Человечество склонилось перед великим младенцем-Прогрессом.
Что женщина отличается от мужчины, что сердце и ум имеют пол, — в этом я не сомневаюсь… Но разве это различие, необходимое для общей гармонии, обозначает нравственное превосходство мужчины?
У женщин нет никаких нравственных устоев, — сказал Лa Брюейр, — они зависят в своих нравах от тех, кого любят». Многие биографы пытались применить это изречение к политической жизни Жорж Санд. «У нее не было собственной теории, — говорили они, — в своих убеждениях она зависела от мужчины, которого любила». Это неверно. У нее были политические взгляды до того, как она стала любить. Аристократ Шопен и скептик Мюссе не сделали из нее ни аристократки, ни скептика. Она заимствовала идеи у Мишеля из Буржа, у Ламенне, у Пьера Леру, «но эти идеи были у нее уже раньше». Точнее, она вносила в политику свой темперамент влюбленной. В ней она была отчаянной, неосторожной, страстной, неистовой, с прекрасными порывами милосердия и с глубоко затаенным здравым смыслом. Вместе с госпожой де Сталь она — одна из тех редких женщин, которые играли роль в истории Франции XIX века. Это требует разъяснения и исследования.
Мы уже говорили, что она начала заниматься политикой раньше, чем любовью. Это было явно уже в детстве; потому, что она происходила по материнской линии из народа и любила напоминать об этом («Я принадлежу к народу как по крови, так и по сердцу… Я не самозванка в народе»); потому, что она долго была связана задушевной дружбой с крестьянскими детьми; потому, что ее первым сильным чувством была отчаянная, дикая любовь к матери, по ее мнению всеми несправедливо обиженной; потому, что мать научила ее остерегаться богатых и у нее была безотчетная симпатия к бунтовщикам; потому, что, возмущенная испорченностью господствовавшего тогда класса и вместе с тем причастная к этой испорченности, она возлагала все свои надежды на добродетели, присущие народу.
Итак, пункт первый: Жорж Санд по своему инстинкту была демократкой. Или по крайней мере верила в это. Мы увидим немного позднее, что о демократии у нее было довольно смутное представление. «Я из породы поэтов, а не законодателей, когда надо — воительница, но ни в коем случае не сторонница парламентаризма». Это довольно серьезное признание и объяснит впоследствии ее разочарования. Вместе со своими друзьями из Ла Шатра она всегда защищала республиканцев и бонапартистов от монархистов. В ее глазах каждый король, даже если он называл себя гражданином, был тиран. Когда Морис учился в одном классе с герцогом де Монпансье, она запретила сыну принимать приглашения молодого аристократа. И в данном случае это опять же был скорее инстинкт, чем убеждение. Она была республиканкой, но, как Жером Патюро, в поисках лучшей из республик.
Пункт второй: она была по происхождению, по воспитанию и по убеждению евангелической христианкой. Она считала, что христианство или должно быть всенародным, великодушным, социальным, или вовсе не быть. Никакой морали эпикурейцев, никакой морали высшего общества. Здесь чувствовался Ламенне.
Пункт третий: в 40 лет она все еще последовательница Руссо и поклонница мистицизма. В результате жизненных опытов, доказавших ей, что сердце плохой советчик, она стремится отойти от мистицизма, порожденного страстью. Несмотря на разочарование, она упорно считает, что прямое общение с богом — это наилучший способ познания; она утверждает, что эти узы существуют, но не между личностью и богом, а между богом и душой народа. Она, как Руссо, верит в естественную доброту людей; она не признает догмата первородного греха. Этим она совершенно отлична от Бальзака, который желает твердой власти, потому что страшится природных свойств человека. До 1848 года Санд будет верить в народ при условии, что ему привьют «настоящую» религиозную и социальную философию.
Наконец, пункт четвертый: когда она проповедует такие убеждения, она искренна и бескорыстна. Она лишена личного тщеславия. Феминистка ли она? Нет, если понимать это слово в том смысле, какой оно приобрело с конца XIX века. Жорж Санд никогда не требовала и не желала для женщины политического равенства. Она считала общественные обязанности несовместимыми с долгом, налагаемым материнством. «Воспитание женщин, — говорила она, — будет таким же, как у мужчин, но женское сердце останется убежищем любви, самоотверженности, терпения и милосердия. В жизни, полной грубых чувств, именно она должна спасать христианский дух милосердия. Мир, в котором женщина не играла бы этой роли, был бы очень жалким».
Она требовала для женщин гражданского равенства и равенства чувств, но не права голоса и выборов. Она думала, что рабство, в котором мужчина держит женщину, неизбежно разрушает счастье в браке, — оно возможно лишь при полной свободе. Женщины ничего бы не требовали, если бы они были любимы, как им этого хочется: «Но с ними обходятся дурно; их упрекают в идиотизме, до которого их доводят; презирают их невежество: высмеивают их знания. В любви с ними обращаются как с куртизанками; в супружеском союзе — как со служанками. Их не любят, ими пользуются, их эксплуатируют и надеются таким образом подчинить их закону верности».
Вот ее главная жалоба: этот крик, прозвучавший в дни ее молодости, пройдет через все ее творчество. Во имя какой справедливости — человеческой или божественной — можно требовать от женщины верности, которую мужчина считает ненужной и смешной, когда речь идет о нем самом? Почему женщина должна быть целомудренной, если мужчина ловелас, грубиян и распутник? «В нашем обществе, при наших предрассудках и наших нравах, чем больше мужчина известен своими любовными похождениями, тем приветливее его встречают. Особенно в провинции того, кто много пил и распутничал, называют компанейским человеком, и этим все сказано… Не таково положение женщины, обвиненной в адюльтере… Женщина должна быть всегда честна. Если она неверна мужу, то она заклеймена и унижена; она обесчещена в глазах своих детей; она подлежит позорящему наказанию, тюрьме». Санд хочет вернуть женщине гражданские права утерянные ею в браке, и отменить закон, наказывающий чудовищным образом адюльтер женщины, «дикий закон, изданный для того, чтобы упрочивать и умножать адюльтеры».
Она видит только одно средство избавиться от несправедливостей, нарушающих брак, — это свободу (тогда еще не существовавшую) расторгнуть и видоизменить супружеский союз: «Когда человеческое существо, будь то мужчина или женщина, возвышается до понимания совершенной любви, ему больше невозможно и, скажем лучше, ему больше не позволено возвращаться к прошлому, то есть к чисто животным отношениям». Физическая близость, если она не сопровождается большим чувством, ей кажется преступной и кощунственной, будь это даже в браке. Женщина должна иметь право уклониться от этого: «Я считаю смертным грехом не только обман чувств в любовных делах, но также и заблуждение, будто чувства при неполноценных любовных отношениях могли бы появиться впоследствии. Я повторяю: по-моему, или нужно любить всем своим существом, или жить в полном целомудрии». В ее глазах ошибка, грех не в том, чтобы переменить любовника и уйти к тому, кого любишь, а в том, чтобы отдаваться нелюбимому человеку, будь это даже муж.
Таков предел ее феминизма, и очевидно, что он не вовлекает женщину в политическую воинствующую деятельность.
Но всякое умонастроение формируется или меняется под влиянием идей своего времени, в зависимости от того, следует ли оно по течению или оказывает ему сопротивление. Основной характер периода 1830–1848 годов — это призыв к социальной революции, идущей на смену политической революции 1789 года. В 1830 году буржуазия завершила захват власти. Режим золотой середины был триумфом господ Попино, Камюзо и Кардо. Но проницательным умам уже стало ясно, что религиозная революция XVIII века должна повлечь за собою пролетарскую революцию. Почему рабочие массы, не верящие больше в загробную жизнь, будут мириться с нищетой в этой жизни? Почему какой-то Бальзак думает, что только восстановление католицизма, как духовной власти, спасет общество от анархии; и наоборот, такой реформатор, как Сен-Симон, стремится установить на развалинах католицизма власть духа, который направит завоевания промышленности, науки и искусства к высшей цели: «Как можно скорее улучшить судьбу самого многочисленного и самого бедного класса».
Хотя их системы имели будущее, в то время еще не предвиденное, Сен-Симон и его последователи в глазах своих современников потерпели поражение. Этот век, «обильный преждевременными теориями», осмеял реформаторов и предался культу денег. Осмеянные, посрамленные, Сен-Симон и Фурье умерли в одиночестве. Они не оказали глубокого влияния на Санд. Мишель из Буржа пытался сделать ее борцом; это ему не удалось. Тем не менее он познакомил ее со смелыми теориями о собственности и ввел в прогрессивные группы. Ламене, хотя его собственные убеждения были неясны, приблизил Жорж к христианскому социализму. Но настоящим ее наставником был Леру.
Леру дал ей новую религию. Он считал себя пророком и хотел христианское милосердие заменить человеческой солидарностью. Санд, которая, по словам Сент-Бёва, прислушивалась к словам людей, во многих отношениях стоящих ниже ее, «переняла от Леру идею о совершенствовании человека (золотой век еще придет); идею о бессмертии не личности, а рода; идею о коллективной собственности. Только общество могло распределять блага соответственно работе. Собственность не считалась воровством (такая постановка вопроса уменьшала угрызения совести владелицы Ноана), но и тем более не была правом, и лишь коллектив мог изменить ее распределение. Леру утвердил Санд в социализме менее грубом, чем социализм Мишеля, но более стойком и более искреннем. В 1843 году Сент-Бёв называл Беранже, Ламенне, Санд и Сю «четырьмя великими социалистическими и филантропическими силами нашего века».
Как же у нее выражался этот социализм? Сентиментально — поддержкой, которую она оказывала пролетарским поэтам: ткачу Магю, булочнику Ребулю, парикмахеру Жасмену и главным образом Шарлю Понси, каменщику из Тулона, которому она писала: «Дитя мое, вы великий поэт, самый вдохновенный, самый одаренный среди всех прекрасных пролетарских поэтов… Вы можете стать самым великим поэтом Франции…» И также:
23 июня 1848 года: Страдающее человечество — это не мы, литераторы; это не я, не знавшая (возможно, к несчастью для меня) ни голода, ни нищеты; это даже и не вы, мой дорогой поэт, который найдет в своей славе и в признании своих братьев высокую награду за свои личные горести; это народ, невежественный, обездоленный народ, полный необузданных страстей; его то подстрекают на что-нибудь дурное, то отталкивают назад, не обращая внимания на ту силу, которую бог все же не зря дал ему…
Она добавляла: «Гюго это иногда понимал; но его душе недостает нравственного начала, чтобы он мог это прочувствовать до конца и именно тогда, когда нужно. Его сердцу не хватает пыла, и поэтому его музе — вкуса». Музе Понси не хватало гениальности и дажа таланта, но Санд обратила его в своего верного друга, во временного наперсника и в конце концов в процветающего буржуа: благодаря известности, которую она ему создала, он сделался секретарем торговой палаты в Тулоне.
Социализм Санд проявлялся также в ее произведениях, потому что она брала «сюжетом для своих новых романов пролетария городов и деревень, его работу, его нищету и противопоставляла его добродетели — эгоизму знатных богачей». Народ — хранитель божественного вдохновения; это он обладает той природной добротой, которую Руссо приписывает личности. В романе «Странствующий подмастерье» красавец столяр Пьер Югенен «из того же божественного материала», что и плотник Иисус. Когда он говорит о будущем строе, старый скептик граф де Вильпрё, у которого он работает, благосклонно отвечает ему: «Мечтайте, выдумывайте системы. Создавайте их сколько хотите и верьте в них как можно дольше!» Но Югенен презирает эту тень человека и общества. В романе «Мельник из Анжибо» Санд описывает обольстительного здорового мельника, Большого Луи, как святого, а про аристократку Марсель де Бланшмон сообщает, что та радуется потере своего богатства. Своему сыну Марсель говорит: «Понял ли ты, что ты брошен (из-за разорения) в стадо овец — по правую сторону Христа, и отделен от козлов, стоящих по его левую сторону!» И богу: «Боже, дай мне ту силу и мудрость, которые необходимы для того, чтобы сделать из этого ребенка настоящего человека. Чтобы сделать из него патриция, мне ничего не надо делать!» К этому времени (1840–1848) Санд также охотно считала себя коммунисткой, как и социалисткой. И правда, она не упорствует в этом и хотела бы понять более точно, что скрывается за этими двумя словами.
Сент-Бёв — госпоже Юсте Оливье, 3 августа 1840 года: Госпожа Санд идет к коммунизму, к проповеди рабочим; опасаюсь, что ее следующий роман будет на эту тему. Она ведет себя глупо. И чтобы остаться с ней в хороших отношениях, я с ней не встречаюсь…
Пьер Леру некогда объявил, что он предпочитал общинность коммунизму, так как в первом случае речь шла не только о разделе благ, но и о «братском союзе душ». Но в 1848 году Жорж Санд опередила Леру; она хотела, чтобы социализм перешел к действиям, в то время как ее философ находил удовольствие только в системах.
Жорж Санд — Бокажу: Подобно тому как в 50-м году нашей эры были христиане, сейчас я коммунистка. Для меня это идеал прогрессивного общества, религия, которая будет жить через несколько веков. Я не связываю себя ни с одной из современных формул коммунизма, так как все они носят довольно диктаторский характер и уверенность, что могут утвердиться без содействия нравов, навыков и убеждений. Никакая религия не утверждается силой…
Такой коммунизм выглядит скорее идиллическим, чем действенным, и было замечено, что романы, где Санд выражает свои мысли, появились в консервативных газетах: «Ле Конститюсионель», «Л’Эпок». Что же касается ее личного положения богатой женщины, то оно ее не смущало: «У меня ненависть к земельной собственности. Единственно, к чему я привязана, это к дому и саду. Поле, долина, вересковая пустошь — все, что плоско, нагоняет на меня смертельную скуку, особенно когда это плоское принадлежит мне, когда я говорю себе, что это все мое, что я вынуждена его иметь, его хранить, огораживать колючками и выгонять стадо бедняка под страхом оказаться нищей, в свою очередь, что при известных обстоятельствах неизбежно повлечет за собой потерю чести и долга». Так находчиво толковалось ее желание сохранить Ноан и жить в нем с братской простотой.
В Беррийской провинции владелица замка госпожа Санд вместе с прогрессивной оппозицией с 1840 года проводила кампанию против Луи-Филиппа. В 1843 году она великодушно участвовала, как уже известно, в расходах по основанию «Эклерёр де л’Эндр. Политика «Эклерёр» была приблизительно такой, как у парижской газеты «Ла Реформ», где царил Ледрю-Роллен, остроумный адвокат, с величественной осанкой, любезной улыбкой, но лентяи, умеющий приспособляться к обстоятельствам, женившийся по расчету и бегавший за женщинами. Ближе к Санд был Луи Блан, социалист с коммунистическим уклоном, который не говорил: «Каждому по его труду», а говорил: «Каждому по его потребностям». Она с ним переписывалась, но, прежде чем примкнуть к его движению, задала ему «по-беррийски» несколько вопросов, «очень глупых» и очень прямых. При встрече ей очень понравился этот человек маленького роста, похожий на мальчика, смеющийся и жестикулирующий, блестяще смелый и умный. Она даже задумала женить его на «Красотке» — прозвище, данное Соланж Полиной Виардо. В романе «Ле Пиччинино» она сделала его портрет: «Громадное честолюбие в маленьком теле, вкрадчивый и мягкий голос, железная воля».
Но было бы ошибкой представить себе Жорж Санд в эти сороковые годы всецело занятой подготовкой революции. Она вела свою спокойную ноанскую жизнь.
Жорж Санд — Шарлю Понси: До зимы буду в Ноане, как все годы, как всегда, так как отныне я веду жизнь размеренную, как нотная бумага. Я написала два или три романа, один из них должен появиться… Мой сын по-прежнему худ и слаб, но вообще здоров. Он самое лучшее существо на свете, самое неясное, самое ровное, самое трудолюбивое, самое простое и самое прямое, какое только может быть. Наши характеры, как и наши сердца, так хорошо уживаются, что мы не можем ни одного дня прожить друг без друга. Ему пошел 23-й год, а мне — 42-й…
Мы привыкли к веселью, не слишком шумному, но в общем постоянному, что сближает наши годы; после хорошей недельной работы мы устраиваем себе большую перемену — отправляемся есть лепешки на траве, невдалеке от дома, в лесу или у каких-нибудь развалин, с моим братом, деревенским жителем, остроумным и добрым, который всегда обедает с нами, поскольку живет в четверти лье от нас. Вот так мы и развлекаемся! Морис рисует окрестности; брат дремлет на траве. Лошади пасутся на свободе… собаки носятся вокруг, а здоровенная лошадь, которая возит всю семью в чем-то вроде тачки, подходит и ест с наших тарелок…
Романы, которые она в то время писала, не все были социальны. «Вы, конечно, полагали, что я пью кровь из черепов аристократов. Ну нет! Я изучаю Вергилия и учу латынь…» Чтение Вергилия побудило ее написать «Георгики» своей провинции. В детстве она с наслаждением слушала сказки, которые мяльщик конопли рассказывал по вечерам детям. Ей хотелось достигнуть безыскусственной простоты народного рассказчика, сохранив его яркий и непосредственный тон, но несколько изменив язык, чтобы ее произведение было понятно парижским читателям. Результатом этой попытки были две приятные идиллии: «Чертово болото» и «Франсуа де Шампи», два симметричных романа: в первом — богатый фермер женится на бедной девушке, во втором Шампи (что означает незаконнорожденный ребенок, брошенный в поле) внушает к себе любовь приютившей его зажиточной женщине. В этих трогательных, чистых пасторалях есть вся прелесть произведения искусства древности. При чтении их вспоминаются не только Вергилий, но и Феокрит, а иногда и «Одиссея». Избавившись от исследований различных теорий, увлекшись поэтичностью своей любимой провинции, Санд создала два шедевра. В 1843 году один издатель сказал Бальзаку: «Нигде больше не хотят читать Жорж Санд. «Странствующий подмастерье» убил ее, несмотря на то, что известные авторы пользуются привилегией написать двадцать скверных книг». А через год Бальзак сказал госпоже Ганской о романе «Жанна»: «Прочитайте его, это удивительно!.. Пейзаж написан рукой мастера…»
В 1847 году Санд больше была взволнована своими личными горестями — разрывом с Шопеном, драмой Клезенже — Соланж, чем политикой. «От горя я заболела душой и телом. Наверно, это горе неизлечимо, потому что стоит мне отвлечься от него на некоторое время, как оно делается еще сильнее, еще больше — хватает за душу и тревожит меня в последующие часы…» Но тем не менее ей удавалось работать, казаться, а иногда даже и быть веселой.
Жорж, наконец, нашла мужа для своей любимицы Титин. Это был некий Кароль де Бертольди, 36 лет, поляк в изгнании, учитель рисования в Тюлле, зарабатывавший 3 тысячи франков в год. Нашел его там Виктор Бори; пригласила его к себе Санд, а Огюстина сумела ему понравиться. Осталось только позаботиться о будущем молодых людей, не имеющих никакого состояния. Санд дала невесте в приданое 30 тысяч франков; затем она добилась для жениха (заставив Дюверне за него поручиться) должности сборщика налогов в Рибераке. Чтобы привести в равновесие свой собственный бюджет, обремененный долгами из-за ее щедрости и безрассудства Клезенже, она работала над десятитомной «Историей моей жизни».
Жорж Санд — Шарлю Понси, 14 декабря 1847 года: Это ряд воспоминаний, размышлений, объединенных общей идеей, — произведение, которому я хочу придать черты некоторой поэтичности и большой простоты. Но я, конечно, не собираюсь раскрывать всю мою жизнь. Мне не по душе высокомерие и цинизм исповеди, и я не считаю нужным посвящать в тайны сердца людей, которые хуже нас и, следовательно, готовы извлечь из этого скорее плохой урок, чем хороший. К тому же мы настолько связаны в жизни со всеми окружающими, что нельзя было бы оправдаться в чем-либо, не обвинив при этом кого-нибудь, иногда даже нашего лучшего друга. А ведь я не хочу ни обвинять, ни огорчать никого. Это было бы мне противно, и я бы страдала больше, чем мои жертвы. Так что я думаю, что напишу книгу нужную, безопасную и благопристойную, не тщеславную, равно как и не подлую; я работаю над ней с удовольствием…
В 1847 году она уже не встречалась с Пьером Леру и после всей своей снисходительности к нему осудила его, наконец, очень сурово:
Я ничего не знаю о долах Леру. Постепенно я начинаю думать, что он может держаться в равновесии на той воображаемой нити, которая отделяет его от современности. Я не знаю, как будет дальше, но он всегда найдет выход. С одной стороны, он не умеет вести дела, а с другой стороны, он очень ловок, настойчив и умеет очень хорошо выхватывать у презираемого им мира нужную ему помощь. Как это у него получается, что он уже столько лет влачит свою добровольную бедность и при этом ни в чем не нуждается и полностью удовлетворяет не только свой, но еще и все желудки в семье? Это загадка. Но так как длится уже давно, значит она не должна внушать опасений. Если Буссак рухнет у него под ногами, он найдет себе приют в другом месте. У него великолепная способность находить неожиданные возможности. Он великолепно умеет заставить вас считаться с этой манерой действовать… Признаюсь, я не смогла примириться с тем, как коварно умеет он приноровить свой фанатизм, если это бывает нужно… Лицемерие — это дань, которую мятежник платит обществу.
В начале 1848 года молодой Виктор Бори, в то время постоянный гость Ноана, был в полном смятении при мысли, что в Париже произойдет революция. Жорж в это не верила, и февральская революция поразила ее, как поразила всю Францию. Жорж ненавидела Луи-Филиппа с чисто женской горячностью, но кампания банкетов для избирательной реформы, которая предшествовала и привела к падению режима, казалась ей безобидной и бесполезной. «Это склока между министрами, которых свалили, и министрами, которые хотят подняться наверх, — писала она сыну, и я не думаю, что народ примет участие в ссоре между господином Тьером и господином Гизо… Итак, я настаиваю, чтобы ты не шлялся там, потому что тебя могут изувечить без всякой пользы для правого дела… Дать убить себя из-за Одилона Барро и компании — было бы слишком глупо…» Когда началась суматоха, она удивилась, что Морис не вернулся в Ноан, как она ему советовала. Делакруа написал, что Морис находится в необыкновенном возбуждении: «Что касается Мориса, то он сияет: он только что ушел отсюда, он похож на пьяного; я не думал, что он способен на такое возбуждение». В тревоге она поехала за сыном.
По приезде в Париж у нее создалось впечатление, что наступил великий день и что свершилась победа не просто республики, но республики социальной. У власти были ее друзья, и она отправилась к маленькому Луи Блану в его Люксембургский дворец. Мраморные галереи были усеяны длинными вереницами пролетариев. Луи Блан сиял: «Нужно, чтобы сила народа, — сказал он ей, — показала себя внешне спокойной; спокойствие — это величие силы». Разговаривая с Ламартином, она смотрела на проходящее шествие из окна дома Гизо:
Жорж Санд — Огюстине Бро: Это было красиво, просто трогательно; от церкви Мадлен до Июльской колонны собралось 400 тысяч человек; ни одного жандарма, ни одного полицейского, а между тем такой порядок, такая благопристойность, сосредоточенность, взаимная вежливость, что никому не наступили на ногу, никому не измяли шляпы. Это было удивительно. Народ Парижа — первый народ мира!..
Республика была установлена, и теперь от нее никто бы не отступился, и для защиты ее умерли бы на баррикадах. Правительство, составленное из честных людей, не было, может быть, на высоте задачи, для которой нужен был бы «гений Наполеона или сердце Иисуса». Тем не менее большинство этих людей делало что могло.
Санд никогда не была в близкой дружбе с Ламартином. В 1843 году, на следующий день после произнесения им речи, направленной против государственного строя, она его поздравила. Обрадованный ее письмом, он попросил о встрече. Она еще спала в пять часов вечера, но поднялась, чтобы принять его, и появилась «в полурасстегнутой рабочей блузе. Она велела принести сигары, и они стали беседовать о политике и человечестве. Впервые эти два великих гения говорили с глазу на глаз. До этой встречи можно было думать, что Жорж Санд слегка презирает его…» Когда в феврале 1848 года она вновь увидела его в Париже, он был опьянен своей ролью. «Я только что говорил речь и обнимался со стотысячной толпой», — сказал он ей. Она считала его скорее Верньо, чем Мирабо, больше поэтом, чем человеком действия. Но республике он был еще нужен; он был ее «обаятельным Герольдом». Его голос, сильный и приятный, смягчал слово революция.
Санд наблюдала вождей временного правительства, которых рабочие и буржуа тянули каждый в свою сторону. Рабочая блуза против редингота; картуз против шляпы; социалистическая республика против буржуазной — в этом 1848 год. Санд, в экстазе от победы, была против этого конфликта. Буржуа и рабочие вместе опрокинули «гнусный режим». Они должны протянуть друг другу руки.
Народ, писала Санд, готов даровать буржуазии все свое доверие. Буржуазия не злоупотребит этим. Она не позволит ввести себя в заблуждение коварными советами, пустыми тревогами, ложными слухами, клеветой на народ. Народ будет справедливым, спокойным, мудрым и добрым, если средний класс покажет ему пример…
В эти первые дни она была тем более оптимистичной, что неожиданно ощутила себя могущественной. Она устроила своих друзей комиссарами республики в Шатору и в Ла Шатре. В Бурже она добилась смещения своего бывшего любовника Мишеля, который, говорила она, изменил демократии из-за страха перед демагогией. Еще прежде, при поддержке Ледрю-Роллена. Санд сделала Мориса мэром Ноана. Полина Виардо благодаря хлопотам Санд удостоилась разрешения написать музыку «для новой «Марсельезы» на слова Дюпона. «Это я руковожу всем этим», — гордо говорила Санд. Жорж имела постоянный пропуск на вход в любое время к членам временного правительства. Ледрю-Роллен, «со свойственной ему горячностью и ветреностью», поручил ей редактировать «Бюллетень Республики». Она становилась музой революции. Деятельность опьяняет художников; они еще не испытали ее опасностей; у них кружится голова. Они верят, что реальный мир так же легко поддается лепке, как и миры фантастические. Пробуждение внезапно и тягостно. Ибо этот прекрасный сон не может длиться долго, это свойственно снам. Богатые боялись: бедные тоже. Народ, хранивший плохое воспоминание о 1830 годе, когда король-гражданин незаконно лишил его республики, не складывал оружия. В марте 1848 года Санд уже писала: «Я видела, как недоверие и скептицизм проникали в сердца богатых; я видела, как честолюбие и обман спрятались за маской согласия». Она боялась рабочих тринадцатого часа, республиканцев завтрашнего дня, тех, которые уже смешивались с манифестантами, чтобы добиться их поражения.
Она поспешила в Ноан, чтобы возвести на трон Мориса и узнать настроение провинции. На деревенской площади был устроен сельский праздник; беррийцы прибыли на лошадях, с ружьями на перевязи через плечо: у них был вид миролюбивых шуанов. Но буржуа в Ла Шатре проявили враждебность. «Я возвратилась сюда, — чтобы по мере моих сил помочь моим друзьям революционизировать Берри, который очень уж неповоротлив… И все же!.. Республика не погибла оттого, что Ла Шатр ее не хочет…» Однако эта неудача ожесточила Санд, и ее поведение сделалось более агрессивным. Она вернулась в Париж и с гордостью решила, что она — мозг и перо режима.
Жорж Санд — Морису, 24 марта 1848 года: Вот я уже и государственный человек, так же занята. Сегодня я написала два правительственных циркуляра: один для Министерства народного просвещепия, другой для Министерства внутренних дел. Меня забавляет то, что это все адресуется мэрам[53] и ты получишь официальным путем распоряжение твоей матери. Ах! Ах! Господин мэр, вы должны слушаться, и для начала вы будите каждое воскресенье читать вашей национальной гвардии «Бюллетень Республики…» Я не знаю, кого и слушать. Меня зовут справа, слева. Я лучшего и не желаю.
Она была возбуждена большим и искренним порывом веры. Ламартин казался ей очень вялым и очень буржуазным.
Жорж Санд — Ламартину, апрель 1848 года: Но почему сомневаетесь вы? Вы ведь можете судить о чудесах, которые всемогущее провидение бережет, чтобы вразумить слабых и угнетенных, с точки зрения великих откровений, озаривших вашу душу, душу поэта и художника?.. Вы думаете, что бог будет ждать века, чтобы воплотить в жизнь ту волшебную картину, которую вы предвидели по его воле? Вы ошиблись в сроках, великий поэт и великий человек!.. Почему вы с теми, кого бог не пожелал просветить, а не с теми, кого он просветил?.. Если только страх может привести их в смятение и победить, присоединяйтесь к угрозам этих пролетариев, с тем чтобы завтра встать на их пути и помешать им выполнить свои угрозы…
Бальзак, который никогда не витал в облаках, деловито оценивал шансы нового режима: «Так как республика не продержится больше трех лет — это самый длинный срок, — нужно постараться не упустить случая…» Будь у него деньги, он воспользовался бы паникой и купил бы, как спекулянты в его романах, ценные бумаги и земли по самой дешевой цене. «Чтобы установить республику, — писал он госпоже Ганской, — нужно все разрушить и все построить заново. Это работа, для которой нет настоящих людей. Таким образом мы возвратимся — я думаю, довольно быстро — к пределам возможного…» О границах этого возможного у Бальзака и его друга и приятельницы Жорж не было общего мнения.
Приближались всеобщие выборы. Санд делала все, что было в ее власти, чтобы привлечь народ «к нужному голосованию», то есть к голосованию за кандидатов, поддерживающих правительство и революцию. Но вся провинция, кроме нескольких промышленных городов, оказалась такой же консервативной, как Ла Шатр. Однако Жорж не допускала мысли о своем поражении. Она пошла даже на то, чтобы установить различие, и при том опасное, между большинством и единогласием:
Идеал выражения всеобщего суверенитета — это не большинство голосов, зто единогласие. Придет день, когда с человеческого разума спадет пелена и сознание избавится от нерешительности, — тогда на собраниях ни один голос не поднимется против правды… Да, в любую эпоху истории бывают решающие часы, когда провидение решается на испытание и даст свою санкцию подлинным чаяниям при электризующем одобрении масс. Бывают часы, когда единогласие предстает перед лицом неба и когда большинство не идет в счет перед ним…
В «Бюллетене» № 16, который стяжал печальную известность, она угрожала:
Выборы, если они не дают торжествовать социальной правде, если они выражают интересы только одной касты, предавшей доверчивое прямодушие народа, эти выборы, которые должны были быть спасением республики, станут ее гибелью — в этом нет сомнений. Тогда для народа, строившего баррикады, остался бы лишь один путь спасения: во второй раз продемонстрировать свою волю и отложить решения псевдонародного представительства. Захочет ли Франция заставить Париж прибегнуть к этому крайнему, достойному сожаления средству?.. Избави бог!..
Это был призыв к мятежу. Госпожа Санд не боялась его. Ей казалось, что правительство, пресса, вся Франция разделены на республиканцев чисто политических, около которых сплотились монархисты, и на республиканцев-социалистов, среди которых была она сама. Военное счастье, только оно одно, думала она, могло склонить решение этих двух блоков в ту или иную сторону. Выборы не внушали ей никакого доверия, потому что они были направлены против «коммунистов», но коммунистов фантастических, которые потребовали бы аграрного законодательства, хищений, воровства.
Если под коммунизмом вы подразумеваете заговор, подготовленный для захвата диктатуры, как об этом говорили 16 апреля, то мы вовсе не коммунисты… Но если под коммунизмом вы подразумеваете волю и желание, чтобы оскорбительное неравенство, чрезмерное богатство, чрезмерная бедность благодаря всем законным средствам, признанным общественным сознанием, исчезли с сегодняшнего дня, уступили место началу истинного равенства, — да, тогда мы — коммунисты, и мы осмеливаемся вам об этом сказать, вам, кто нас спрашивает честно, потому что мы думаем, что вы такие же коммунисты, как и мы…
Между тем крайняя левая (Бланки, Кабе, Распайль, быть может, Луи Блан, «большое честолюбие в маленьком теле») готовила удар к воскресенью 16 апреля. Это привело к серьезному поражению: вся национальная гвардия, вся буржуазия и огромная часть предместий кричала: «Да здравствует республика! Смерть коммунистам!»
Жорж Санд — Морису, 17 апреля 1848 года: Так как ты ничего не поймешь из газет, хочу тебе рассказать, как все это произошло. Но храни мое сообщение в тайне. За восемь дней было три или, вернее, четыре заговора. Сначала Ледрю-Роллен, Луи Блан, Флокон, Коссидьер и Альбер хотели принудить Марраса, Гарньо-Паже, Карно, Бетнона, в общем всю партию умеренных, выйти из временного правительства. Они сохранили бы Ламартина и Араго, которые сидят между двух стульев и, предпочитая власть убеждениям (которых у них нет), присоединились бы к ним и к народу. Этот заговор был хорошо организован… Он мог бы спасти республику, немедленно провозгласив уменьшение налогов с бедных, приняв меры, которые, не разоряя состояния, добытые честным путем, могли бы вытащить Францию из финансового кризиса; переменить форму избирательного права, которая плоха и сделает выборы местными, узкими; наконец, оказать народу все добро, возможное в данный момент, вернуть народ республике, так как буржуазии удалось во всех провинциях внушить отвращение к ней, и обеспечить нам Национальное собрание, которое нам бы не пришлось насиловать…
Итак, с этого момента, в предвидении неудачных выборов, прогрессивные умы правительства начали устраивать заговоры против своего собственного режима. Успех контрманифестации укрепил умеренное крыло. Многие читатели «Бюллетеня» № 16 объявили «поджигательский» текст Жорж Санд ответственным за эти беспорядки. Спрашивали: кто разрешил ей публиковать его в официальной газете. Разумеется, ни Ледрю-Роллен, ни Жюль Фавр (генеральный секретарь «Бюллетеня») не признали своей ответственности в том, что заказали эту статью, и действительно, в соответствии с самыми прочными административными традициями, ни один из них не прочел статью перед тем, как отдать ее в печать.
Жорж Санд пыталась объяснить в других газетах, что она равным образом осуждает манифестацию и контрманифестацию, «Касту и секту», как она говорила. Каста, то есть так называемый господствующий класс; секта, то есть маленькая группа фанатиков, — проповедующих насилие. Но в действительности она поощряла секту, и общественное мнение было очень сильно настроено против нее. 20 апреля, в день праздника братства, она получила реванш.
Жорж Санд — Морису, 21 апреля 1848 года: Миллион душ… Этот праздник был прекраснейшим днем истории… Он значит больше, чем все интриги 16-го. Он доказывает, что народ не интересуют наши разногласия, наши оттенки убеждений, но он живо чувствует великие события и желает их…
23 апреля состоялись выборы, и избранное собрание было умеренно-агрессивным. Массы, с которыми впервые советовались, оказались еще более консервативными, чем граждане, имевшие уже избирательный стаж. Париж, издав указ о всеобщем избирательном праве, лишил себя в пользу провинции права управлять. Парижский мятеж мог оспаривать законность власти, установленной при отсутствии всеобщего голосования, ни никак не власти, поддержанной большинством голосов в стране. Бурбонский дворец побеждал ратушу. Французы приняли революцию политическую, но не социальную. «Мы понимали, что выборы будут скверными, — высказалась «Ла Реформ», — нужно сознаться, действительность превзошла наши ожидания».
Санд имела еще доступ к министрам. 10 мая, в то время как собрание приступило к выборам директоров, «Ледрю-Роллен лежал на лужайке палаты депутатов вместе с госпожой Санд; часовой не позволял никому приближаться… Немного позднее к ним присоединился Ламартин…» Толстый Ледрю, оппортунист, извлекший из выборов урок, решил присоединиться к Ламартину и к умеренным. Луи Блан был исключен из правительства. 15 мая рабочие Парижа выполнили то, что госпожа Санд советовала им в «Бюллетене» № 16. Во главе с двумя ветеранами парижских мятежей — Барбесом и Бланки — они захватили Бурбонский дворец, объявили собрание распущенным и провозгласили социалистическое правительство. Но законное правительство приказало бить сбор; национальная гвардия из богатых кварталов освободила собрание; Барбес и рабочий Альбер были арестованы. «Демократы взяли верх одновременно над ретроградами и демагогами». Такое чувство было у друзей Ламартина; обидный эпитет не мог нравиться ни друзьям Луи Блана, ни Жорж Санд.
Она не допускала, что сила была проверена на опыте, и думала, что народ еще покажет свою волю. Монктон Милнс, член британского парламента (будущий лорд Хаутон), проезжая через Париж, дал здесь в начале мая завтрак, на котором среди приглашенных присутствовали Санд, Огюст Минье, Алексис де Токвиль, Карлотта Марлиани и Проспер Мериме. «У одной из дам, — писал Мериме, — были удивительно красивые глаза, она часто опускала их. Она сидела напротив меня, и мне казалось, что ее лицо мне знакомо. В конце концов я спросил ее имя у моего соседа. Это была госпожа Санд. Она мне показалась бесконечно красивее, чем прежде. Как вы понимаете, мы с ней не разговаривали, но все время поглядывали друг на друга. После обеда я угостил сигарой полковника Д., который подошел к госпоже Санд и предложил ей эту сигару от себя, и она ее мило приняла. А я держался от нее, как говорят моряки, на почтительном расстоянии. «А long spoon to eat with the devil»[54]. Токвиль, у которого не было личных воспоминаний, связанных с писательницей, интересовался Санд как «политическим деятелем». Он был сильно предубежден против нее, но его пленила открытая и естественная простота ее манер и языка.
То, что она говорила, меня очень поразило. Я впервые общался непосредственно и дружески с человеком, который мог и хотел рассказать мне о том, что происходило в лагере наших противников. Партии никогда не знают одна другую; они приближаются друг к другу, нападают, схватываются, но друг друга не видят. Госпожа Санд в деталях и с исключительной живостью обрисовала мне положение парижских рабочих, их организацию, их количество, вооружение, приготовления, мысли, страсти, ужасные решения. Я подумал, что все это сильно преувеличено, но это было не так: последующие события это доказали. Казалось, что она испугана за себя этим народным триумфом и очень сочувствует нам, предвидя угрожающую нам судьбу. «Постарайтесь добиться от своих друзей, мсье, — сказала она мне, — чтобы они не выталкивали народ на улицу, беспокоя или раздражая его; так же, как и я хотела бы внушить моим единомышленникам терпение, потому, что если битва завяжется, верьте, вы все там погибнете…»
Эта удивительная вера в триумф своих идей в момент, когда они были в такой сильной опасности, была следствием избытка жизни в ней. Чувствуя себя сильной, она верила, что социальная республика была такой же сильной. В своих статьях она выражала сочувствие социалистам-республиканцам и враждебность к безотлагательному коммунизму, «который представляет собой даже отрицание коммунизма, так как он хотел бы действовать путем насилия и уничтожения евангельского и коммунистического принципа братства». Она считала момент таким серьезным, что даже не присутствовала в Берри 6 мая 1843 года на свадьбе своей любимой Титин.
О чем могла думать молодая девушка, давно влюбленная в своего кузена, когда он, Морис, как мэр Ноана, соединил ее с Бертольди в браке по рассудку. Можно себе представить печаль, с какой Огюстина должна была покинуть дом, где она пережила столько надежд и имела такой громадный успех в домашних спектаклях. Конечно, иногда ей приходилось там и страдать, но зато ее там дивно забавляли. Выйти замуж за этого старого холостяка, за этот «страшный банковый билет» и разделить жизнь с заурядным чиновником — это значило, по ее мнению, примириться со скучной, обывательской жизнью.
15 мая разразилась буря, предсказанная Токвилю Жорж Санд. Поводом послужила манифестация в пользу угнетенной, «распятой» Польши. Осторожный министр Ламартин отказался втянуть Францию в безнадежную кампанию, и польская эмиграция неистово спорила с ним. Такова была явная причина демонстрации. В действительности она должна была показать могущество народа и заставить провести новые выборы. Многие демонстранты наивно верили лозунгам и кричали: «Да здравствует Польша! Да здравствует республика!» Мало-помалу стало слышно: «Да здравствует Луи Блан!» И Бланки увлек толпу на штурм Национального собрания. Ламартину, Ледрю-Роллену, даже Барбесу не давали говорить. Бланки и Луи Блан провозгласили демократическую и социальную республику. Они требовали немедленного отправления армии в Польшу. В это время услышали, что бьют сбор. Национальная гвардия шла на помощь собранию. Все было проиграно. Паника овладела толпой. Кричали: «Смерть Барбесу!» Он был арестован. Это был конец.
Где же была Жорж Санд 15 мая? На улице Де Бургонь, в толпе. Она увидела в окне нижнего этажа незнакомую даму, которая обратилась с краткой речью к народу: ей устроили овацию. Жорж Санд спросила, кто эта героиня. Ей ответили — Жорж Санд! Морис рассказал, что это была шутка каких-то зевак. Он же сам вместе с беррийцем Адольфом Дюплом отправился разыскивать пушку военной школы, но нашел только пивные кружки. «День памятный, вызывающий смех», — писал он. Очевидно, Санд не принимала в нем активного участия. Однако газеты все же не сняли с нее ответственности за сказанное в «Бюллетене» № 16, а именно, что народ имеет право защищать республику, пусть даже против Национального собрания. На это Санд ответила, что «Бюллетень» появился задолго до 15 мая и не мог быть прямым поводом, и это было правдой.
Вечером 15 мая она пришла к выводу, что дело социальной республики погибло; теперь у нее было только одно желание: возвратиться в Ноан. Все же она ждала два дня, потому что говорили, что ее собираются арестовать. Ей не хотелось, чтобы ее заподозрили в бегстве. В ожидании обыска она сожгла все свои бумаги и свой «Интимный дневник». Но никто не собирался ее беспокоить, и вечером 17-го она спокойно уехала.
Я хотела быть под рукой у правосудия, если бы оно вздумало свести со мной счеты. Опасение моих друзей было маловероятным, и мне ничего бы не стоило разыграть опасную особу и сбежать, в то время как никто не оказывал мне чести думать обо мне — разве что несколько господ из национальной гвардии, которые негодовали по поводу того, что позабыли о таком опасном заговорщике.
Принципов нет; есть только события.
Когда Санд на улице Де Бургонь вечером 15 мая вспроминала о Ноане, он казался ей лучшим убежищем. Однако ей пришлось разочароваться. В провинции, где она служила мишенью для злобных выпадов реакционеров, она чувствовала себя в большей опасности, чем в сумятице Парижа, где о ней забыли. Ее соседи обвиняли ее во всех заблуждениях и преступлениях.
Здесь, в моем Берри, таком романтическом, тихом, добром и спокойном, в этом краю, который я так нежно люблю и где я доказала бедным и простым людям, что я помню о моем долге перед ними, на меня, именно на меня смотрят, как на врага рода человеческого; и если республика не сдержала своих обещаний, то, очевидно, причиной тому я…
Рассказывали, что она получила от «господина герцога Роллена» все виноградники в округе, все земли и все луга и что она приказала посадить в башню Венсеннского замка лучших депутатов.
Жорж Санд — Карлотте Марлиани: Мне приходится своим присутствием удерживать на почтительном расстоянии довольно порядочную банду глупцов из Ла Шатра, которые все время грозят, что подожгут меня. Они трусливы и физически и морально, и, когда они сюда приходят гулять, я выхожу и присоединяюсь к ним, — они снимают предо мной шляпы. Но, пройдя, они осмеливаются кричать: «Долой коммунистических!»
Отец Олар, новый мэр Ноана, политический противник, но личный друг Санд, советовал ей покинуть Ноан до того времени, когда весь этот ропот и гнев утихнут. Она уехала в Тур, и в газетах над этим издевались: «Куда делась Жорж Санд?.. Из Парижа нам сообщили, что Жорж Санд, озадаченная, или озадаченный, исходом июньских дней, велела упаковать свою мебель, коробку с сигарами и лишила Париж своего присутствия, чтобы отправиться на житье в Тур. Просто — перевозочная контора получит работу…»
Делакруа написал ей, что она хорошо сделала, уехав:
Вас, возможно, обвинили бы в сооружении баррикад. Вы очень хорошо сказали, что в такие времена, как эти, пристрастность не убеждает и что ружейные выстрелы или штык становятся единственными аргументами, вошедшими в употребление… Ваш друг Руссо, никогда не видевший другого огня, кроме кухонного, где-то в приступе воинственного духа восхвалял высказывание одного польского воеводы, заявившего по поводу своей беспокойной республики: «Malo periculosam libertatem quam quietum servitium».
Эта латынь обозначает: «Безмятежному рабству я предпочитаю свободу, чреватую опасностью». Я же, увы, пришел к обратному мнению, особенно убедившись в том, что эта свобода, купленная ценой сражений, на самом деле не та настоящая свобода, когда ты чувствуешь себя спокойно, размышляешь, обедаешь вовремя и имеешь еще много других преимуществ, которые не уважаются во время смут. Простите мне, дорогой друг, мои реакционные рассуждения и любите меня, несмотря на мою неисправимую мизантропию.
После разгрома восстания и кровопролитного июньского избиения появилось множество политических ссыльных. Социальная республика была побеждена, а возможно, и республика вообще… Между буржуазией и рабочими была снова вырыта залитая кровью пропасть. Санд была в отчаянии и перестала писать для газет.
Жорж Санд — Эдмону Плошю, 24 сентября 1848 года: Вы спрашиваете, для какой газеты я пишу. Я вообще не пишу, по крайней мере сейчас; я не могу высказывать мысли, находясь в осаде. Следовало бы сделать уступку так называемым требованиям времени, но я не чувствую себя на это способной. А кроме того, с некоторого времени я пришла в полное уныние, душа моя разбита. Боль не уходит, надо ждать выздоровления…
Шопен (он был в Лондоне) говорил с возрастающим недоброжелательством о несчастьях своей бывшей подруги: «В последнее время она опустилась в страшную грязь и втащила с собою туда еще многих других. Ей приписывают мерзкие воззвания, которые разожгли гражданскую войну…»
К горестям общественным прибавились интимные, очень болезненные конфликты. Отец Огюстины, портной Бро, опубликовал памфлет под заглавием: «Современница. Биография и интриги Жорж Санд». В нем он обвинял ее в том, что она завлекла Огюстину в Ноан, чтобы сделать ее любовницей Мориса и потом, скомпрометировав молодую девушку, выдать ее замуж за первого встречного. Это был шантаж, так как Бро (который объявил о том, что он намерен издать еще и другие брошюры на эту же тему) преследовал одну цель — выманить деньги у Санд, но никак не портить репутацию своей дочери. Жорж попросила совета у известного адвоката Шедетанж. Она утверждала, что между ее приемной дочерью и ее сыном была лишь братская, святая дружба: «Их отношения проходили на моих глазах, мы жили в деревне дружной семьей». Шедетанж запугал портного, вторая его брошюрка никогда не была напечатана; но и на этот раз Шопен взял на себя роль обвинителя: «Одним словом, грязная авантюра, о которой говорит сегодня весь Париж. Со стороны отца это было гнусностью, но это правда. Вот он, этот акт благотворительности, против которого я боролся всеми силами, когда молодая девушка вошла в дом…» Принц Кароль пришел к тому, что стал ненавидеть Лукрецию Флориани. В письме к Соланж, оставшейся другом Шопена и часто получавшей от него гвоздики и розы, Санд говорила: «Я не могла отвечать на его ярость и ненависть ненавистью и яростью. Я часто думаю о нем, как о больном, озлобленном, сбитом с толку ребенке…»
И еще раз рабочий стол стал ее крепостью против нападок враждебного мира. Она вновь принялась за «Историю моей жизни», а также по совету Роллина, вспомнив удачу своих сельских романов, вернулась к этой счастливо найденной теме. Начиная «Маленькую Фадетту», она написала прелестное предисловие «Почему мы возвратились к нашим баранам». Она в нем привела свой разговор с Франсуа Роллина, благодаря которому книга была написана:
И, разговаривая о республике воображаемой, о республике реальной, мы очутились в тенистом местечке, покрытом богородичной травкой; это место было создано для отдыха.
— Ты помнишь, — сказан он, — мы проходили здесь год назад и просидели целый вечер? Именно здесь ты рассказала мне историю Шампи, а я тебе советовал написать ее в таком же непринужденном стиле, каким ты пользовалась в разговоре со мной.
— Я подражала тогда манере нашего мяльщика конопли. Я помню это, но мне кажется, что с того дня прошло десять лет.
— Но ведь природа не изменилась, — возразил мой друг, — ночь по-прежнему ясная, звезды по-прежнему блещут, дикий чабрец пахнет по-прежнему хорошо… Как бы мы ни были разочарованы и печальны, никто не может отнять у нас прелести любви к природе и отдохновения, которое мы находим в ее поэтичности. Ну что ж: если мы ничем другим не можем помочь несчастным, будем опять заниматься искусством, как мы его понимаем, то есть тихонько прославим эту тихую поэзию природы и, как сок целительного растения, прольем ее на раны человечества.
— Раз так, — сказала я моему другу, — вернемся к нашим баранам, то есть к нашим пасторалям…
Эта новая пастораль вернула ей любовь ее читателей. Не то чтобы в этом предисловии или в своих статьях она отрекалась от своих убеждений; нет, она только отказалась от воинствующей политики. Она говорила, что отныне одобряет два рода собственности: во-первых, индивидуальный, который один в состоянии вернуть согласие между классами, и, во-вторых, коллективный, которому она желала бы наиболее успешного процветания.
Жорж Санд — Жозефу Маццини: Только при общем участии — будь то реакционная буржуазия, или буржуазия демократическая, или социалисты — должен управлять народ. Чтобы идти по дороге просвещения, ему нужна миролюбивая и законная борьба всех этих различных элементов…
В первый день рождества (25 декабря 1848 года) в Монживре умер Ипполит Шатирон: «В продолжение почти двух лет болезни он вином поддерживал в себе возбуждение. Он ничего не ел, но каждый день пил все больше… Он не заметил, как пришла к нему смерть…»
В 1849 году Огюстина родила своему мужу Бертольди сына, которого назвали Жоржем, как и внука Мари Дорваль. Состарившись, потеряв все связи, Мари Дорваль была теперь только страстной бабушкой. Ее дочь Каролина (рожденная от ее связи с Пиккини, во время ее вдовства в молодости) вышла замуж за актера Рене Люге; эта супружеская чета не пользовалась успехом в театре, но на их шее было трое детей; парализованный Мерл был калекой; на плечах Дорваль лежали тяжкие заботы. Она мужественно без конца ездила в гастрольные поездки, ее нуждающаяся семья не имела других средств, кроме жалованья бродячей актрисы. Маленький Жорж рос хилым. Чтобы Дорваль могла взять его с собой на юг (когда была приглашена в Ним, Авиньон, Марсель), Санд оплатила все расходы по этой поездке с малышом. И все же он умер от воспаления мозга. Дорваль пережила его только на один год.
Рене Люге — Жорж Санд, 33 мая 1849 года: Дорогая госпожа Санд, эта изумительная и несчастная женщина умерла! Она оставила нас безутешными. Пожалейте нас!..
Дорогая госпожа Санд, она вас так любила, она так вами восхищалась, позвольте мне поделиться с вами, рассказав хоть часть ее страданий!.. Ведь она умерла от горя! От полного отчаяния! Ее убило пренебрежение!.. Да, пренебрежение… Все эти выброшенные за двадцать лет, при каждом успехе, посредственности воспользовались паузой в творчестве, чтобы всем объединиться; и вот эти существа, ставшие влиятельными — кто в силу богатства, кто — страсти, а кто в силу личной заинтересованности большинства директоров, — все эти твари заполонили театр; в театр вторглась панель… И когда эта несчастная талантливая женщина ходила из одного театра в другой, люди, которых именуют директорами, широко открывали глаза при имени Дорваль… Ее талант? Кому он был нужен?.. У нее не хватает одного или двух зубов… Ей сорок лет… Она в черном платье, она слишком серьезна… Все это не привлечет в театр никого из этих ничтожеств — полуденди, полупривратников, которые заполняют наши театры при одном имени Аманды, Фризетты или Розы Помпон… В самый разгар этого разложения пришло наше первое большое горе: умер мой Жорж.
Жизнь неудержимо уходила от бедной Мари… Две глубокие раны: смерть обожаемого существа… презрение, несправедливость, полное забвение, нищета дома! И так наступило 10 апреля. Я был в Кане. Она должна была присоединиться ко мне, но прежде хотела сделать последнюю попытку, последний шаг, чтобы иметь во французском театре угол и 500 франков в месяц: хлеб! Директор театра, господин Севест, сказал ей при мне, что о 500 франках нечего и думать, но что вскоре благодаря ловким подсчетам он сумеет сэкономить 300 франков на освещении и тогда подумает, может быть, удастся победить отвращение комитета! Но он ни за что не отвечает и не берет на себя никаких обязательств! Вот так Мари, которой жизнь уже нанесла два удара ножом, получила третий удар — кулаком — от этого палача!.. Она остановила своим ангельским взглядом страшный взрыв моего возмущения. Для нее это было последним ударом. Она уехала в Кан и, прибыв туда, свалилась. Через 2 часа боли приняли такой сильный характер, что я был вынужден пригласить врачей. Положение сочли очень серьезным: злокачественная лихорадка и язва в печени!.. Я выслушал этот безнадежный диагноз с тем же чувством, как слушал бы свой смертный приговор. Я не мог поверить своим глазам, и когда я смотрел на этого ангела скорби и смирения, который ни на что не жаловался и лишь, печально улыбаясь, казалось, говорил: «Люге, вы здесь… Вы не дадите мне умереть», — о госпожа Санд, я задыхался! У меня помутился разум. Я проклинал бога!..
Врачи говорили, что дорога для нее смертельно опасна, но я видел, что она умрет вдали от Парижа — весь день, всю ночь она призывала смерть так жалобно, что я дрожу при воспоминании об этом, — и я нанял места в почтовой карете… На следующий день она была в своей комнате, среди всех нас, но болезнь, ослабленная поездкой, возобновилась с еще большей силой, и 20 мая в час дня она нам сказала: «Я умираю, но я к этому готова… Моя дочь, моя милая дочь, прощай… Верный Люге…» Вот, мадам, ее последние слова, вот ее последнее движение. Потом, улыбаясь, она испустила последний вздох… О! Эта улыбка! Она стоит перед моими глазами… Дорогая госпожа Санд, я убит. Ваше письмо разбередило мои мучения. Обаятельная Мари… вы были ее последним поэтом. Я читал «Фадетту» у ее изголовья, потом мы долго говорили о всех чудных книгах, которые вы написали. Мы плакали, вспоминали все трогательные сцены из этих книг. Потом она рассказывала мне о вас, о вашем сердце…
Ах, дорогая госпожа Санд! Как вы любили Мари, как вы понимали ее душу! И как я вас люблю, и как я несчастен…
Но я вижу, что мое письмо получилось длинным. Нужно остановиться и ждать того блаженного дня, когда я смогу говорить с вами о нашей несчастной Мари… По приезде в Париж вы подарите мне один час, и тогда я вам расскажу о тех поразительных вещах, которые этот ангел поведал мне в те дни горя и грусти…
Дорваль дала знать Дюма-отцу и Сандо, что хочет их обоих видеть. Дюма прибежал, успокоил Мари, которая боялась быть «брошенной в общую могилу», обещал найти 500–600 франков, необходимых для покупки нескольких футов земли. А маленький Сандо пришел слишком поздно на это последнее свидание. На могиле был водружен крест из черного дерева: «МАРИ ДОРВАЛЬ, умершая от горя». В продолжение всей жизни ее проклинали, предавали и забрасывали грязью; она была «жертвой искусства и судьбы»; память о ней была восторженной, любовной, и Жорж Санд великодушно приняла участие в ее внуках Жаке и Мари Люге, которые долгие годы проводили свои каникулы в Ноане.
Шопен умер 17 октября 1849 года, не повидавшись с Жорж. Рассказывают, что он шептал перед смертью: «Она мне говорила, что я умру на ее руках», но рассказов о его последних днях так много и они так противоречивы, что никто не может что-либо утверждать точно. Соланж (одна из тех женщин, которые были у изголовья агонизирующего Шопена) слышала прерывающееся от рыданий пение графини Дельфины Потоцкой. Когда Жорж узнала о его смерти, она вложила данный ей когда-то Шопеном его локон в бумажное саше и написала на саше: «Роог Chopin![55] 17 октября 1849». Приходит на память: «Moja bieda»[56].
Через два года, будучи на русско-польской границе, Александр Дюма-сын получил в руки письма Санд к Шопену. Сестра Шопена привезла их из Парижа в Мысловицы; боясь нескромности таможни, она оставила их у своих друзей; чтобы развлечь молодого Александра, эти друзья и передали ему любовные письма француженки, о которой они ничего не знали.
Жорж Санд — Дюма-сыну, 7 октября 1851 года: Так как у вас хватило терпения прочитать это собрание довольно незначительных однообразных писем, которые, по-моему, представляют интерес только для моего сердца, то вы знаете теперь, какая материнская нежность наполняла девять лет моей жизни. Конечно, в этом нет никакой тайны, и я скорей могу гордиться, нежели краснеть, что заботилась и утешала, как моего ребенка, это благородное и неизлечимо больное сердце…
И это была правда.
Со времени своего разрыва с Листом Мари д’Агу жила в Париже. Помирившись со всеми своими близкими (за исключением мужа), она завела политический салон в своем «розовом доме» на Елисейских полях и под псевдонимом Даниеля Стерна опубликовала серьезные работы: «Очерк о Свободе», «Письма республиканцев», «Наброски о морали». В период написания «Истории Революции 1848», в трех томах, она пожелала вновь сблизиться с Жорж Санд, которая, будучи участницей этой драмы, могла помочь ей своими воспоминаниями. Обе женщины были в ссоре уже 11 лет.
Мари д’Агу — Жорж Санд, 11 октября 1850 года: Один из наших общих друзей сказал мне от вашего имени (верно ли, что от вашего?) слова, которые дошли до моего сердца. Я не решаюсь еще всецело предаться той радости, которую они мне доставляют. Если бы вы были одна, я немедленно поехала бы к вам, чтобы узнать от вас самой, действительно ли разрыв наших дружеских отношений доставил вам некоторое сожаление и верите ли вы, как и я, что наша дружба была из тех, что не умирают и не могут быть заменены никакой другой. Люди считают, что каждая из нас была очень виновата перед другой. Я готова признать свою вину, если, по вашему мнению, я виновата, но, говоря по правде, я полагаю, что мы обе можем упрекнуть друг друга только в одном: в нашей молодости. Мы были молоды, а значит легковерны, требовательны, вспыльчивы. Мы наивно доверяли, когда нам передавали — коварно или по меньшей мере необдуманно — какие-то сплетни. Наша глубокая нежность, почувствовав себя преданной, возбуждалась, изливаясь в несправедливых речах, но, несмотря на все, я убеждена, и этого убеждения у меня не отнимет никто: если бы в каждый час, в каждую минуту в течение этих печальных лет каждая из нас могла бы читать в душе другой, мы нашли бы под этими отголосками гнева любовь истинную, глубокую, нерушимую. И все же я и сейчас колебалась: взяться ли мне за перо? Это чувство, которое я сохранила, будет ли оно вам дорого? Увы! Годы, сделавшие меня несколько лучше, быть может, отняли у меня в большой степени мою привлекательность. Белокурая Пери где-то сбросила свои крылья; фантастическая Принцесса совлекла с себя голубое платье; божественный луч исчез с чела Арабеллы; из всего того, что вы с вашим талантом видели во мне, осталась лишь женщина, скорее мужественная, чем сильная, медленно идущая одинокой тропой, влача за собой длинный-длинный траурный шлейф… Это траур по погибшим надеждам… Что бы ни было, рискуя всем, я вам пишу. Вы почувствуете, что мои слова серьезны и искренни; я должна их сказать во имя всего того, чем вы были для меня. Жорж, когда я пишу это дорогое мне имя, мне кажется, что молодость оживает во мне. Все мои сомнения уходят. Внутренний голос говорит мне, что наша дружба возродится, такая же нежная, но более крепкая. Ничего я не желала так горячо! А вы, Жорж, а вы?
Ответ доктора Пиффёль разочаровал Арабеллу, которая считала, что ее поступок очень великодушен. Опять был поставлен вопрос обо всем прошлом.
Мари д’Агу — Жорж Санд, 23 октября 1850 года: Почему вы заставляете меня, мой дорогой Жорж, высказывать претензии, напоминать, уточнять горькие воспоминания, когда я хотела одним пожатием руки стереть до последнего следа нашу взаимную неправоту? Почему вы настойчиво возвращаетесь к тому, что вы называете загадкой моего поведения в отношении вас? Разве вы не могли быть уверены а priori[57] в том, что гордый, привыкший властвовать над своим сердцем человек не пошел бы первым навстречу, если бы не чувствовал за собою такого же права на прошение, как и у вас? Я испытываю почти непобедимое отвращение к тому, чтобы вернуться опять на путь обвинений, как вы мне предлагаете, потому что я чувствую, что он вместо того, чтобы сблизить, отдалит нас; но в конце концов, если вы не можете себе объяснить ни моего гнева ни моего молчания, я принуждена указать вам хотя бы главную причину.
Особа, имевшая тогда на меня очень большое влияние, заставила меня поклясться, что я никогда не буду с вами говорить о ней. Казалось, она боялась, что когда-нибудь мы с вами будем откровенно обсуждать некий щекотливый вопрос. Я считала великодушным по отношению к ней дать это обещание; я его сдержала, хотя это мне стоило дорого.
Вас обвиняли очень серьезно, очень точно; мнение общества, мнение всех моих друзей и даже некоторых ваших придало вес этим обвинениям, и именно они вызвали в Италии мой первый гнев; я выразила его несколько иронически, что не соответствовало моим чувствам, противоречило им. Когда я вернулась в Париж, я уже не сомневалась в том, что обвинения были несправедливы. Но в то время, когда мы пытались сблизиться, Лист передал мне письмо, полученное им от вас. Я его храню… Это письмо с жестокой суровостью осуждало меня и, простите, было вероломным, поскольку было адресовано человеку, страстно мною любимому, — с целью лишить меня его любви и его уважения!.. Но опять-таки зачем возвращаться к этому горестному прошлому? Ваше письмо мне доказывает, что у нас совершенно различное душевное состояние. Вы говорите, что забыли меня, я же вас не забыла… Такое впечатление, что вы руководитесь аристократическим духом; я бы сказала — почти (простите мне это слово) священническим. Вы очень хотите произнести надо мной Absolvo te[58]. И видите: я, которая еще сейчас ежедневно обращается к урокам XVIII века и Французской революции, я теперь за равенство, и до такой степени, какой вы себе не представляете. Я ни за кем не признаю права отпущения грехов, привилегии милостыни. После июньских дней я признаю только взаимную амнистию. Она кажется мне невозможной между нами, потому что вы не чувствуете никакой вины за собой и, кроме того, вас больше не тянет ко мне… Что же делать?
Может быть, вы правы, и сейчас я сожалею, что слишком доверилась словам друзей, их благожелательным иллюзиям. Они мне говорили, что вы сожалеете обо мне, и я по наивности сочла это совершенно естественным. Они напоминали мне о сердечности, о поразительной любезности, с которой некогда писательница Жорж протянула руку беглянке — Принцессе. Я решила поэтому, что теперь я должна сделать первый шаг… Я знала, что вы тоже пережили горе, другого характера, чем я, но тоже глубокое. И вот совсем некстати я нарушила ваше уединение — сперва несвоевременным порывом, а потом, сейчас, неприятными обвинениями…
Жорж не была настроена враждебно к мысли о полупримирении, но, прежде чем на это согласиться, она считала нужным вскрыть нарыв, осветить все вопросы, оставшиеся неясными.
Мари д’Агу — Жорж Санд, 28 октября, 1850 года: Безусловно, вы лучше меня! Вас не рассердило письмо, которое, на вашем месте, вероятно, возмутило бы меня, и вы — с простодушием и чистосердечием, как и должно быть между нами, — даете мне возможность вновь увидеть вас радостной и доверчивой.
Строго говоря, нельзя утверждать, что я верила в то, будто вы играли двойную роль между Листом и мной. Я убеждена в том, что всякая другая женщина на моем месте не колебалась бы (и вы с этим согласитесь, когда я вам расскажу эту длинную историю в какой-нибудь свободный вечер, когда мы будем наедине у вашего камина или моего), но было так: сегодня я верила, а на следующий день сомневалась. Я была одинаковой как в дружбе, так и долгое время в любви, то есть в один и тот же час я то признавала достоверным самое противоположное, самое несовместимое, то отказывалась от этого. Те два письма я написала в тот момент, когда ваша роль в отношениях с Бокажем-Мальфилем-Шопеном, представленная мне в самом ужасном свете, заставляла меня поверить в вашу измену: это, конечно, не оправдывает моих писем, это их объясняет. Это не было ни капризом, ни странностью с моей стороны. У меня и мысли не было нанести вам вред, ибо я очень хорошо знала, что пишу любящей вас женщине (ни за что на свете я бы не написала так вашим врагам). Я была оскорблена и сделала необдуманный поступок. Эти два письма заслуживали одного — быть брошенными в печку.
Влияние на меня Листа, свидетельствующее против меня, так изменилось с тех пор; он так всецело доверился теперь той личности, которой раньше не доверял; он настолько резко порвал с несчастной женщиной, слушавшейся его советов, что сейчас я не вижу в этом повода для угрызений совести. Может быть, когда я вложу в ваши руки нить, которая с момента нашей первой встречи в 1835 году ведет через настоящий лабиринт интриг, недоразумений, двусмысленностей, вы поймете и будете судить о многих вещах так же, как я. И если нашей дружбе не суждено возродиться, то обвинять в этом надо не прошлое, а настоящее и будущее. Об этом у меня был разговор в двух словах с нашим «примирителем». На этой почве у меня какое-то тревожное предчувствие в душе. Между вами и мной много сходства, и прекрасного сходства, наше представление об идеалах почти совпадает. Но на практике, в будничной жизни, в наших вкусах, в наших привычках, в наших второстепенных мнениях, в нашем окружении возникают контрасты, которым, по-моему, вы придаете гораздо больше значения, чем я. Если вы встретите у меня кого-нибудь, чей вид вам не понравится; если вы заметите на нескольких серебряных ложках герб, не снятый либо по равнодушию, либо из экономии, либо из страха показаться трусливой; если бы я не одобрила пути и средства некоторых из ваших политических друзей и т. д. и т. п., вы были бы шокированы; если бы у меня говорили глупости, вы сделали бы меня за это ответственной; наконец, если долгая привычка к одиночеству и сосредоточенности делают меня иногда менее экспансивной, чем я бы этого хотела, вы сделаете вывод, что я недоверчива и расчетлива. Вот, дорогой Жорж, что заставляет меня немного бояться, однако не настолько, чтобы я отказалась от попытки овладеть землей обетованной.
На самом же деле дружба между этими женщинами была уже невозможна. Они слишком много сказали, слишком много написали друг другу. Каждая из них знала, что думает о ней ее соперница и противник. Порыв откровенности не прощается. Он оставляет в душе другого осадок беспокойства, вызванного слишком ясным, жестоким приговором, который может вновь повториться. В дружбе должна быть взаимная уверенность; и уважение, даже притворное, приятнее в дружбе, чем суровая искренность, часто, впрочем, являющаяся лишь проявлением плохого настроения или злобы.
Дети Санд мало менялись. Соланж и ее мраморщик по-прежнему переходили от страсти к разрыву и от разрыва к страсти. Отель Нарбонн был продан за бесценок по постановлению суда, «вследствие того, что кредиторы предъявили иск за уплату процентов по залогу». Дочь потеряла приданое из-за своего расточительства, и мать великодушно согласилась давать ей ренту в 3 тысячи франков, что было для нее тяжелым бременем. 10 мая 1849 года, находясь у отца в Гильери, Соланж родила девочку: Жанну Клезенже. Получившему медаль первой степени в Салоне 1848 года каменотесу дали в следующем году орден Почетного легиона. Соланж «закружилась в вихре парижской жизни»; она давала обеды писателям, артистам; у нее были лошади, карета, английский кучер. Один бог знает, как она оплачивала все это!
Морис, нерешительный, слабовольный, все еще мечтал об устройстве семейного очага. Беспочвенные разговоры. «Да нет, — писала ему мать 21 декабря 1850 года, — я совсем не трагически отнеслась к твоей мысли о женитьбе… Не думай, что я тебя упрекаю за прошлое. Я тебя ни в чем не упрекаю; я лишь говорю с тобой о прошлом…» Она советовала ему расширить в Париже круг своих знакомых и бывать в разных слоях общества, если он действительно ищет жену: «А вот тебе и еще другой круг людей: не хочешь ли ты повидать госпожу д’Агу, которая принимает у себя цвет самых высоких умов? На словах мы с ней помирились; хотя я не собираюсь ее часто посещать, ты можешь ее повидать. Она примет тебя с распростертыми объятиями, потому что горит нетерпением помириться окончательно… У нее дочери. Очевидно, бывает молодежь. И затем одно знакомство влечет за собой другое…» Главным образом она просила Мориса, чтобы он принял решение только после серьезного выбора: это важное дело не только для него, но и для нее, потому что ей придется покинуть Ноан, если она не поладит со своей невесткой. Наученная опытом, Жорж Санд напоминала сыну, что единственное средство быть счастливым в браке — это внести в него всю свою волю, а не какие, — то неясные, расплывчатые мечты. Она уговаривала его быть всегда верным в браке; это звучит довольно странно, но ведь она всегда проповедовала верность в любви.
Брак без любви — это пожизненная каторга… Недавно ты сказал, что не считаешь себя способным к любви навсегда и не отвечаешь за свою верность в браке. В таком случае не женись, потому что ты будешь рогоносцем и вполне заслужившим это. Рядом с тобой окажется или запутанная жертва, или ревнивая фурия, или дура, которую ты будешь презирать. Когда любишь, то всегда убежден, что будешь верен. Ты можешь ошибаться, но все-таки веришь в это и даешь клятву от чистого сердца; и пока ты упорен в своей вере, ты счастлив. Если такая исключительная любовь невозможна на всю жизнь (это мне еще не доказано), по крайней мере живешь какое-то время в радостной уверенности, что она возможна… Я буду спокойна в тот день, когда увижу тебя уверенным в себе.
Морис привлек в Ноан много своих сверстников, товарищей по мастерской, политических друзей. Некоторые из них: Эжен Ламбер, который рисовал кошек, гравер Александр Мансо, журналист Виктор Бори, юрист Эмиль Окант — подолгу жили у него. Санд приобщила их к своей жизни и заканчивала свои письма Эжени Дюверне такими словами: «Дружеские пожелания вам обоим от Мориса, Ламбера и Бори». Эти молодые люди по очереди сменялись в Ноане. Санд — Морису: «Ламбер уехал сегодня утром и будет вечером в твоих объятиях. Он был очень мил, очень предан, очень внимателен ко мне в нашем уединении. Теперь очередь Мансо, который тоже очарователен…»
Так четыре молодых человека состязались в усердии, желая угодить своей знаменитой подруге и служить ей. Окант, ловкий и изворотливый, станет деловым человеком, на которого возложат переговоры с издателями; впоследствии он будет получать жалованье от Санд. Ламбера, бывшего долгое время в фаворе, разлюбят с момента, когда он решит, что его карьера художника нуждается в длительных отлучках в Париж. Госпожа Санд требует, чтобы Ноан воспринимался как центр мира. Ламбер жаловался на суровое обращение.
Эжен Ламбер — Эмилю Оканту, 30 мая 1852 года: Госпожа Санд заканчивает свое письмо словом «жестокий»!.. Я много плакал, друг мой, получив этот упрек, а между тем я его не заслужил. Если я покидаю госпожу Санд на два или три месяца, то потому, что это требует мое будущее. Я так и сказал ей в моем ответе: «Нужно, чтобы время от времени я работал в Париже — иначе я пропал!» Я вложил в это письмо всю душу, но мне ничего не ответили! Все кончено. И вот десять лет выброшены на ветер потому, что я несколько задержался в Париже. Не знаю, может быть, я ошибаюсь, но, по-моему, надо бы любить людей немного больше для них, немного меньше для себя… Смотри, как бы вокруг нее не образовалась пустота в один прекрасный день! Никто не может так любить, как она! Но и никто не разбивает так быстро свою прежнюю любовь…
4 июня 1853 года. Каждое лето я буду проводить в Ноане. Как только я понадоблюсь ей для какой-нибудь пьесы, я буду в ее распоряжении… Но я хочу прежде всего сохранить мою свободу… Как бы ничтожна ни была эта маленькая размолвка, все же она охладила ее сердце; мое же не изменилось; я никогда в жизни не забуду того, что она сделала для меня…
Начиная с 1850 года в чин любимца госпожи Санд был произведен Мансо; он остался им навсегда. Мансо сочетал в себе все, что ей было нужно для удовлетворения ее политических предрассудков и ее инстинктов двусмысленного материнства: он был на 13 лет моложе ее, он был худ, слабогруд, красив и к тому же человек из народа, сын сторожа Люксембургского сада. Он был гравером по меди, художником своего дела. Начав с секретарства у Жорж Санд, он вскоре становится ее доверенным лицом. Непрочный мир между ним и Ламбером поддерживался только благодаря Санд. Записи Мансо 1852 года: «Мансо и Ламбер хотят драться. Мадам велит им обнять друг друга…» При своих поездках в Париж Санд хотела останавливаться у Мансо: Морис был против этого, он боялся, что, несмотря на зрелый возраст матери, могут начаться сплетни.
Жорж Санд — Морису, 24 декабря 1850 года: Я буду жить там, где ты захочешь. У Мансо мне будет удобнее, чем у тебя. Никаких сплетен не было бы, если бы ты был со мной и ночевал в его мастерской. Но их не будет, даже если ты не будешь там ночевать… Подумай, ведь, кроме привратника, никто не будет знать, что я там!.. Ничего нет особенного в том, что молодой человек предоставляет свою квартиру даме из провинции, особенно если этой даме 46 лет! Может же случиться, что ты завтра предложишь свою квартиру Титине, даже если ты будешь в Париже. Никто не может сказать ни слова, стоит только тебе уйти спать в другое место…
Супруги Бертольди жили в Рибераке, где поляк был назначен особым сборщиком податей, но у прекрасной Титин, скучавшей в Перигоре, проявилось вдруг большое тщеславие, и она часто стала наезжать в Париж, останавливаясь в «Отеле дю Эльдер». В Ноане сожалели об ее отсутствии тем более, что там ставили комедии и не хватало молодых героинь.
Жорж Санд — Огюстине де Бертольди, 15 января 1850 года: О тебе особенно вспоминают, когда ставят комедии. Ламбер и Морис понимают, что они потеряли лучшую героиню. Госпожа Флёри элегантна и с помощью косметики кажется молодой, но она слишком слезлива и жеманна… Помнишь Мансо, друга Мориса и Ламбера, он теперь наш первый актер. Он играет и серьезные и комические роли; в отношении костюмов или умения придавать лицу определенное выражение, или в смысле установки декораций он поразительно искусен! Пантомимы доведены до такой степени совершенства, что ты даже себе представить не можешь, и они были бы идеальны, если бы Коломбина была такой красивой, как ты. Но с дамами у нас это не получается, и принято решение сделать Коломбину в шуточном жанре, чтобы ее играл переодетый юноша…
Итак, Арлекин и Коломбина заняли в жизни Жорж места Ледрю-Роллена и Луи Блана. Как всегда, после всех ее жизненных бурь она вернулась в тихую пристань — в Ноан, а когда раздражение соседей улеглось, она вновь стала наслаждаться там спокойной жизнью, красотой ирисов и вереска, спорами и весельем молодежи. Забота о Мансо, любовь к сыну, управление домом, двадцать страниц романа каждую ночь — жизнь опять пришла в норму.
Тем временем Луи-Наполеон Бонапарт был избран президентом республики. Магическое имя оказало действие. Для Жорж Санд новый президент не был незнакомцем. В молодости он был либералом и даже карбонарием. В 1838 году она встретилась с ним в одном из парижских салонов, и они объединились в ненависти к Луи-Филиппу. Заговоры Луи-Наполеона были открыты, и он был заключен в форт Гам; там он сочинил довольно туманную систему, в которой смешивались порядок и революция, социализм и процветание, либерализм и власть. В 1844 году он опубликовал брошюру об искоренении пауперизма. Луи Блан посетил его в тюрьме и написал о нем статью, которую Санд поместила в «Л’Эклерёр де л’Эндр».
Принц знал, что госпожа Санд заинтересовалась им, и просил передать ей, что если она смогла бы приехать в Гам, это было бы для него, «отлученного от церкви, настоящим праздником». Она не поехала, но в письме очень вежливо указала ему на свою позицию республиканки: «Оцените хотя бы то, как мы защищаемся от соблазнов, которыми вы нас искушаете благодаря вашему характеру, уму и положению…» Она признавала одного повелителя — народ: «Никакого чуда, никакого олицетворения народного гения в одном лице…» Луи Наполеон ответил с такой же откровенностью.
Форт де Гам, 24 января 1845 года: Мадам, поверьте, что лучший титул, какой вы можете мне дать, — титул друга, потому что он указывает на близость, которой я буду гордиться, если она установится между нами. Вы, обладающая достоинствами мужчин и лишенная их недостатков, не можете быть ко мне несправедливой…
Мысль поверить в искренность молодого Бонапарта была соблазнительной; друзья ее предостерегали, но когда его избрали президентом, она написала в «Ла Реформ» статью, отнюдь не враждебную по отношению к нему: «Отвергнув любимца собрания[59], народ выразил протест не против республики, в которой он нуждается, но против той республики, которую преподносит ему собрание. Поверьте, что в том-то и заключается большое влияние Луи Бонапарта, что он еще ничего не сделал при буржуазной республике…» Она испытывала некоторое удовольствие, видя поражение этих умеренных, которых она беспрестанно предостерегала. Своему издателю Жюлю Этцелю она писала:
Я опять стала спокойной… Это произошло оттого, что большинство народа голосовало за Луи Бонапарта. Тогда я почувствовала, что я безропотно преклоняюсь перед волей народа, который как будто говорит: «Мне некуда торопиться, и я пойду той дорогой, которая мне понравится». И я тоже взялась за мою работу, как хороший рабочий, который вновь принимается за свое дело, и намного продвинула мои мемуары. Эта работа мне нравится и не утомляет меня…
В ноябре 1851 года она приезжает в Париж на репетиции своей пьесы «Замужество Викторины», сыгранной в театре Жимназ 26 ноября 1851 года. Соланж присутствовала на премьере со своим мужем и со своим покровителем графом д’Орсэ. Отношения супругов Клезенже переходили от разрыва к примирению и от примирения к разрыву. В следующем году (1852) суд должен был положить конец бурной семейной жизни этих супругов-врагов. Леди Блессингтон умерла в 1849 году, Альфред д’Орсэ, очень влиятельный при новом режиме, привязался к юной Соланж и рикошетом покровительствовал матери своей подруги.
Все говорили о возможном государственном перевороте. Кто мог быть против? Буржуа? Они были монархистами. Рабочие? Почему они будут защищать собрание, которое приказало в них стрелять? Эмманюэль Араго сказал Санд 1 декабря: «Если президент не поторопится с государственным переворотом, значит он не понимает своего положения — сейчас самый благоприятный момент». Вечером Жорж Санд вместе с Соланж и Мансо отправились в цирк. Проходя в час ночи мимо Елисейского дворца, они заметили, что ворота двора закрыты. Их охранял только один часовой. Глубокое молчание; свет уличных фонарей на грязной и скользкой мостовой. «Это еще не завтра!» — сказала, смеясь, Санд. И она крепко спала до утра.
На следующий день, 2 декабря, Мансо сказал ей: «Кавеньяк и Ламорисьер — в Венсенне, собрание распущено». Это не произвело на нее никакого впечатления. Умирающая республика уже давно стала ей чужой. На улицах люди соблюдали спокойствие, но вечером в Жимназ «Замужество Викторины» играли при пустом зале. «Я так теперь владею собой, — сказала Жорж одному своему другу, — что больше ничто не возмущает меня. Я расцениваю дух реакции как слепой рок, который нужно победить временем и терпением». Она провела ночь у своего камина, прислушиваясь к шумам извне: «Ничего! Молчание смерти, глупости или страха». В течение нескольких дней она надеялась, что новый повелитель попытается примирить французов.
Жорж Санд — Жюлю Этцелю, 24 декабря 1851 года: Некоторые люди думали, что между очень близкой и очень непрочной победой социализма и тем, что произошло и этом месяце, был компромиссный выход: конституционная республика. Теперь вы убедились, что народ этого не хотел, и это очень объяснимо. Величайшие страдания требуют крайних средств, будь то даже шарлатанство; они предпочитают неизвестное известному, колдовство паллиативам… Если человек нашего времени не безумен, он же должен понять, что его сила в народе. И только он один может быть теперь сильным, потому что только он один может собрать 6, 7 или 8 миллионов избирательных голосов, хотя бы даже при помощи вымогательства…
Но первые шаги нового режима были кровавыми и тираническими. Как во времена белого террора, ультра требовали, чтобы принц завесил статуи Милосердия и Жалости, чтобы он был «жестким, суровым человеком, непреклонным и справедливым» и чтобы он прошел весь мир «с твердым мечом в руке». Все, кто оставался верным республике, были грубо выброшены. Репрессии были усугублены еще и мстительностью на местах. «Одна половина Франции доносит на другую», — писала Жорж Санд. По постановлениям, не подлежащим обжалованию, вызванным анонимной клеветой, несчастных арестовывали, вывозили в Африку, ссылали в Кайенну. Паника охватила Берри. Многие близкие друзья Ноана были в тюрьме, другие намечены к изгнанию. Пьер Леру, Луи Блан, Ледрю-Роллен, Виктор Бори добровольно покинули родину. Говорили, что Санд будет арестована. Она не хотела бежать; наоборот, она жаждала встретиться с Луи-Наполеоном.
В действительности она ничем не рисковала. Принц-президент уважал ее. Но она настаивала на аудиенции: она хотела выступить на защиту своих друзей. Префект полиции Мопа послал ей пропуск; 25 января 1852 года она приехала в Париж и написала принцу:
Я всегда смотрела на вас как на человека, проникнутого духом социализма… Исполненная святой веры, я считала бы преступлением среди приветственных возгласов бросить упрек небу, нации, человеку, которого вознес бог и принял народ…
Он ответил собственноручно на бланке Елисейского дворца: «Сударыня, я буду счастлив принять вас в любой из дней, назначенных вами, на будущей неделе в 3 часа дня…» Она боялась, что не успеет за короткое время сказать все, что хотела, и потому приготовила длинное письмо. В нем был призыв к милосердию.
Принц, я не госпожа де Сталь. У меня нет ни ее таланта, ни ее гордости, которые она вложила в борьбу против двуличия гения и власти… И все же я обращаюсь к вам с очень смелой просьбой… Принц, друзья моего детства и моей старости, те, кто были моими братьями и усыновленными мною детьми находятся в тюрьмах или в изгнании; ваша суровость тяготеет над теми, которые приняли, соглашаются принять или подчиняются званию республиканцев-социалистов. Принц, я не позволю себе спорить с вами по политическим вопросам; это было бы глупо с моей стороны; но из глубины моего неведения и моего бессилия я взываю к вам с глазами, полными слез: «Остановись, победитель, остановись! Пощади сильных так же, как пощадил слабых… Будь добрым и гуманным, ведь ты сам этого желаешь. Столько невинных, столько несчастных созданий нуждаются в этом!» Ах, принц, слово «ссылка», это непонятное наказание, это вечное изгнание под чужое небо — вы не можете желать этого; если бы вы знали, в какой ужас это приводят людей даже самых уравновешенных и самых равнодушных!.. А предварительная тюрьма, куда брошены больные, умирающие, где заключенные спалены в кучу на соломе, в зловонной атмосфере, где они замерзают от холода! А тревоги матерей и дочерей, ничего не понимающих в государственных делах, а изумление мирных рабочих, крестьян, говорящих: «Разве сажают в тюрьму людей, которые не убили и не украли? Что же, мы все туда попадем? А мы в то время так радовались, голосуя за него». Ах, принц, мой прежний дорогой принц, прислушайтесь к голосу человека, находящегося внутри вас, который и есть вы сами и который никогда не сможет управлять государством, закрывая на многое глаза, политика, несомненно, свершает великие вещи, но только сердце творит чудеса. Прислушайтесь к вашему сердцу!
Амнистию! Скорей амнистию, принц! Если вы меня не послушаетесь, — не все ли мне равно перед смертью, что я сделала последнюю попытку? Но мне кажется, что бог не рассердится на меня, что я не унижу своего человеческого достоинства и, главное, что я не лишусь вашего уважения, которое мне дороже спокойных дней и спокойного конца…
Луи-Наполеон взял обе руки Санд в свои и с волнением выслушал ее слова в защиту амнистии, ее просьбу воспретить личную месть, для которой политика служит только предлогом. Он сказал ей, что он высоко ценит ее душевную силу и что он сделает для ее друзей то, о чем она просит. Он ее рекомендовал министру внутренних дел Персиньи, и она добилась освобождения многих беррийцев. Персиньи сказал ей, что префект департамента Эндра вел себя, как болван. Отрекаться от своей вины очень легко, а профессия исполнителя приказов всегда будет ненадежной.
За этим следует длительный период, делающий честь Жорж Санд: она боролась мужественно и стойко, чтобы добиться милости для несчастных. Задача вдвойне неблагодарная, так как ее настойчивые хлопоты могли ожесточить правительство; в то же время ее отношения с правительством навлекали на нее неодобрение друзей республиканцев. Тем не менее она ни от чего не отказалась. Министру Персиньи она говорила: «Я республиканка, но в 1848 году я провела многие часы в канцелярии, теперь она стала вашей, — выпрашивая милосердие у тех, которых вы свергли». Республиканцев она убеждала, что остается верной им и не боится компрометировать себя, защищая тех, кто на нее клевещет: «Мне не надоедает исполнять мой долг; он, как мне кажется, прежде всего состоит в том, чтобы просить сильных за слабых, победителей — за побежденных, кто бы они ни были и в каком бы лагере ни находилась я сама…» Ее основным тезисом было: «Вы можете преследовать действия, но не убеждения. Мысль должна быть свободной». На этом пути ей помог кузен президента, принц Наполеон-Жером (Плоплон), которому граф д’Орсэ ее представил и который стал для нее настоящим другом. Баловень семьи бонапартов, «принц партии Горы», этот якобинец защищал против Тьера «гнусную толпу» и заручился таким образом уважением прогрессивных умов. Близкий друг своего кузена Луи-Наполеона, он мог себе разрешить все, что угодно, и его поддержка была для Жорж очень ценной. Она виделась с ним часто. Неопубликованная записная книжка: 8 февраля 1852 года. «Завтрак у Наполеона Бонапарта. Мансо сохраняет на память кончик сигары и недопитый фужер Наполеона, говоря: «Кто знает? Когда-нибудь… Он так похож на своего дядю!»
В течение многих месяцев Санд носилась от министра к министру, от принца к префекту, спасая больных заключенных, добиваясь помощи их семействам, задерживая целые группы политических ссыльных, посылая ссыльным книги и деньги, составляя прошения, которые не унижали бы достоинство просителей, вырывая у солдат, ведущих на расстрел четырех молодых людей, приговоренных к смерти. Коммунисты называли ее «святой из Берри»: изгнанник Марк Дюфрэсс — «богоматерью доброй помощи»; Альфред д’Орсэ ей писал: «Вы прелестная женщина, помимо того, что вы и лучший мужчина нашего времени». Когда на ее пути возникало слишком много препятствий, она, не колеблясь, снова обращалась к президенту:
Пусть все знают, что вы действительно сказали мне: «Я не преследую убеждения, я не наказываю мысль». Но в ожидании амнистии, которую ваши истинные друзья обещают нам, сделайте так, чтобы ваше великодушие стало известно в наших провинциях; знайте же, что говорит народ, избравший вас: «Он хотел бы быть добрым, но у него жестокие слуги, и сам он не хозяин. С нашей волей не посчитались; мы хотели, чтобы он был всемогущим, а он им не стал…»
Она продолжала верить в честность бывшего узника Гама, ставшего лунатиком Елисейского дворца.
Жорж Санд — Жюлю Этцелю, 20 февраля 1852 года: Я убеждена, я всегда буду убеждена, что президент неудачник, он жертва заблуждения и внезапной верховной власти. Обстоятельства, то есть честолюбивые стремления его сторонников, вынесли его в самый центр бури. Он воображал, что одолеет ее, но он уже наполивину затонул, и я сомневаюсь, что в настоящее время он может отвечать за свои поступки…
Когда его почти единодушно провозгласили императором, она перестала видеться с ним и впредь — при необходимости оказать поддержку или помощь какому-нибудь несчастному — обращалась к императрице, к принцу Наполеону или к принцессе Матильде. Все поведение Санд в этот тяжелый период было прекрасным, достойным и великодушным. В течение нескольких недель, с марта по май 1848 года, она была целиком увлечена политическими страстями; после правительственного переворота она взяла верх над ними и отдалась делам благотворительности.
Записи Мансо, 5 декабря 1852 года: Провозглашение империи в Ноане: Наполеон III, император французов… Вся наша пожарная команда идет слушать это сообщение. Потом все возвращаются. Работают. Мадам поднимается к себе в 11 часов 30 минут. «Прессуар»[60]. Ламбер уезжает завтра.
Таким образом, Жорж Санд вышла сухой из воды. Правительство щадило ее: она пользовалась его доверием; она вышла из схватки если не совершенно невредимой, то по крайней мере в дальнейшем неприкосновенной. Но она получила тяжелый удар. Еще раз поиски абсолюта привели ее к горестному разочарованию.
Разгром — время расцвета драматургии. В сумятице годов, последовавших за поражением 1848 года, Жорж Санд нашла спасение в театре. Она всегда его любила по семейной традиции. В Ноане еще со времен Шопена ставили пантомимы и маленькие пьески, наполовину импровизированные. Затем в 1848 году Морис положил начало театру марионеток. Он вырезал фигурки из стволов липы, а мать делала для них костюмы, вкладывая в это и выдумку и вкус.
Жорж Санд — Огюстине де Бертольди, декабрь 1848 года: Морис и Ламбер смастерили театр марионеток, он поистине удивителен. Декорации, перемены на глазах, перспективы, дворцы, леса, лунный свет и заход солнца, транспаранты — все это действительно красиво; есть очень много удачных находок. У них два десятка персонажей, и они заставляют говорить и жестикулировать всех действующих лиц кукольного театра самым забавным образом. Они сами пишут сценарии, иногда очень хорошо, пишут даже мрачные мелодрамы… Сделана целая масса костюмов для всех этих деревянных актеров.
Там были все персонажи итальянской комедии; более сотни других ролей были придуманы в Ноане: Баландар, директор труппы, важный, привлекательный в рединготе и белом жилете; Бассине, сельский полицейский; Бамбула, негритянка; полковник Вертебраль и графиня де Бомбрекулан с колоссальной грудью. Костюмы были превосходны: гофрированные воротнички, вышивки, шляпы с перьями. Женщины в этой труппе могли носить открытые платья, а мужчины могли бороться с обнаженным торсом, так как бюсты фигурок были покрыты кожей.
В 1851 году мать сделала Морису сюрприз, построив ему настоящий театр в старинном бильярдном зале замка. Эту большую сводчатую комнату в нижнем этаже дома соединили с комнатой Соланж и отдали для драматических представлений. В глубине была сцена для актеров из плоти и крови; в центре — публика; в алькове — театр марионеток. Он был оборудован лучше, чем любой другой в мире. Благодаря особому вращающемуся приспособлению, которое было подвешено наверху, солнце и луна следовали обычным путем. Шел дождь; молнии бороздили задник. Декорации, нарисованные Морисом, создавали впечатление глубины. Для одного персонажа сделали несколько фигур разного роста; появляясь из глубины сцены, персонаж, приближаясь, делался выше. Все куклы были поставлены на пружины, такие чувствительные, что достаточно было дуновения, чтобы заставить их двигаться. Когда одна из кукол говорила что-нибудь, другие начинали двигаться в нужное время. Морис, великолепный импровизатор, любил, чтобы публика задавала марионеткам вопросы, на которые они блестяще отвечали.
Жорж Санд — Огюстине де Бертольди, 24 февраля 1851 года: Да, театр привел Мориса в восторг. Приблизительно три недели назад он приехал утром. Театр был закрыт. Вечером я ему завязала глаза и отвела в бильярдную. Он увидел, как поднимается занавес, на сцене были декорации Клоди, все было так чисто, так хорошо освещено! Представляешь себе его изумление! С момента его возвращения играли всего два раза. Я позволяю играть только раз в две недели, потому что в конце концов нужно работать. Вчера было блестящее представление. Пьеса в духе «Пилюль Дьявола», наполовину разговорная, наполовину пантомима, со всякими неожиданностями, чертями, ракетами в каждой сцене. Было шестьдесят человек зрителей. Не все шло гладко. Но все кричали, топали, и актеры были возбуждены…
28 апреля 1851 года: Мы играли мою последнюю пьесу. Ах! Как ты была нам нужна! Меня вынудили играть героиню. Лицо может сойти, когда я наштукатурю его как следует, но внушить себе, что я молода, — для меня непреодолимое препятствие; я не чувствую себя той особой, какую представляю, и потому не могу хорошо играть…
«Никто не знает, чем я обязана марионеткам моего сына», — пишет Санд. И это была правда. В трудные дни благодаря этой игре Санд забывала о себе, в чем и заключается значение всякой игры. После опытов, из которых многие были жестокими и мучительными, Жорж, прожив почти полвека, ясно увидела нити, которые приводят в движение марионеток — людей. По вечерам, в то время как за большим столом в Ноане Жорж кроила и шила костюмы для Арлекина и Коломбины, для Баландара и Бамбулы, она думала о почти таких же простых пружинах человеческих страстей. Познав за свою жизнь несметное количество людей, она могла их теперь свести к нескольким амплуа. Тут были и «старые графини» ее детства, и женщина из народа — жестокая и возвышенная, реформатор, болтун и попрошайка, лирический оппортунист вроде Мишеля, герой — пылкий и чахоточный, героиня — ищущая любви. С момента их выхода на жизненную сцену она уже знала теперь, что они будут делать. В пятьдесят лет искушенный человек» находит большой соблазн в том, что забавляется человеческим механизмом, затем отказывается от этой бессмысленной игры. Театр — это очищение страстей; он может стать также их смертью.
Но лучшие из зрителей выходят за пределы комедии. Они учатся у нее «убивать в себе марионетку»: они начинают понимать, что в человеке после победы над марионеткой остается кое-что другое. Жорж Санд искала идеальную любовь: она не нашла ее; она не жалеет о том, что желала этого. Она продолжает думать, что женщина должна в любви желать всего или ничего. Она надеялась на идеальную республику; она увидела крах своей мечты; она не жалеет о том, что мечтала. Она еще верит, что в человеке, несмотря на мгновения низости, есть громадные запасы величия и что лучше говорить ему «о его свободе, чем о его рабстве». Она подтверждает зло; она сохраняет веру в добро. Матушка Алисия и аббат де Премор были некогда правы, поверив в нее, несмотря на все ее ошибки, потому что, старея, она идет к ясности духа, к которой каждый из нас должен стремиться.