ни Мальфиль, ни Шопен ей не помогут и не направят ее по этому новому пути. Я нахожу (между нами), что госпожа Аллар лучше разбирается в этой стороне ее жизни. После всех безрассудных поступков, которые влечет за собой страсть, она пришла к выводу, что любовь — это вопрос физиологии. Когда целомудрие становится ей в тягость, она берет любовника; она его никогда не обманывает, он не оказывает на нее ни малейшего влияния и никоим образом не входит в ее жизнь. Она делает то, что делают мужчины для удовлетворения своей физической потребности. Она даже сожалеет, что ей приходится проделывать это, но остается над всем этим в силу ясного самосознания и абсолютной честности…
В августе 1839 года, удивленная и несколько обеспокоенная, что нет никакого ответа от Жорж, Мари д’Агу попросила Карлотту передать последнее письмо.
Мари д ’Агу — Жорж Санд, вручить через госпожу Марлиани:
Вилла Максимилиана, около Лукки, 20 августа 1839 года.
Мой дорогой Жорж, вас, может быть, удивляют мои настойчивые письма, потому что ваше полное молчание в продолжение полутора лет, молчание, к которому вы в отношении себя вынудили и Карлотту, и особенно ваш не ответ на мое последнее письмо с просьбой провести у нас лето, довольно ясно показывает, что наши отношения стали для вас тягостными. Но эти отношения были для меня очень важными; некоторые слова, которыми мы обменялись, я считала для себя нерушимыми, и, по-моему, невозможно, хотя бы из уважения к самой себе, порвать по неизвестной причине связь, которая должна была бы длиться, пока мы живы.
Я не могу допустить, что у вас есть повод жаловаться на меня, так как, конечно, в этом случае вы поспешили бы сказать мне об этом, чтобы откровенное объяснение положило конец этому мимолетному недоразумению; это самый простой неукоснительный долг дружбы. Я заглянула в тайники своей души и не нашла даже тени, признака какого-нибудь проступка. Франц тоже задается вопросом, каким образом ваша интимная связь с человеком, которого он вправе называть своим другом, послужила поводом к прекращению отношений между нами?.. Если говорить правду, то и первая ваша близость с одним из наших друзей имела приблизительно такие же последствия. Уже тогда вы сказали о намерении «писать мне реже»; слова Франца по этому поводу заставили вас отсрочить то, что, по-видимому, было уже решено вами: постепенная отчужденность и прекращение отношений. Я не могу примириться с тем объяснением, которое я могла бы дать по поводу этого странного поступка. Неоднократные предупреждения, обескураживающее зрелище порванных отношений в вашем прошлом не казалось мне до сих пор достаточным, чтобы прийти к столь печальному выводу: что вы не способны на длительное чувство; что любое увлечение берет верх над испытанной дружбой; что для вас нет обязывающих слов; что вы открываете случайному встречному все сокровенные чувства вашей души, в то время как в сердце у вас не могут найти убежища те, кого вы любили, чтобы спрятаться там от оскорбления ваших новых друзей.
Я надеюсь еще, и, позвольте мне вам это сказать, я искренне желаю объяснения, достойного нас обеих, которое положило бы конец прискорбному и неприемлемому положению вещей. Но если вы будете по-прежнему упорно молчать, я пойму, что вы захотели порвать с нами. То же непостоянство, которое заставило нас изменить святой дружбе, поможет вам, вероятно, забыть ее. Что же до меня, то я всегда верно буду помнить ее и затаю в глубине моего сердце все, что могло бы ее омрачить или охладить.
Франц хотел вам написать, но его письмо было бы повторением моего. Чтобы избавить вас от скуки или от огорчения, я отбираю у него перо, так как, повторяю вам: я не допускаю мысли, что вы с легким сердцем откажетесь от своих испытанных друзей.
Мари
Мари д’Агу — Жорж Санд (письмо, приложенное к предыдущему):
Пиза, 18 сентября 1839 года
По дате приложенного письма вы увидите, что оно очень запоздало. Я его послала Карлотте, потому что не знала, где вы находитесь. Карлотта мне присылает его обратно, добавив, что результат его, по всей вероятности, будет противоположным тому, к какому я стремилась.
Я понимаю все меньше и меньше. Во всяком случае, желая прежде всего откровенного объяснения, я отсылаю вам письмо, ничего в нем не изменив. Не подобает ни вам, ни мне оставаться в необъясненном и необъяснимом положении. Жду незамедлительного ответа. Пишите в Пизу: Hotel della Fra Donzelle[51].
Жорж Санд сообщила о письме Карлотте Марлиани и попросила у нее совета, каким способом порвать отношения с этой четой. Она решила ответить, главным образом для того, чтобы выгородить Шопена, которому Арабелла могла бы причинить неприятности в музыкальном мире, а его, такого нервного, деликатного, утонченного, надо оберегать от них: «Я отвечу кратко, но решительно, без гнева и желчи… Женская злоба меня никогда не беспокоила. На это я взираю холодно…» Она прекрасно понимала, что Карлотта по-прежнему будет принимать у себя эту женщину, «бесконечно остроумную, привлекательную и общительную». Значит, встречи с ней неизбежны.
Тем не менее заметьте, что эти миролюбивые встречи, необходимость которых я признаю, будут невозможны без объяснения между нами троими. В противном случае она устроит скандал и при первом же случае устроит представление. Я ее знаю! Она восхитительна, когда принимает свой неприступный вид. Это будет развлечением для всех, но ни для вас, как хозяйки дома, ни для меня…
Итак, Жорж требовала, чтобы состоялось решительное объяснение втроем. Марлиани должно было встревожить такое требование. Приходилось признаваться Мари в своей болтливости. Она неплохо вышла из этого положения.
Карлотта Марлиани — Мари д’Агу, 1 октября 1839 года: Моя дорогая Мари, у меня есть долг перед самой собой — это объяснение с вами. Я все время намеревалась это сделать при личной встрече в Париже. Некоторые обстоятельства: первое — я жду скорого приезда госпожи Санд; затем ваше настойчивое желание узнать причину ее молчания, и, наконец, письмо, которое, по вашим словам, вы отправили ей в том виде, в каком я его прочла, — заставляют меня открыться вам сейчас же со всей откровенностью. Вы помните, я думаю, ваши письма от 9 ноября и 23 января? Вы говорили в них о моей подруге так сухо и холодно, с такой язвительной небрежностью, что меня это глубоко оскорбило. Вы это должны были почувствовать и по моему ответу и по тону, что я в дальнейшем никогда не касалась этого мучительного вопроса. До сих пор я верила в вашу привязанность к госпоже Санд, через которую я имела удовольствие познакомиться с вами.
Убедившись теперь, что вы не питаете к Жорж дружеских чувств, я сделала то, что казалось мне продиктованным глубокой привязанностью к ней. Так как она мне сказала, что задержала свой ответ вам, я написала ей, что она не должна рассчитывать на вашу дружбу, о чем я считаю своим долгом предупредить ее: но попросила ее не спрашивать меня больше ни о чем, потому что я ей не отвечу на это. Жорж никогда не задала мне ни одного вопроса. Я ей никогда не говорила о ваших письмах и никогда их ей не покажу.
Возможно, что это предупреждение было неосторожным с моей стороны, что я ошиблась в моем понимании долга по отношению к человеку, столь мне дорогому. Но я заверяю вас, что этот поступок, на который вы, может быть, пожалуетесь, но о котором я в силу моего понимания долга искренней дружбы не буду сожалеть, не имеет никаких других мотивов, кроме тех, о которых я вам только что сказала…
Таким образом, непосредственная переписка между Жорж и Арабеллой восстановилась. Жорж не пощадила свою бывшую подругу, в которой она всегда чувствовала врага. Письмо достойно того, чтобы его привести полностью. Оно так же замечательно своим решительным слогом, как и тонкостью анализа.
Жорж Санд — Мари д’Агу: Я в точности не знаю, Мари, того, что вам сказала в последний раз госпожа Марлиани. Ей одной я жаловалась на вас… А вы жалуетесь на меня многим из тех, кто меня ненавидит и клевещет на меня. Если я и живу в мире сплетен, это еще не значит, что я выдумываю их, и я постараюсь как можно меньше подражать вам в этом отношении.
Я не знаю, почему вы взываете к нашему прошлому. Не могу даже понять этого. Вы знаете, что я с самозабвением, даже с энтузиазмом отдалась дружбе с вами, которая меня пленила. Моя увлеченность и явилась той смешной стороной, которую вы высмеиваете во мне, и с вашей стороны немилосердно поступать так именно в тот момент, когда вы разрушаете мою увлеченность вами. Вы понимаете дружбу иначе, чем я, и вы так сильно этим хвалитесь, что у меня есть право сказать вам это. Вы не вкладываете в нее ни иллюзий, ни малейшего снисхождения. Но тогда надо быть самому безупречно честным и говорить людям в лицо такую же суровую правду, какую вы говорите за их спиной. К такой манере поведения можно было бы привыкнуть, как бы неприятна она ни была, по меньшей мере ею можно было бы воспользоваться. Педантизм всегда полезен для чего-нибудь, злость никогда. Вы же для людей, любящих вас, всегда находите в разговоре мягкие слова, нежные ласки, даже слезы сострадания. Но когда вы говорите о них с кем-нибудь другим и особенно когда вы о них пишете, вы рассуждаете о них сухо, презрительно!.. Вы их осмеиваете, вы их поносите, вы их уничижаете, вы даже на них клевещете с очаровательной легкостью и изяществом. Это несколько неожиданное разочарование, довольно неприятный сюрприз для людей, с которыми вы так обошлись, и им позволительно пребывать какое-то время в раздумье, в молчании, в стороне даже. Но что вы делаете потом — это уже необъяснимо. Вы шлете им упреки, те упреки, которые доставили бы гордость и радость, если бы шли от людей, любви которых можно доверять, но доставляют горе и жалость, если идут от ненавидящих вас. Вы браните их, что в оскорбленной дружбе выдает боль и сожаление, но в других случаях выдает лишь досаду и ненависть. Да, ненависть, моя бедная Мари! Не пытайтесь обманывать самоё себя: вы меня смертельно ненавидите. И так как невозможно, чтобы это чувство пришло к вам год тому назад без всяких оснований, у меня есть одно объяснение, а именно, что вы меня всегда ненавидели. Почему? Я этого не знаю, даже не догадываюсь. Но существует антипатия инстинктивная, против которой бороться напрасно. Вы мне часто признавались, что испытывали эту антипатию ко мне еще до знакомства со мной, этим я и объясняю ваше поведение с тех пор; я стараюсь видеть во всем только хорошую сторону, это черта моего характера, которой я горжусь. Из преданности Листу, заметив, что, дружески относясь ко мне, он огорчен вашими едкими насмешками надо мной, вы решили дать ему благородное доказательство дружбы; вы даже сделали над собой огромное усилие для этого. Вы убедили его, что любите меня, и даже убедили себя в этом… Вот почему вы меня любили неровно, скачками, побежденная, может быть, иногда той дружбой, которую я испытывала к вам… Но когда меня не было рядом, эта неприязнь всплывала и вы пользовались поводом, чтобы успокоить себя, дав волю своей долго сдерживаемой язвительности. Я думаю, что, если вы поглубже исследуете ваше сердце, вы все это там найдете, и поэтому я вас прощаю и жалею вас. Вы могли вызвать во мне даже восхищение, если бы я не стала жертвой вашей неудачной попытки; но об ошибке, в которую я по неосторожности и стремительности впала тогда, я имею право сожалеть, и особенно же сожалеть о том, что вы не выбрали одного из двух: или откровенно ненавидеть меня — поскольку я вас не знала, это меня бы не задело, — или действительно полюбить меня. Это доказало бы, что вы способны не только на мечты и великодушные намерения, но и на серьезные чувства. Значит, это была только моя мечта; по вашим словам, я много о чем мечтала. Немного жестоко высмеивать мою способность, как вы сказали, обманываться в людях в тот момент, когда вы отняли у меня одну из самых моих дорогих иллюзий.
Сейчас вы сердитесь на меня: это в порядке вещей. На этот счет есть известное изречение Ла Брюйера. Но успокойтесь, Мари! Я на вас не сержусь и ни в чем вас не упрекаю. Вы сделали все, что могли, чтобы подчинить по отношению ко мне разум сердцу, но разум взял верх; бойтесь, чтобы его не было чересчур много у вас, моя бедняжка! Если избыток доброжелательства ведет, как я это слишком часто испытывала, к тому, что в один прекрасный день вы оказываетесь в очень плохом окружении, то избыток проницательности ведет к полнейшему одиночеству. А поскольку мы вынуждены жить на этой земле с людьми, то, пожалуй, лучше все время воевать и мириться с ними, чем поссориться с ними навек…
Отдохните от всего этого, бедная Мари. Забудьте меня, как кошмар, который вас преследовал и от которого вы, наконец, избавились. Постарайтесь не то что меня полюбить — вы этого никогда не сможете, — но исцелиться от ненависти, которая вам причиняет зло. Наверно, это ужасная мука, если судить по тому состраданию, которое она мне внушает. Не трудитесь больше выдумывать невероятные романы для того, чтобы объяснить окружающим нашу взаимную холодность. Я больше не приму Листа, когда он будет здесь; я не собираюсь поддерживать ту странную, придуманную вами версию, что между нами стоял он, как яблоко раздора. Вы знаете лучше, чем кто бы то ни было, что у меня никогда и в мыслях не было ничего подобного. Эта идея пришла в голову только Бальзаку, и уверяю вас, что если бы даже представилась такая возможность — чему я еще не очень верю, — никакое враждебное чувство не могло бы мне подсказать эту мысль. Было бы недостойным вас поверить этому, говорить об этом, а главное, позволить другим говорить об этом. Я принимаю — признаюсь, с некоторой гордостью — ваши насмешки над моей нравственностью, но некоторые намеки я решительно отвергаю. Придите в себя, Мари; эти жалкие вещи недостойны вас. Я хорошо вас знаю, очень хорошо. Я знаю, что рассудком вы стремитесь к благородству, но этому всегда мешает маленькое, чисто женское беспокойство. С одной стороны, вам хочется вести себя рыцарски благородно, а с другой — вы хотите остаться самой прекрасной и остроумной женщиной, убивающей, сокрушающей всех остальных женщин на свете. Вот почему вы с удовольствием хвалите меня как «славного малого», но когда вы говорите обо мне, женщине, вам не хватает желчи, чтобы скомпрометировать меня. И вообще у вас две гордости: одна маленькая, другая большая. Постарайтесь, чтобы последняя взяла верх. Вы это можете сделать, так как бог вас богато одарил и вам придется отчитаться перед ним в вашей красоте, уме и обольстительности, которыми он вас наделил. Это мое первое и последнее нравоучение вам. Простите мне его, пожалуйста, как я прощаю вам ваши нравоучения по моему адресу, сделанные вами за моей спиной…
Листа, уехавшего в турне, его любовница оповестила обо всех этих бурных переговорах. Карлотту порицали все, даже ее собственный муж. Она это заслужила; передать оскорбительные высказывания тому, кого это может огорчить, — гораздо хуже, чем сплетничать с пагубной легкостью, присущей всем человеческим существам. Чтобы оправдаться, госпожа Марлиани утверждала, что это Ламенне уговорил ее показать Жорж эти письма. Увы, это правдоподобно. Когда три женщины снова встретились (в Париже в ноябре 1839 года), Мари Д’Агу холодно разговаривала с Карлоттой, с Жорж старалась быть доброй и мягкой. Жорж была скорее печальной, чем сердитой. Она все еще восхищается, сказала Санд, умом Мари и ее верностью в любви к Листу, но точно знает, что ее, Санд, Мари никогда не любила. Что же касается писем… Мари ее перебила, сказав, что без всякого ложного самолюбия она просит за них прощения. В ответ на это Жорж протянула ей руку, и они договорились, что отныне при встречах они не затронут ни вопроса о их любви, ни вопроса о дружбе.
— Я согласна с этим условием, — сказала Мари, — потому что убеждена, что оно изменится. Время — лучший лекарь. Через несколько месяцев или через несколько лет вы мне скажете, что были не правы.
— Возможно, — ответила Жорж. — Я пасую перед соблазном, а вы очень соблазнительны, Мари…
Лист одобрил поведение своей подруги: «Мне чрезвычайно нравится, как вы ведете себя с Жорж… Терпите, будьте сдержанной, вам это удастся, ведь вы сильная… Время для разрыва с Жорж, по-моему, еще не пришло… не обращайте внимания на многие вещи, а другие прощайте ей. Когда дойдет до разрыва с ней, надо, чтобы у вас был решительный, блестящий перевес…» Но мнимое примирение ничего не изменило, и сплетни продолжались.
Мари д’Агу — Францу Листу, 21 января 1840 года: Потоцкий признался мне, что, когда я одна уехала в Ноан (в 1837 году), он не сомневался, что между Жорж и мной — такая же дружба, какая у нее была с Дорваль…
Четверг 6 февраля: Вчера на обеде: Жорж, Карлотта, дю Рур, Гржимала, Потоцкий, Сегерсы. Жорж довольно угрюмая. За обедом она заставила Гржималу пощупать себе колено (буквально), тот разрумянился от выпитого шампанского; Санд ему говорит (разговор шел о красоте колена): «Ну, Гржимала, скажи мне, каково мое колено?» Гржимала: «Как лепесток розы». Жорж: «Ах! Ну-ну, довольно же, ты щекочешь меня. Я сейчас тебя царапну…» Разговор принужденный и вялый до полуночи. Я больше не могу видеть theose people[52].
10 февраля 1840 года: Пришел Виньи. Он был нежен, долго мне рассказывал о Дорваль. Он говорит, что Жорж ее погубила! Он узнал от Сент-Бёва, что я реже вижусь с Жорж, и его восклицание: «Тем лучше!», шло из глубины души…
10 марта 1840 года: Мои отношения с Марлиани вновь стали превосходными. Думаю, что супружество Шопена скоро распадется. Общие друзья говорят о нем, что он болезненно ревнив, что страсть его убила, что он мучается сам и мучает других. Ей это все уже надоело, и она боится только, как бы он сразу не умер, если она его оставит…
Мари д’Агу — художнику Анри Леманну, 6 февраля 1841 года: Аббат (Ламенне) упорно охраняет свое уединение. Он не хочет видеть у себя женщин. По-моему, он главным образом не хочет принимать госпожу Санд…
21 апреля 1841 года: Госпожа Санд меня ненавидит; мы больше не видимся…
18 мая 1841 года: Концерт Франца в Консерватории в честь Бетховена был торжеством, достойным их обоих (вам я могу позволить себе сказать: Бетховен и Лист, не так ли?). Госпожа Санд, вне себя от этого триумфа, вынудила Шопена дать концерт у Плейеля, при закрытых дверях, только для друзей. Лист написал изумительную статью по доводу вышеупомянутого концерта (мне кажется, что они этим раздражены!)… Представьте себе, она до такой степени бесится на меня, что сказала Францу, что вы были моим любовником! Он ответил ей очень умно, как он умеет это делать. Ненависть от этого станет еще сильнее. Я совсем отошла от компании Марлиани…
Вот когда пришло время вспомнить любимую цитату аббата де Ламенне: «Нас примирили, мы обнялись; с тех пор мы смертельные враги».
Жорж Санд — Бокажу, 1843 год: Ноан очень изменился с тех пор, когда там на ваших глазах царили веселье и смех. Мое приближающееся сорокалетие внесло туда серьезность. Больше того, плохое здоровье нашего друга сделало привычным присутствие грусти или по меньшей мере задумчивости… Простите меня за каракули: гаснет лампа. Рождающаяся заря такая же серая, какой начинает делаться голова той, которая вам пишет…
1845 год: Жизнь — это глубокая рана, которая редко затягивается и никогда не заживает. Я очень печальна и очень мрачна, но от этого я только сильнее люблю тех, кто достоин быть любимым…
Река времени уносила к водопадам смерти всех тех, кого она любила или ненавидела. В 1837 году Казимир унаследовал от своей мачехи баронессы Дюдеван поместье Гильери, но с обязательством выкупить большое завещанное имущество; это сделало его крупным, но безденежным помещиком. Он поселился в замке, стал жить в Гаскони, выезжая из нее очень редко. Он любил эти леса с их соснами, пробковыми дубами, папоротниками и дроком, с огороженными виноградниками. Соседи считали его «отцом и господом богом этого края». Благодаря обществу Авроры он был культурнее и умнее, чем его друзья. Ему доставляло удовольствие приводить цитаты из Паскаля или Сенеки, а о своих неудачах он говорил с чувством меры. Жители Гильери с трудом верили, что он был оставлен своей женой потому, что был груб и зол. По их мнению, он был мягким и миролюбивым, они считали, что он хорошо сложен и даже красив. Одна дама из Буамартена, уже в годах, полюбила его и пыталась влюбить его в себя. Тщетная надежда; он слишком хорошо знал, какую опасность представляют собою пылкие женщины. Однажды он написал своему сыну Морису: «Я должен сообщить тебе приятную новость, госпожа де Буамартен умерла…» Фраза была жестокой, но и к самому. Казимиру раньше жестоко относились. Каждый год его дети приезжали в Гильери, чтобы провести у него часть каникул. С 1844 года у него была официальная связь с Дженни Далиас, поступившей к нему в качестве экономки, которая родила ему дочь Розу. Ему хотелось бы жениться на Дженни, которой он всегда был верен, но Аврора была жива и законный брак был невозможен для него. Казимиру доставляло страдание, что из-за сожительства он не мог исповедоваться и причащаться; с возрастом к нему пришла вера в бога. Тем не менее он ходил в церковь каждое воскресенье и пел в хоре, как и подобало богатому помещику: вообще он с достоинством нес бремя своего смешного прошлого.
Сандо, маленький Жюль, успешно продвигался в свете. Его первая неудачная любовь отложила на нем отпечаток на всю жизнь. Очень долго он не мог ни забыть, ни простить. Однажды он показал портрет Санд маленькой Мари Бюлоз, разглядывавшей альбом с фотографиями: «Посмотри хорошенько на эту женщину, малышка, — это кладбище, ты слышишь? Кладбище!» Однако он был ей всем обязан. Когда она с ним познакомилась, у него не было никакого таланта; когда же в 1839 году он опубликовал свой роман «Марианна», читатели обнаружили в нем истинную страсть. Книга настолько удалась, насколько не удалась любовь. Редакции журналов, издатели требовали романов Сандо. Женщины искали его общества. Он стал любовником Мари Дорваль. Она устала от Виньи, предававшегося другим увлечениям, и по-прежнему была подругой Жорж Санд. Таким образом получилось, что у малыша Жюля и его первой любовницы есть только одно общее: их преклонение перед очаровательной и веселой актрисой.
В самом начале этой связи Дорваль думала только о Виньи: «Соединить нас невозможно, но я оплакиваю свою любовь… Я ничем не могу ее заменить. Я не люблю Сандо. Я попытаюсь его полюбить. Но я чувствую, что мне это не удастся. Я с ним разговариваю только об Альфреде…» Гораздо позже, почувствовав приближение старости, она страстно привязалась к Жюлю. Дорваль — Сандо: «Ах, как я тебя люблю! Ты очарование моих глаз, восторг моего ума, мое исступление, отрада моего сердца…» Перечитывал ли он тогда другие письма, из Ноана, почти похожие на эти, помеченные 1831 годом? В 1840 году он сопровождал свою любовницу в турне: «Наша дорогая Мари имеет огромный успех…» Но маленький Жюль больше всего желал жениться на богатой и зарился на приданое дочери генерального комиссара флота Полины Портье. Фелиси Сандо, сестра Жюля и наперсница Мари Дорваль, получала безутешные письма: «Я убита горем, от которого я, наверно, никогда не оправлюсь… Два месяца назад, оставив меня в провинции, он поехал в Париж заканчивать свою книгу… Я еду туда и узнаю, что госпожа Портье и ее дочь в Париже. Чрезвычайно расстроенная, я сказала об этом вашему брату; он ответил, что это правда… С болью в сердце еду обратно к себе и жду Жюля. Три дня проходят в ужасной тревоге! Он приезжает и говорит, что расстается со мной. Я испугалась. Я закричала, что нельзя, пока ты жив, разлучиться с тем, кого любишь! Он ответил, что его решение бесповоротно. Фелиси, судите сами, какова моя боль, вы знаете любовь, которую я испытываю к нему. Я должна была сказать это вам, дорогая сестра…» Свадьба состоялась в Нанте в 1842 году. Находясь в турне в Люксёй, Мари Дорваль получила извещение, посланное Сандо. Она пошла со своим горем к Жорж Санд, и они обменялись печальными воспоминаниями об «этом сентиментальном хвастуне». Кудрявый блондин преждевременно облысел и писал нравоучительные романы. Уже поговаривали о том, что его примут в академию.
Анри де Латуш продолжал в Онэй свою жизнь отшельника и мизантропа. Издалека он следил с горечью за блестящей и скандальной карьерой той, которую он когда-то ввел в литературный мир. В своих письмах кузену Дюверне он бранил романы, в которых женщина выставляет напоказ свои переживания. Но он хотел примирения. В 1840 году он сам опубликовал роман «Лео», герой которого, Арнольд, проехав через Черную долину, посещает Ноан. Служанка в длинном голубом платье, в чепце из грубого холста ведет его в салон, выложенный маленькими, начищенными до блеска плитками. Он вручает владелице замка (следовательно, Жорж Санд) рекомендательное письмо.
— Мне казалось, что я поссорилась с этим нелюдимом, — говорит она, — который вас рекомендует.
— Он тоже меня уверял в этом, как и вы, — ответил Арнольд, — но он сохранил к писателю такое восторженное отношение, такую искреннюю привязанность, что он не считает себя чужим здесь.
— Отсутствующие виноваты лишь в том, что они отсутствуют, — ответила молодая женщина… — А этот сумасшедший, стремившийся только к одиночеству, довольствовавшийся суждением собственной совести, — он выиграл что-нибудь от этого? Это крестьянин, но без здоровья; это анахорет, но без добродетели: он умрет на пороге славы без друзей; он, которому не приходилось дожидаться в королевской приемной… Солдат победоносной прессы 1830 года, он не имел мужества быть префектом; и он, этот литературный деятель, имевший неслыханную удачу, он, давший возможность расцвести пышным цветом барбаризмам в языке Вольтера, он никогда не попадет в академию.
Жорж Санд не прочла романа своего первого учителя, но других заставляла читать его и знала, что в этом произведении она выведена очень благожелательно. Так что когда немного позднее она основала «Ла Ревю Эндепандант», она предложила сотрудничество «господину Делатуш» (она упорно не признавала частицы «де», на которую он имел право).
Жорж Санд — Дюверне: Я видела Делатуша. Он был очарователен, великолепен и вполне помирился со всеми нами, впредь до первого случая… Не будь у него столь сварливого характера, он мог бы превосходно давать и серьезный и остроумный материал в качестве редактора беррийской газеты… Но не рассердится ли он ни с того ни с сего?.. Как поступить, чтобы он не думал, что мы замышляем его гибель?..
После некоторой неуверенности, недоверия и кокетства он вернул себе почти полностью непринужденность в дружба с Санд. Но она нашла в нем озлобленного человека, скрывавшего свои раны, раздраженного политикой, нравами, стилем времени. Ей показалось, что она увидела перед собой Альцеста. Эта моральная агония продолжалась пятнадцать лет. Есть люди, которых терзает жизнь, но есть и такие, которые терзают сами себя. Несчастный Латуш принадлежал к последней категории.
Второй ментор Авроры Дюдеван, Сент-Бёв, стал всемогущим критиком. Его авторитет, признанный и узаконенный с самого начала, еще больше вырос. Он быстро покончил с мистико-социальным периодом в своей жизни и стал своим человеком в аристократическом кругу: у госпожи д’Ароувиль, госпожи де Буань, у герцога де Б., у графа Моле. Его общество любили; он знакомил женщин со всей подноготной жизни литераторов. Жорж Санд поступила необдуманно, сделав его хранителем своей переписки с Мюссе. Письма переходили из будуара в будуар «в большом конверте, на котором Сент-Бёв едва успевал стирать фамилии женщин, которым он последовательно пересылал эту переписку». Сент-Бёв не был создан для любви, но у него были кое-какие приключения. Очаровательная Ортанс Аллар упала в его объятия, а он ей дал в обмен Марка-Аврелия.
Вот стоик с мудростью его мужской вполне
в обмен на дар, весьма приятный мне.
Но надо быть Аспазией или такой, как вы,
чтоб думать о философе в вечерний час любви
иль утром, в час свидания наедине.
В этих лафонтеновских стихах он был лучшим поэтом, чем в элегиях, посвященных им некогда Адели Гюго. В отношении к Санд он был вежлив, осторожен, держась на почтительном расстоянии. В сущности, он ее не уважал больше. Одному другу, который ему сказал: «О, как хороши письма к Мюссе; у госпожи Санд прекрасная душа», — он ответил: «Да, прекрасная душа и толстый зад». И он с наслаждением процитировал Феликса Пиа: «Она как Нельская башня; она пожирает своих любовников, но вместо того, чтобы потом бросить их в реку, она укладывает их в свои романы». Но все это говорилось по секрету. Статьи, которые он писал о ней, были по-прежнему учтивыми, даже, можно сказать, хвалебными.
О Пьере Леру, которого он сам когда-то подсунул Санд, Сент-Бёв теперь говорил: «Этот Леру, занимающийся философией, похож на буйвола, барахтающегося в болоте», а Виктор Гюго: «Если бы Пьер Леру был добр, он был бы лучшим из людей». Жорж относилась к нему иначе. Несмотря на то, что Леру со временем впал у нее в немилость, она продолжала поддерживать его. Естественно, философ влюбился в своего последователя. Жорж утверждает, что она не отвечала на его чувства: «Некоторые полагают, что только любовь творит такие чудеса. Любовь души — согласна, так как я пальцем не коснулась гривы философа; я имею к ней такое же отношение, как к бороде турецкого султана. Я вам это говорю для того, чтобы вы хорошо поняли, что это важный акт доверия, самый важный в моей жизни, а вовсе не двусмысленное увлечение какой-нибудь дамочки своим доктором или духовником…» Леру-философ был слишком многим обязан Жорж и смог простить, что был отвергнут ею как Леру-мужчина.
Пьер Деру — Жорж Санд: Как вы добры и как для меня благотворна ваша дружба! Нет ни одного слова, которое не проникло бы в самую душу; ни одной фразы, которую я не повторял бы сотни раз и не размышлял бы о ней день и ночь. Как я вам благодарен за ваше доверие! О нет, я не хочу, чтобы собаки пустились бежать по следам вашей крови. Ваша боль священна. Надо жить и побеждать. Королева, Королева, Королева!.. А я, несчастный, я ненавижу только — прощайте — в ваших письмах, хотя и целую и восхищаюсь им, так как я предпочитаю его ничему и потому обожаю. Ваша сердцем и умом, говорите вы; я предпочел бы просто ваша. Ваша — это самое неопределенное. Эти аспекты, жак я вам уже говорил, ложные; эти аспекты: чувство, ум, действие. Реально только бытие, и бытие имеет эти три аспекта, всегда ими обладает и в дружбе и в любви. Только эти три аспекта бытия различны как в дружбе, так и в любви. Итак, что же означает ваше прощайте? Увы, я знаю. Для меня лучше было бы неопределенное: ваша, может быть, ваша, едва-едва ваша, ваша в этой жизни или в другой… Я ж вам говорю всей силой моей души: «Ваш…»
Если она не было его, она сделала все, что могла для него. Она рассталась с великодушным Бюлозом ради того, чтобы создать вместе с бедняком Леру «Ла Ревю Эндепандант». Ламенне высказывался об этом содружестве с иронией.
Ламенне — барону де Витроль, 19 октября 1848 года: Как уверяют, скоро появится новое обозрение, руководимое Леру и госпожой Санд. Они хотят стать конкурентами «Ревю де Дё Монд» может быть, потому, что они признают только один мир, и, по правде говоря, он немногого стоит. Но они его переделают при помощи Карлотты… и когда он будет переделан, мы будем себя чувствовать в нем, как рыба в воде. Я собирался сказать: слава богу! Но — увы! — наши друзья зачеркнули и его. Их бог — универсальная жизнь. А что это такое — универсальная жизнь? И как понять тогда выражение: слава универсальной жизни. Меня бы немного утешило, если бы по крайней мере их «Ревю» было забавным; что касается новой религии, то в этот скучный век та, которая заставит смеяться, может иметь успех. К несчастью, меня в этом отношении не успокоили…
25 ноября 1841 года: Только что узнал кое-какие подробности о Леру и о «Ла Ревю Эндепандант». Он более чем когда-либо утвердился в мысли создать религию и не сомневаться в удаче. Через десять лет, говорит он, собственность будет полностью уничтожена во Франции. А так как в «Ревю» будут проводиться эти идеи и он начнет совать в журнал произведения, перепечатанные уже трижды, во всяком случае некоторые из них, и так как все прочтут среди других уже знакомых вещей, что Иисус Христос разрешил адюльтер, многие обещавшие давать в обозрение статьи уйдут, и он не замедлит, как мне сказали, остаться один с госпожой Санд. Эта же, верная своему пророку, проповедует коммунизм с первой же строки в своем новом романе, в котором вряд ли можно будет найти следы ее прежнего таланта. Ну можно ли портить легкомысленно столь редкое природное дарование?..
Природное дарование не было никоим образом испорчено. Госпожа Санд показала себя в великолепном романе «Консуэло» писательницей еще большей силы, чем в период «Индианы». Но Ламенне был прав, говоря о политическом влиянии на нее Пьера Леру. Заблуждение Санд еще с юности заключалось в ее мысли, что мир можно объяснить одной формулой. Леру, считавший, что он открыл эту формулу, очаровал ее. Он больше, чем Мишель из Буржа, заставлял ее размышлять. «Это единственная философия, которая ясна, как день, и проникает в сердце, как евангелие; я погрузилась в нее и преобразилась; я нашла в ней покой, силу, веру, надежду и терпеливую, неизменную любовь к человечеству…»
Через Пьера Леру она познакомилась с миром рабочих; союз ремесленников, существовавший со времен средних веков, теперь, в 1840 году, жил новой жизнью под влиянием некоторых пролетариев, осознавших свои классовые интересы; таков был Агриколь Пердигье. Люди из этого союза колесили по Франции, в каждом городе их встречала мать, которая содержала что-то вроде странноприимного дома. Пердигье вновь ввел этот обычай, воскресил кружк и, унаследованные от корпорации и от масонской ложи; он проповедовал рабочим христианско-социалистическую философию, которая была близка философии Леру. Жорж Санд, став его другом и покровительницей, написала о нем роман: «Странствующий подмастерье», оригинальный тем, что в нем описан рабочий мир, но очень наивный своим изображением рабочих, влюбленных в богатых владелиц замка; для Жорж эта книга была своего рода оправданием того, что она родилась владелицей замка и ею оставалась.
Бюлоз, который в принципе должен был опубликовывать все рукописи Жорж, запротестовал. Читатели «Ревю» были бы шокированы. Начали говорить о коммунизме, это было новое слово для обозначения доктрины о равенстве состояний. Буржуазия боялась этих направлений. Санд попросила совета у своего философа, Леру ответил, что коммунизм бывает разный; что некоторые его формы бессмысленны; что он сам предпочитает общинность, которая вызывает в памяти идею братства, что, значит, у Санд нет причин принимать на свой счет то слово, которым Бюлоз ее так напугал; но и совсем отбрасывать это понятие тоже не надо. Главное, она не должна соглашаться, чтобы Бюлоз изменил текст ее романа. Она отобрала рукопись. Среди ее пролетарских друзей были теперь и поэты: Шарль Понси, каменщик из Тулона; Савиньен Лапуэпт, башмачник; Магю, ткач; Жилан, слесарь; Жасмен, парикмахер, и Ребуль, булочник. Они присылали ей свои стихи; она им преподавала философию Леру.
Результатом этой дружбы явился новый роман «Орас», в котором она противопоставила смелого и великодушного рабочего-ювелира Поля Арсена ленивому, эгоистичному буржуа. Орас походил на Жюля Сандо в юности, но также и на Эммашоэля Араго, иногда на Мальфиля; это был умный молодой человек, способный, больше говоривший о своей работе, чем делавший ее, и тративший для своих парижских развлечений деньги своих бедных родителей. Он бросил свою беременную любовницу, простую женщину из народа, ради виконтессы де Шайи, которая была убийственным портретом Мари Д’Агу.
Она была ужасающе худа, и зубы у нее были, видимо, вставные, но у нее были роскошные волосы, всегда тщательно собранные и уложенные с необыкновенным вкусом; длинные сухие руки, но белоснежные; на пальцах — множество колец из всех стран мира. Она обладала известной грацией, что многим правилось. Иными словами, в ней было то, что можно назвать искусственной красотой… Она претендовала на ученость, эрудицию, эксцентричность. Она читала всего понемногу, даже политическую и философскую литературу; и право, это было забавно, когда она повторяла невежественным людям — выдавая это за свое собственное, — то, что она прочла утром в книге или же слышала об этом накануне от какого-нибудь серьезного человека. Иными словами, в ней было то, что можно назвать искусственным умом.
Виконтесса де Шайи происходила из семьи финансистов, купившей свой титул в период регентства, но ей хотелось уверить всех в своем хорошем происхождении, и она ставила везде короны и гербы, вплоть до ручек своих вееров. С молодыми женщинами она была невыносимо надменной и не прощала своим друзьям браков по расчету. Впрочем, она хорошо относилась к молодым литераторам и артистам. С ними она без всякого стеснения разыгрывала из себя патрицианку, притворяясь перед ними, что дорожит только действительными заслугами. Иными словами, и благородство ее было искусственным, как и все остальное, как ее зубы, ее грудь и ее сердце…
И на этот раз Лист советовал Мари д’Агу, метавшейся от злости, хранить терпение и молчание. Ведь он сумел перенести «Беатрису», а она может сделать вид, что не узнает себя в «Орасе». Он добавил жестоко: «Нет сомнений, что именно ваш портрет намеревалась сделать госпожа Санд, рисуя искусственный ум, искусственную красоту, искусственное благородство госпожи де Шайи…» Это доказывает, что Санд и Бальзак были правы и что уже давно Лист не любил Беатрису.
«Орас» появился в «Ла Ревю Эндепандант». Жорж решила освободиться от Бюлоза, позволявшего себе вымарывать ее текст, и создать Леру успех. В первом номере она дала начало «Ораса» и исследование о народных поэтах; во втором — продолжение «Ораса» и статью «Ламартин — утопист». Затем она предложила «Консуэло». Поистине «она расточала свои богатства» с великолепным великодушием. Но во всем этом самым прекрасным была ее вера, что истинная ценность «Лa Ревю Эндепандант» — в проповедях Леру.
Основной темой «Ревю» было создание народом нового мира и, следовательно, новой литературы. Обозрение понравилось нескольким друзьям, среди которых были Лист и Дюверне, но подписчиков не было и не было успеха. Леру пропал на двадцать дней; оттиски не были откорректированы. Однако в глазах Жорж он не потерял своего авторитета.
Жорж Санд — Карлотте Марлиани, 14 ноября 1843 года: Недавно получила от него длинное письмо, ужасно печальное. Безденежье, в котором он оказался из-за расходов на свою машину, а также, конечно, на семейные нужды, — вот причина его страхов и тревог, это я точно знаю. Сегодня я ему отослала пятьсот франков… Я знаю, что вы в этом году стеснены в средствах, но не могли бы вы, однако, найти что-нибудь в глубине ваших ящиков?.. Нет, мы не можем дать ему погибнуть… Нельзя, чтобы его душа угасла в этой битве! Нельзя, чтобы он поддался страху, впал в отчаяние из-за недостатка в каких-то банковских билетах. Заставьте его признаться, пусть он вам откроет все свои денежные затруднения. Так как он уже получил от вас большую помощь… его робость может усугубиться. Преодолейте ее… Пишите мне о нем: я не могу допустить мысли, что этот светоч угаснет и оставит нас во тьме…
В Ла Шатре Жорж Санд также хотелось «рассеять тьму». Нужно было организовать там какую-нибудь оппозиционную газету. Со своими друзьями Плане, Дютеем, Флери, Дюверне она основала «Эклерёр де л’Эндр». Каждого патриота «обложили налогом в зависимости от дозы энтузиазма», и сам «господин де Шопен», который не разделял убеждений патриотов, должен был волей-неволей внести пятьдесят франков в фонд газеты. Первой мыслью было печатать ее в Париже, но Леру купил типографию в Буссаке, куда он хотел переселить свою семью. Жорж доверила ему «Эклерёр». Шопен отнесся к этому скептически и насмешливо комментировал широкий жест своей хозяйки.
В отношениях между Жорж и Шопеном никогда не было непреодолимых противоречий. Их взаимная нежность опиралась на прочную основу. Шопен любил Жорж; она испытывала к нему нежную материнскую любовь. Она восхищалась гением музыканта; он уважал великого писателя. И все-таки «любви здесь больше нет», писала Мари де Розьер, эта перезрелая девица, ученица Шопена и близкая знакомая этой четы; «любви здесь больше нет по крайней мере с одной стороны (со стороны Санд), но, конечно, есть нежность, преданность, соединенные иногда с грустью, с жалостью, с глубокой печалью…» Это было действительно так, но нежности и преданности было достаточно и хватило бы надолго, не будь третьих лиц. Жорж всегда и во всем чувствовала себя связанной и с детьми и со своими друзьями. А при своей чрезвычайной чувствительности Шопен не мог перенести дележа. Морис стал теперь мужчиной; он обожал свою мать. Постоянное присутствие Шопена ему казалось поводом для скандала, и он страдал от этого.
В 1844 году Соланж исполнилось шестнадцать лет. Воспитанная в беспорядочной обстановке, она не уважала ничего и никого. Она то издевалась над Шопеном, то кокетничала с ним, и успешно: она была единственным человеком в доме, который не относился к нему как к избалованному ребенку, и это его очаровывало. Лицом и цветом кожи Соланж походила на свою прабабушку, Аврору Саксонскую. Эта была властная красавица, натура холодная и капризная, способная на все, что угодно, единственно из духа противоречия. Немного взбалмошная, она обладала дерзостью матери, но без ее одаренности. «У тебя доброе сердце, но неистовый характер», — писала ей Санд, когда Соланж была еще ребенком. Плохой характер остался; доброе сердце проявлялось все реже и реже. Отношения между детьми и родителями так же трудны и драматичны, как отношения между любовниками. Ребенок, вырастая, становится свободным существом, и это поражает и раздражает его родителей. Очаровательная игрушка превращается в неприятеля. Такая мать, как Жорж Санд, в ответ на свою неизменную самоотверженность ожидает повиновения и благоговения. Морис давал ей это; Соланж бунтовала. Мать не терпела в дочери той самой независимости, которой сама когда-то требовала для себя. Разочаровавшись в любви друг к другу, мать и дочь могут дойти до ненависти.
На какое-то время Жорж, не выносившая больше Соланж, желая отдалить ее от себя, поручила ее воспитание Мари де Розьер. Выбор был не очень удачен. Мари де Розьер, девушку из хорошей, но бедной семьи соблазнил, а потом бросил Антуан Водзинский (брат ветреной невесты Шопена). Беспомощное состояние, в котором она очутилась, сделало ее назойливой и одержимой манией лжи, жадно интересующейся всякими сплетнями и скандалами. Ее приходилось часто призывать к порядку.
Жорж Санд — Мари де Розьер: Наступает момент, когда маленькие девочки уже больше не маленькие и когда надо следить за тем, какой оборот могут принять в их уме все услышанные ими слова. Ни одного слова, даже самого незначительного, про мужской пол: вот и вся осторожность, которую я вам рекомендую…
Довольно жестко она запрещала Мари де Розьер говорить Соланж о «фигуре господина такого-то и об усах господина такого-то». Любовная неудача, говорила Санд, произвела в Мари де Розьер неприятные перемены: «Сказать вам все? В то время вы не были кокеткой, а теперь, моя кошечка, ваши глаза приняли недопустимо сладострастное выражение… Мужчины это замечают… Если это вам безразлично, мне тоже… Но я вас отстраню на некоторое время от Соланж, пока не пройдет этот нервный кризис или пока вы не заведете себе любовника или мужа». Этого письма бедная оскорбленная девушка никогда не смогла простить Санд.
Мари де Розьер не стоило большого труда восстановить Шопена против его «хозяйки». Пьер Леру привез из Тюля в Ла Шатр для руководства газетой «Эклерёр де л’Эндр» некоего Виктора Бори, молодого человека, разделявшего политические взгляды Леру и часто бывавшего в Ноане. Шопен почувствовал смутную ревность к нему. Кроме того, бывали конфликты между его камердинером, поляком Жаном и слугами-беррийцами. Щедрый господин Шопен платил столько же своему камердинеру, сколько «Эклерёр де л’Эндр» своему директору. Одним словом, все давало повод для трений.
В 1844 году приезд в Ноан сестры Шопена, Луизы Енджеевич с мужем имел благотворное влияние на атмосферу в доме. Обе женщины сердечно привязались друг к другу. Но благотворное действие этого визита продолжалось недолго. Состояние здоровья Шопена ухудшалось. Чем дальше, тем больше он становился пасмурным, обидчивым и ревнивым. «Всех дразнит больше чем обычно, придирается из-за пустяков ко всем. Мне это смешно. Мадемуазель де Розьер из-за этого плачет. Соланж огрызается на его колкости…» Жорж Санд, как подобает писателю, нашла выход в том, что описала свои несчастья в романе. Ее враг, Мари д’Агу, расставшись с Листом, очернила его, как могла, в своем романе «Нелида». Жорж в «Лукреции Флориани» изобразила, — конечно, внеся те изменения, которых требует искусство, — ту странную чету, которую представляли собой Шопен и она сама.
Впоследствии она отрицала, что Лукреция списана с нее. Однако эта великая итальянская актриса, удалившаяся еще молодой в деревню, чтобы посвятить себя воспитанию детей, похожа на свою создательницу. Лукреция написала несколько пьес, имевших успех. У нее были многочисленные любовные похождения, которые она считает невинными, как и сама Санд. Она же не куртизанка: ведь она все давала своим любовникам, ничего не получая ни от них, ни даже от своих друзей. Она много любила, но всегда с искренним желанием общей жизни и с обманчивой надеждой на вечную верность. У нее были вспышки страсти — на неделю и даже на час, но каждый раз она была уверена, что посвятит ей всю свою жизнь. Известно, что одно такое решительное намерение вполне удовлетворяло Санд.
Итак, Лукреция, которая думает, что любовь для нее уже невозможна, встречает очаровательного юношу, кроткого, впечатлительного, изысканного во всех отношениях, настоящего ангела, «прекрасного, как грустная женщина», чистого, тонкого, с целомудренным и страстным выражением лица. Словом, это Шопен, которого в романе зовут Кароль. Принц Кароль любит женщину-химеру, несбыточную мечту, созданную им самим в своем воображении. Он скорее любезен, чем влюблен, но разве это сразу отгадаешь? Его восхитительное лицо подкупает, природная слабость делает его интересным в глазах женщин — точнее, в глазах женщин, матерински влюбленных, как Санд и эта Флориани. Но у него огромный недостаток, это нетерпимость взглядов. Он полагает, что высшая добродетель заключается в воздержании от греха, забывая, что самым возвышенным в евангелии является любовь к раскаивающемуся грешнику. Его научили, что несчастным нужно помогать; если нужно, то жалеть их, но ни в коем случае не считать их равными себе. Он допускает милостыню, но не социальные реформы. Как Шопен, принц Кароль говорит о народе снисходительно. Он не допускает, что спасение рода человеческого может осуществиться на земле. В общем в романе отразился политический конфликт между Шопеном и Санд.
Разумеется, Кароль влюбляется в Лукрецию: она за ним ухаживает, как за своим ребенком. Он ее любит и стыдливо и порывисто, что придает ему в ее глазах неотразимое очарование. Лукреция верит (как всегда верила каждый раз) в бесконечность этой неземной любви. Она отдается принцу, и в продолжение нескольких недель они счастливы. Затем обнаруживается эгоистичный характер очаровательного Кароля. Он становится ревнивым, нетерпимым и невыносимым.
Однажды Кароль приревновал Лукрецию к кюре, пришедшему за пожертвованием. Следующий раз он приревновал ее к нищему, которого он принял за переодетого любовника, затем к слуге; этот слуга, избалованный, как вся прислуга в доме, нахально ему отвечал, что показалось Каролю подозрительным. Потом это был разносчик, потом доктор, наконец болван кузен… Кароль ревновал даже к детям. Что я говорю — даже! Надо было бы сказать — особенно… Ведь это действительно были его единственные соперники, единственные существа, о которых Флориани заботилась столько же, сколько о нем…
Но чем больше Кароль был раздражен, тем вежливее, сдержаннее он был, и можно было судить о степени его ярости по его ледяной учтивости.
Вот тогда он был поистине невыносим, потому что ему хотелось рассуждать, хотелось, чтобы реальная жизнь, в которой он никогда ничего не понимал, подчинилась каким-то принципам, которых он сам не мог определить. Тогда он придумывал острое словечко, злое и блестящее, чтобы мучить тех, кого он любил. Он был насмешлив, чопорен, жеманен, пресыщен всем. Казалось, что он жалит очень легко, просто для забавы, но причиненная им боль проникала до самого сердца. А если у него не хватало мужества для противоречий или насмешек, он замыкался в презрительном молчании или в тяжелом недовольстве…
Эта постоянная борьба разрушает здоровье несчастной Лукреции. Она теряет красоту; она увядает, сохнет, чахнет, она страдает оттого, что осуждена на преждевременную старость по вине любовника, который плохо к ней относится и не уважает ее. Она больше не любит Кароля: она чувствует себя надломленной. В одно прекрасное утро она неожиданно умирает.
Так кончался роман — неожиданно, неправдоподобно, как бывает и в жизни. Это был урок и предупреждение Шопену. Самое удивительное, что он не узнал себя в герое. Делакруа рассказывает, что Санд однажды вечером устроила читку «Лукреции Флори-ани» для него и для Шопена: «Я испытывал невыносимые муки во время чтения, — говорил Делакруа госпоже Жобер. — В равной степени меня удивляли палач и жертва. Госпожа Санд чувствовала себя, по-видимому, вполне непринужденно, а Шопен без конца восхищался книгой. В полночь мы вышли вместе. Шопен хотел меня проводить, и я воспользовался случаем, чтобы выпытать у него впечатления от книги. Неужели он притворялся передо мной? Ни в коем случае; он не понял и продолжал восторженно расхваливать роман…» Возможно также, что чрезвычайная благопристойность Шопена требовала от него этой кажущейся невозмутимости.
Ортанс Аллар — Сент-Бёву, 16 мая 1847 года: Я вам еще не говорила, как я возмущена романом «Лукреция»… Госпожа Санд, покончив с пианистами, выдает нам о Шопене такие гнусные, мелочные подробности, преподносит их с такой холодностью, что невозможно оправдать ни ее самое, ни ее двойника — Лукрецию. Как бы громко ни выражали женщины свое негодование из-за разглашения альковных тайн, которое отдалило бы от них всех любовников, все равно этого было бы недостаточно. Можно простить исступление Нелиды, но холодное раздражение Лукреции непростительно. Но почему такое прекрасное дарование вдохновилось такой неудачной темой?..
Ортанс была откровенной и непосредственной. Она написала Жорж все то, что уже говорила Сент-Бёву; Санд, разумеется, отрицала, что она имела в виду Шопена, когда писала образ Кароля.
Жорж Санд — Ортанс Аллар, 22 июня 1847 года: На меня произвели большее впечатление ваши упреки, чем похвалы, потому что в похвалах мне видится всегда оттенок вежливости и дружеского пристрастия, тогда как в упреках я нахожу огорчение и откровенность искренней заинтересованности. Вот почему спешу вам сказать, что ваше письмо меня очень задело, я должна была прочесть его дважды, и, только обратив внимание на слово «принц», я его поняла! Черт возьми, кто вам подсказал подобное толкование? Может быть, Мари д’Агу?.. Если она хорошо знает Шопена, то должна понять, что это не он. Если же она его знает плохо, откуда в таком случае ее уверенность?
Но вы, откуда вы-то знаете его так, чтобы угадать в герое романа? Скорее всего какой-то злой язык сообщил вам со злым намерением эти лживые и абсурдные сведения! А я, следовательно, Флориани? У меня, значит, было четверо детей и все эти похождения? Я не думала, что я такая богатая, моя жизнеспособность не так сильна, далеко не так. Я не настолько великая, но настолько безумная, не настолько добрая, так как если бы я была связана с принцем Каролем, то признаюсь вам, что я не убила бы себя, а бросила бы его… Что касается меня, я вполне здорова, даже не подумаю удалять от себя друга, которого восемь лет взаимной привязанности сделали для меня неоценимым. Как же это получилось, что я писала роман на его глазах, читала ему главу за главой и в ходе чтения прислушивалась к его замечаниям или отклоняла их, как это бывает обычно, когда мы работаем на глазах друг у друга, и ему в голову не пришло признать меня или себя в образе этих любовников с озера Изео?
Нет, право, мы знаем друг друга хуже, чем публика знает нас. Да, эта история действительно забавна, и я бы посмеялась над ней, если бы она исходила от какого-либо другого критика, а не от вас. Но ваши упреки серьезны, и я серьезно отвечаю вам. Я совсем не знаю принца Кароля, или я его знаю в пятнадцати различных личностях, как и всех вообще героев романа, потому что ни один мужчина, ни одна женщина, ни одна жизнь в отдельности не могут дать влюбленному в свое искусство художнику такого сюжета, который мог бы быть перенесен в произведение во всей его реальности.
Мне кажется, я вам уже об этом говорила, и меня удивляет, что вы, художница, обнаружили ту же наивность обывателей, которые хотят всегда видеть в романе подлинный факт и портрет какого-нибудь знакомого лица…
Это одновременно было и правдой и ложью, как всякая общая мысль.
Любовь начинается с больших чувств и кончается маленькими ссорами. Совместная жизнь группы людей непременно влечет за собой конфликты. Когда брак и семейная привязанность позволяют преодолеть их, все улаживается. В свободной связи все рушится, вот почему «брак является той единственной связью, которую время укрепляет». Внешне жизнь в Ноане казалась веселой, поэтичной, талантливой. Читали, сочиняли, гуляли по полям, купались в реке, ставили живые картины и балеты, играли в шарады; Шопен аккомпанировал, импровизируя за роялем, но спокойствия в сердцах не было.
В 1845 году по приглашению Жорж Санд в Ноан приехала погостить некая Огюстина Бро, дальняя родственница (по линии птицелова) Софи-Виктории; впоследствии эта девушка, дочь рабочего-портного и женщины легкого поведения по имени Адель Бро, была «усыновлена» Жорж Санд. Стареющая Адель Бро, личность довольно гнусная, решила извлечь выгоду из молодости своей дочери, обещавшей быть на редкость красивой. Санд, защитница обиженных, вмешалась и предложила Адели компенсацию, если она отдаст ей свою дочь. И Огюстина стала подругой детей Жорж. Морис, как и следовало ожидать, хорошо отнесся к этой красивой девочке. Соланж держалась с важностью баронессы и относилась к своей кузине с высоты своей баронской короны. Образовалось два лагеря: Санд и Морис защищали Огюстину, Соланж и Шопен на нее нападали. Жорж больше любила покорную, нежную Огюстину, которую она называла «своей настоящей дочкой», чем жесткую Соланж. Она говорила о ней Морису в каждом своем письме:
Титин неизменно красива и добра. Она старается стать настоящей сельской жительницей не только внутренне, но и внешне, если не считать того, что она еще принимает смородину за золеный горошек. Титин загорела на солнце, и ее жалят комары, но это к лучшему. Она набирает сил и здоровья, как истая крестьянка. Она всегда мила и очаровательна, и Соланж не может без нее обходиться, хотя разговаривает с ней свысока…
Лето 1846 года было очень жарким.
Жорж Санд — Мари де Розьер, 18 июня 1846 года: Шопен страшно удивляется, что он потеет. Он огорчается из-за этого; он говорит, что сколько он ни моется, все равно от него дурно пахнет! Мы смеемся до слез, глядя на это эфирное создание, которое не согласно потеть, как все на свете… Я прогнала своего садовника — он меня обкрадывал. Шопен в растерянности от этого резкого поступка. Он не может постичь, что нельзя всю жизнь терпеть то, что терпишь в течение двадцати лет…
8 августа 1846 года: Он очень мил в этом году, с тех пор как вернулся. Я тогда немножко разозлилась, и это вышло к лучшему, так как, набравшись храбрости, я отчитала его как следует и пригрозила, сказав, что мне это все уже порядком надоело. С этого момента он пришел в себя, а вы знаете, как он бывает мил, обаятелен, прелестен, когда не сумасшествует…
Осенью Соланж объявила, что она невеста. Она покорила соседнего помещика, Фернана де Прео, молодого человека Знатного рода и олимпийского величия. Морис сделал его портрет, написав величественный и немного смешной бюст в античном стиле. Жорж в общем не возражала, но и не торопилась с этим делом. Соланж было всего восемнадцать лет: ее чувства (по словам ее матери) еще не пробудились: «Ей хотелось выйти замуж только для того, чтобы ей говорили мадам». Санд предпочла бы какую-нибудь страсть такой пустоте. «Молодой человек красив и необыкновенно добр, — говорила она. — Он не умен, особенно в разговоре… Что до меня, то я его люблю всем сердцем. Но этот человек не произведет впечатления в Париже. Он совершенный невежда в современной цивилизации; всю свою жизнь он провел в лесах, с лошадьми, кабанами, волками, привык им пробивать голову рукояткой хлыста… Принцесса его любит и верховодит им…»
Жорж Санд — Этцель (П. Ж. — Сталь): Моя дочь, самая высокомерная из всех Эдме в романе «Мопра», позволила увлечь себя молодого человеку типа Бернара Мопра, но не такого грубого и жестокого; этот, наоборот, мягок, обходителен и ангельски добр; он деревенский житель, лесной человек, естественный, как сама природа, ходит в охотничьем костюме, красив как бог; косматый, как дикарь, благородный и великодушный, как наш друг Волчонок. На сегодняшний день у него нет ни гроша в кармане, и он легитимист. Так что все местные буржуа говорят, что мы сумасшедшие, и я уверена, что мои друзья республиканцы бросят в меня камень. Сознаюсь, что я представляла себе моего будущего зятя совсем другим — во всяком случае, не дворянином, не роялистом и не охотником на кабанов. Но жизнь полна неожиданностей, и оказалось, что этот ребенок — больший приверженец всеобщего равенства, чем мы, и что он под своей львиной гривой ласков, как ягненок. Итак, мы его любим, а он любит нас…
Другого брака Жорж желала гораздо больше, чем этого, — брака Мориса с Огюстиной. Но слабовольный Морис не решался на него. Санд клялась, что между молодыми людьми была только братская, «святая дружба», однако существует ее письмо Морису (написанное позже), в котором по поводу одного увлечения своего сына она вспоминает Огюстину:
В первый раз, когда ты полюбил, ты не потерял рассудка. Тем лучше для тебя, так как эта особа не могла тебе принадлежать. Во второй раз ты был капризен, нерешителен, часто несправедлив, под конец отнюдь не героичен и довольно жесток. Тем хуже для тебя… Речь идет о твоей неустойчивости, о вечной смене увлечения и отвращения, а это заставляет жестоко страдать другого человека… Подумай хорошенько; нельзя повторять серьезных ошибок, нельзя принимать поспешное решение, чтобы написать мне потом из Гильери: «Мой отец не склонен к этому, и, возможно, он прав». Ты не смеешь больше вести себя, как ребенок.
По-видимому, Морис подал Огюстине большие надежды, а затем укрылся за мифом о Казимире. Прозрачный предлог для отступления. Однако Соланж, ревниво относясь к смуглой Огюстине, рассказала Шопену, не имея на это никаких доказательств, что молодая девушка была любовницей Мориса. В целомудренном Шопене это вызвало негодование. В Ноане опять воцарилась удушливая атмосфера ссор. «Нужно выработать в себе такой душевный склад, — говорила Санд, — чтобы все внешние впечатления скользили бы по душе, не оставляя следов…»
Конец осени был тягостным. Кузины следили одна за другой, ненавидели друг друга, но прогуливались, нежно обнявшись. Шопен хандрил, делая исключение только для Соланж, которой он прощал все, потому что в «баронессе», как и в нем самом, были сильны классовые предрассудки; все остальные подвергались нападкам его холодного гнева. Он говорил о бедной Огюстине с ужасной горечью. Морис, на которого Шопен нападал за его отношения с кузиной Бро, заявил, что он хочет уйти из дому. «Этого не могло быть, не должно было быть, — пишет Санд. — Шопен не вынес моего вмешательства во все это, хотя оно было необходимо и законно. Он опустил голову и сказал, что я его разлюбила. Какое богохульство после восьми лет материнской самоотверженности! Но бедное оскорбленное сердце не сознавало своего безумия…»
В ноябре 1846 года Шопен уехал из Ноана. В тот день он был далек от мысли, что больше не вернется туда никогда! Он продолжал посылать Санд дружеские письма, часто даже веселые, но когда он писал другим, он начинал с насмешливой вольностью осуждать эту семью, гостем которой он был. Брак Соланж послужил еще одним поводом к его раздражению. Шопен одобрял помолвку Соланж с Фернаном де Прео. Этот аристократический претендент соответствовал его предрассудкам. Но когда Соланж в 1847 году приехала с матерью в Париж для того, чтобы заказать приданое, в их жизнь внезапно вторгся новый человек, «шумный, беспорядочный, бывший кирасир, а теперь скульптор, который вел себя повсюду так, как если бы он находился в кафе своего полка или в своей мастерской». Этот Огюст Клезенже в марте 1846 года написал Санд забавное письмо, полное высокого пафоса и орфографических ошибок, испрашивая разрешения «выгравировать на вечном мраморе трогательное имя Консуэло». Она ответила согласием.
Огюст Клезенже — Жорж Санд, 19 марта 1846 года: Будьте счастливы, сударыня, и гордитесь той милостью, которую вы ниспослали бедному молодому человеку; он будет говорить об этом во всеуслышание, так как он надеется всегда вспоминать в своих произведениях Жорж Санд, которой он обязан тем, что он стал именно таким…
В феврале 1847 года, как только обе женщины прибыли в Париж, кирасир со своей всклокоченной бородой набросился на них с просьбой оказать ему честь и разрешить изваять их бюсты из «вечного мрамора». Он изобразил Соланж охотницей, с трепещущими ноздрями, оголенными плечами, распущенными волосами, и эти сеансы позирования так подействовали на девушку, что она накануне заключения брачного контракта расторгла свою помолвку с виконтом де Прео. «Он слишком гипсовый», — заявила Соланж и выбрала мрамор. «Я очень огорчен, и мне жаль молодого человека, — писал Шопен, — потому что он достойный молодой человек и влюблен…» Сама Санд писала: «Бедняжка, она бросила его, а он был благородным мальчиком, проявил чисто французское рыцарство…» Но ей нравился кирасир, или, как она его называла, «мраморщик». А между тем ей сообщали о Клезенже очень дурные сведения: он был неистов, груб, кругом в долгах и пил. Напрасно пыталась она разлучить Соланж со скульптором, увезя ее срочно в Ноан. Бородач появился в Лa Шатре и своим бешеным напором сумел вырвать согласие у Санд.
Жорж Санд — Морису: Ну вот, это произойдет, потому что этот человек хочет этого, потому что он делает все, что он хочет, в тот же час, в ту же минуту; при этом ему не нужно ни спать, ни есть. Вот уже три дня, как он здесь, не проспал и двух часов, и чувствует себя превосходно. Это напряжение воли, не знающее ни усталости, ни слабости, поражает меня и нравится мне. Я вижу в этом верное спасение для мятущейся Соланж. Она будет слушаться его…
Несколько позже «Соланж заболела, так как впервые она безумно влюблена и, знаешь, этот Клезенже прямо пылает страстью…». В действительности же Жорж с опаской любовалась этим бандитом. Друзьям она объяснила свое быстрое согласие тем, что бешеный кирасир с согласия Соланж намечает план похищения: «Нужно, чтобы этот брак свершился стремительно, свалившись как снег на голову…» Жорж Санд — Морису, 16 апреля 1847 года: «Обо всем этом ни слова Шопену, это его не касается, когда Рубикон перейден, все если и но причиняют только зло…» Сама она старалась благосклонно отнестись к неудачному выбору, дала богатое приданое дочери, хвалила жениха: «Клезенже прославит свою жену и меня, он выгравирует свое имя на мраморе и на бронзе…»
Жорж Санд — Гржимале, 12 мая 1847 года: Еще не знаю, выйдет ли моя дочь замуж здесь через неделю или в Париже через две. В любом случае я приеду в Париж в конце месяца на несколько дней и, если Шопену можно двигаться, привезу его сюда… Я все думаю, как он должен страдать, сидя в своем углу, ничего не понимая, ничего не зная и не имея возможности дать совет. Правда, с его советами в житейских делах невозможно считаться. Он ни в чем никогда не сумел разобраться, никогда не мог понять до конца человеческой сущности; он весь в поэзии, в музыке и не терпит, когда сталкивается с чем-то чуждым ему. Кроме того, его вмешательство в мои семейные дела лишило бы меня уважения и любви со стороны моих детей… Поговори с ним, постарайся в общих чертах дать ему понять, что он вообще не должен входить в их дела, пусть воздержится от этого… Это трудное и щекотливое дело, я не знаю никакого средства, чтобы успокоить, вылечить эту больную душу, которую раздражает всякое усилие, предпринимаемое для ее исцеления. Это несчастное существо терзается и морально и физически, и меня это убивает уже давно. Я вижу, что он уходит, и никогда я не могла принести ему счастья, потому что беспокойная, ревнивая и недоверчивая любовь, которую он испытывает ко мне, является основной причиной его грусти…
Так как Соланж была несовершеннолетней, необходимо было получить согласие Казимира Дюдевана. Клезенже помчался в Гильери. Исход переговоров между этой олицетворенной грозой и Казимиром Благочестивым не вызывал никаких сомнений. Наконец, надо было, но как можно позже, сообщить Шопену, который только что перенес серьезную болезнь. Все в Клезенже шокировало Шопена, вплоть до его буйных скульптур. «В будущем году, — говорил он печально, — мы увидим в Салоне маленький зад Соланж!» Шопен — своей семье, 8 июня 1847 года: «Мать обаятельна, но у нее ни на грош нет здравого смысла… Морис на стороне Клезенже потому, что он ненавидит де Прео, человека очень воспитанного и из хорошей семьи…» Свадьба состоялась 20 мая в Ноане. Казимир приехал из Гильери: он был очень учтив с «каменотесом» и с Жорж.
Санд — Шарлю Понси, 21 мая 1847 года: Никогда еще не было свадьбы, которую бы сыграли с такой готовностью и так проворно. Господин Дюдеван прожил у меня три дня… Мы пригласили мэра и кюре как раз тогда, когда они меньше всего об этом думали, и мы их поженили как бы неожиданно. Итак, это кончено, и мы вздохнули…
Но кончено не было. Соланж и ее супруг после краткого свадебного путешествия возвратились в Ноан. Морис пригласил туда своего друга, Теодора Руссо, известного художника-натуралиста. Руссо влюбился в прекрасную Огюстину, и Санд приложила все усилия, чтобы он попросил руки той, по отношению к которой она чувствовала себя в долгу.
Жорж Санд — Теодору Руссо, 15 мая 1847 года: Если бы видели как зарделись ее щеки, как наполнились слезами ее глаза, когда я ей показала ваше чудесное письмо — у вас на душе стало бы так же ясно, так же светло, как и у нее. Она бросилась ко мне в объятия, говоря: «Значит, есть человек, который полюбит меня, как вы меня любите!»
Санд готова была даже обещать в случае согласия Руссо на брак дать Огюстине приданое в 100 тысяч франков из ее будущих авторских гонораров: это было больше чем великодушно. Но тут вмешалась грозная Соланж, которая ненавидела Огюстину и которой совсем не хотелось, чтобы Санд дала ей такое громадное приданое, и которая, кроме того, хотела оказать услугу своей новой семье, поскольку младший брат Клезенже тоже был влюблен в Огюстину. Соланж поручила кому-то сказать Руссо, что «кузина» любит другого и хочет выйти замуж за Руссо только из чувства досады. Встревоженный Руссо сказал Санд, что Огюстина ему, конечно, нравится, но что касается женитьбы…
Жорж Санд — Теодору Руссо: Отвратительные люди! Они хотят представить меня в недостойном виде за то, что я подобрала и спасла этого ангельского ребенка; а это благороднейшее создание, отказавшее моему сыну, потому что он любил ее не так, как хотелось ей, в силу ее законной гордости, представить как интриганку, способную, сговорившись со мной, обмануть честного человека! Ее, которая могла бы завтра же стать женой Мориса, если бы она сказала, отчего она мучается…
Жалкая интрига. Жорж должна была хитрить с Морисом, в котором при мысли, что Огюстина готова выйти замуж, пробудилась его колеблющаяся любовь; Жорж пыталась вернуть Руссо, удивленного этой «брачной политикой со стороны той, которая слыла большой противницей брака». Что же он думал? Что она хотела сделать свою «приемную дочь» любовницей близкого друга? «Если вы считаете, что я принципиальная противница брака, значит, вы никогда не прочли ни одной моей книги…» Может быть, он услышал какую-нибудь мерзкую клевету? «Я задавала себе вопрос, а вдруг вы похожи на Ламенне, с которым невозможно общаться, потому что у него галлюцинации чувств…» Расстроенный полученным анонимным письмом, обескураженный сообщениями Соланж, Руссо исчез с горизонта. Огюстина спокойна, «как розы после дождя», но между Санд и супругами Клезенже произошло бурное объяснение.
Но особенную неприязнь вызывала у Санд Соланж, «властная, упорная, холодная, циничная душа, не знающая ни жалости, ни угрызений совести».
Жорж Санд — Шарлю Понси, 21 августа 1847 года: Едва выйдя замуж, она сбросила маску и открыто презирает все и всех. Она восстановила своего мужа (а он человек пылкий и слабовольный) против меня, против Мориса и, конечно, против Огюстины. Она ее смертельно ненавидит, а та виновата лишь в том, что слишком добра и слишком предана Соланж. Это Соланж расстроила замужество бедной девочки, мгновенно довела до безумия Руссо, передав ому ужасную клевету относительно Мориса и Огюстины… Она пытается поссорить меня с друзьями… Она выставляет себя жертвой, говорит, что я несправедливо предпочитаю ей Мориса и Огюстину! Она обливает грязью гнездо, из которого вылетела, заявляя, что в нем творятся гнусные вещи. Она не щадит даже меня, меня, которая ведет жизнь монахини…
Сцены, которые происходили потом, «немыслимы… У нас здесь чуть не перерезали друг другу горло». Скульптор замахнулся молотком на Мориса. Жорж Санд ударила его кулаком, защищая сына от зятя. Соланж подзадоривала дерущихся. «Вот как мы живем. В красивую женщину черт вселился». Рассуждение Соланж: «Кто не палач, тот жертва».
Санд — Мари де Розьер: Эта дьявольская парочка по уши в долгах; бесстыдно ликуя и произведя в нашей местности такой скандал, от которого им уже никогда не оправиться, они вчера вечером уехали. В своем собственном доме в течение трех дней я была под угрозой убийства. Не желаю их больше видеть, никогда не позволю им войти в мой дом. Они переполнили чашу терпения. Боже! В чем я провинилась, что заслужила такую дочь…
Соланж знала свою власть над Шопеном. Вместе с Мари де Розьер, у которой тоже были поводы для злобы, она начала «настраивать» Шопена против Санд. Она объяснила ему семейные раздоры не бешеным характером скульптора, а тем, что Жорж — как она намекнула, любовница молодого Виктора Бори, а может быть, также и художника Эжена Ламбера, товарища Мориса по мастерской — не хотела иметь в доме свидетелей. Соланж обвиняла брата в том, что Виктор Бори нужен Морису в Ноане как ширма для того, чтобы скрыть свою связь с Огюстиной. Шопен с готовностью всему поверил. Он доверчиво выслушал обвинительницу, не представившую, однако, ни одного доказательства, и перестал отвечать на письма Санд, заботливо приглашавшей его приехать в Ноан.
Жорж Санд — Мари де Розьер, 25 июля 1847 года: Я беспокоюсь, я боюсь. Не получаю известий от Шопена в течение многих дней… Он собирался приехать, и вдруг не едет и не пишет… Я бы выехала, если бы не страх разминуться с ним и ужас при мысли, что в Париже я могу подвергнуться ненависти той, кого вы считаете такой доброй… Иногда я стараюсь себя успокоить тем, что Шопен любит ее больше, чем меня, сердится на меня и стоит на ее стороне.
Наконец с утренней почтой приходит письмо от Шопена! Как всегда, мое глупое сердце обмануло меня; шесть ночей я пролежала без сна, тревожась о его здоровье, а он в это время дурно говорил обо мне с четой Клезенже, дурно думал обо мне. Это замечательно. Его письмо просто комично своим важным тоном, и проповеди этого почтенного отца семейства послужат мне хорошим уроком… Теперь я о многом догадываюсь и знаю, как моя дочь способна использовать предубеждение и легковерие человека… Но теперь я все поняла! И буду вести себя теперь соответственно; не дам себя больше на растерзание неблагодарным и извращенным людям…
Жорж Санд — Фридерику Шопену: Вчера потребовала почтовых лошадей и думала поехать в кабриолете, хотя погода ужасная и я очень больна; я думала поехать на один день в Париж, чтобы узнать о вас, до такой степени я беспокоилась о вашем здоровье. А вы в это же время раздумывали, как мне ответить, и ответили очень спокойно. Хорошо, мой друг. Делайте все, что диктует теперь ваше сердце, и примите ваш инстинкт за голос вашей совести. Я все прекрасно понимаю.
А дочь моя… ей бы не подобало говорить, что она нуждается в материнской любви; она ненавидит свою мать, клевещет на нее, чернит ее самые святые побуждения, оскверняет ужасными речами родной дом! Вам нравится слушать все это и даже, может быть, верить этому. Я не буду вступать в подобную борьбу, меня это приводит в ужас. Я предпочитаю видеть вас во враждебном лагере, чем защищаться от противницы, которая вскормлена моей грудью и моим молоком.
Заботьтесь о ней, раз вы считаете долгом посвятить себя ей. Я не буду сердиться на вас, но вы должны понять, что я устраняюсь, чувствуя себя оскорбленной матерью… Довольно быть обманутой, довольно быть жертвой! Я прощаю вас и отныне не пошлю вам ни одного упрека, поскольку ваша исповедь искренна. Она меня немного удивляет, но если при таком положении дела вы себя чувствуете свободнее и непринужденнее, то я не буду страдать от этого фантастического изменения ваших взглядов.
Прощайте, мой друг. Скорее поправляйтесь от всех ваших болезней, я надеюсь на это теперь (у меня есть основания для этого), и я буду благодарить бога за эту необычайную развязку девяти лет исключительной дружбы. Давайте иногда знать о себе. Возвращаться ко всему остальному бесполезно.
Нет ничего печальнее и глупее, чем ссора между двумя людьми, любившими друг друга. Чаще всего, в сущности, не происходит ничего важного. Слова, никогда не произнесенные или произнесенные необдуманно, в момент отчаяния, передаются третьими лицами по злобе или из угодливости. От обиды или из гордости оклеветанный отказывается дать объяснение. Затянувшееся молчание кончается тем, что люди умирают друг для друга. Так разбивается любовь. Чем чувство было сильнее, тем скорее из разочарования рождается ненависть. Сколько друзей в момент разрыва сжигают все, что они боготворили, и заходят слишком далеко в своей суровости, так же как раньше они не знали меры в своих похвалах! Жорж Санд была слишком великодушна, чтобы пойти по дороге ненависти, но чувствовала, что нервы ее на пределе. Отныне она хотела знать о Шопене только одно — как он себя чувствует.
Жорж Санд — Карлотте Марлиани, 2 ноября 1847 года: Шопен открыто стал на ее (Соланж) сторону против меня, ничего не узнавая об истинном положении вещей; это доказывает большую неблагодарность по отношению ко мне и необъяснимую привязанность к ней. Не подавайте виду, что об этом знаете. Я предполагаю, что ей удалось до такой степени «обойти» его только благодаря его ревнивой и подозрительной натуре и что это она и ее муж пустили нелепую клевету о моей якобы любви или исключительной дружбе с тем молодым человеком, о котором вам говорят (Виктор Бори). Иначе я не могу объяснить эту настолько дурацкую историю, что никто в мире никогда бы и подумать не мог о ней! Я даже не хочу знать ничего об этой мелкой гнусности…
Уверяю вас, что я не сержусь на то, что по его (Шопена) желанию я больше не буду руководить его жизнью, за которую его друзья, да и сам он, хотели сделать меня даже чрезмерно ответственной. Его характер озлоблялся день ото дня; он дошел до того, что в присутствии моих друзей и детей устраивал мне сцены ревности, вымещая на мне свое дурное настроение и свою раздражительность. Соланж с присущей ей хитростью воспользовалась этим; Мориса это возмутило. Зная и видя целомудрие наших отношений, Морис все же не мог не заметить, что этот достойный жалости, больной человек, не желая может быть, но не в силах удержаться от этого, выступал в роли любовника, мужа, хозяина моих мыслей и моих действий. Морис готов был вспылить и сказать ему прямо, что он заставляет меня, в сорок три года, играть смешную роль и злоупотребляет моей добротой… Видя, что надвигается гроза, и воспользовавшись тем, что Шопен оказывает предпочтение Соланж, я предоставила ему дуться сколько угодно, не делая попыток вернуть его.
Вот уже три месяца, как мы не обменялась ни одним словом; не знаю, чем кончится это охлаждение. Я лично ничего ни сделаю как для ухудшения отношений, так и для примирения, ибо я не чувствую за собой никакой вины и ничуть не обижена на тех, кто виноват. Но я больше не могу, я не должна, я не хочу вновь попасть под это скрытое насилие человека, желавшего своими бесконечными и зачастую очень глубокими булавочными уколами лишить меня всего, даже права дышать… Бедный ребенок не сумел даже сохранить внешние приличия, рабом которых, однако, он был в своих принципах и в своих привычках. Мужчины, женщины, старики, дети — все вызывало в нем ужас и бешеную, бессмысленную ревность… Он устраивал сцены, не стесняясь присутствия детей, слуг, людей, которые, видя это, могли бы потерять всякое уважение, на которое мне дает право мой возраст и мое поведение в течение десяти лет. Я не могла больше этого выносить. Я уверена, что его окружение будет судить об этом иначе. Его сделают жертвой и не найдут ничего лучшего, как предположить, что я прогнала его, чтобы взять любовника…
Жорж Санд — Мари де Розьер, 22 ноября 1847 года:…Я вас очень прошу сказать Шопену, чтобы он предупредил господина Плейель, что рояль увезен отсюда четыре дня тому назад. Соланж мне сказала от имени Шопена, что Плейель и не думал давать его напрокат, что это исключительный инструмент, но что я могу его оставить себе и что Шопен «взял это на себя». Я совсем не хочу, чтобы Шопен оплачивал мой рояль. Мне не нравится быть обязанной тем, кто меня ненавидит, а признания, которые делает Шопен своим друзьям — их выдали, как всякие признания, — мне доказывают, как он относится теперь ко мне… Моя дорогая, я очень хорошо знаю, почему произошел этот полный переворот в его мыслях и в его поведении. Мои глаза открылись немного поздно, но все-таки открылись, и я его прощаю от всего сердца. Я вижу, что он больше не владеет собой, и то, что у другого было бы преступлением, у него является лишь заблуждением. Я всегда предвидела, что его дружба ко мне перейдет в отвращение, так как он ничего не делает наполовину. Сейчас я успокоилась, и все прошлое мне стало ясным. Я хочу только одного, чтобы он не оказывал мне услуг…
Затем наступило молчание. Жорж больше не пыталась положить конец этому охлаждению. О последней встрече, трагической в своей простоте, рассказал Шопен в письме к Соланж 5 марта 1848 года:
Вчера я был у госпожи Марлиани и, выходя, столкнулся в дверях передней с вашей матерью. Она была с Ламбером. Я поздоровался и сразу же спросил, давно ли она получила от вас письмо. «Неделю тому назад», — ответила мне она. «А вчера не было письма? Позавчера?» — «Нет». — «В таком случае могу сказать, что вы стали бабушкой. У Соланж родилась дочка, и я рад, что первый могу сообщить вам эту новость». Я попрощался и стал спускаться по лестнице. Меня сопровождал Комб, абиссинец. Так как я забыл сказать, что вы чувствуете себя хорошо, — важнейшая вещь, особенно для матери (теперь вы это легко поймете, мама Соланж), я попросил Комба подняться — ведь мне самому было трудно опять карабкаться по лестнице — и сказать, что вы чувствуете себя хорошо, ребенок тоже. Я дожидался абиссинца внизу, ваша мать сошла вместе с ним и с большим интересом задавала мне вопросы о вашем здоровье. Я ответил ей, что вы мне написали сами карандашом два слова на следующий день после рождения ребенка, что вы сильно мучились, но вид вашей дочки заставил вас обо всем забыть. Она спросила меня, как я себя чувствую; я ответил, что хорошо, и попросил, чтобы привратник открыл мне дверь. Мы распрощались, и я вышел на Орлеанский сквер пешком, в сопровождении абиссинца…
Сама Санд тоже рассказала об этой сцене: «Я думала, что несколько месяцев разлуки излечат рану и вернут дружбе спокойствие, а воспоминаниям справедливость… Я его увидела вновь, на одно мгновение, в марте 1848 года; я пожала его холодную дрожащую руку. Я хотела говорить с ним — он скрылся. Теперь я могла бы сказать ему, в свою очередь, что он разлюбил меня. Я избавила его от этого страдания и положилась во всем на провидение и на будущее. Я не должна была встречаться с ним. Между нами стояли злые люди. Были также и добрые, но они не сумели взяться за это. Были и ничтожные — они предпочли не вмешиваться в такое щекотливое дело…»
Такова жизнь. Два человека дороги друг другу, дороже всего на свете, но есть огромная доля привычки в этом ежедневном общении. Пересадите их, разъедините — и вот они уже пускают корни на новой почве. Не решишься говорить пустяки тому, кому было сказано все, — и тогда возникает молчание. С какой болью в душе представляешь себе, как Санд и Шопен сходят с лестницы на улице Вилль л’Эвек и удаляются в разные стороны, ни разу не обернувшись друг на друга.