Рукопись выскользнула у меня из рук, листочки разлетелись. Я собрал их, не слишком задумываясь, что за чем — собственно, какая разница, — торопясь засунуть их в красную папку. Рассказ написан давным-давно. Но навязчивая идея Антоана, пусть поданная в несколько иной тональности, — это же моя навязчивая идея, предвосхищение ее, протаптывание для меня дорожки, — и я понял: за Антоаном уже стоял я, я, подбирающийся к своей идее, обыгрывающий ее пока на юмористический лад, словно можно шутить с убийством. Я, похожий на того, в Ангулеме, что тайком нащупывал в кармане револьвер. Тогда я еще не отваживался думать о смерти Антоана, о гибели его всерьез, и позволил, да, именно, позволил Антоану облегчить мне доступ к подобной мысли, еще не к идее убить его, но к мысли об убийстве вообще. Игра зашла слишком далеко. Смогу ли я остановить ее? Как помешать себе из ночи в ночь возвращаться к наваждению бессонницы или болезненному сну? Я больше не властен над развивающимися событиями, их поворотами. Развитие мысли подобно падению: невозможно вернуться к исходной точке, нужно приземлиться, довести логическую цепочку до вывода, до дна пропасти, остановиться на полпути нельзя.
Игра в Антоана положила начало навязчивой идее. Нет, она не порождала желания убить, и убить именно Антоана, но она подводила к решению, решению убить, точнее, к мысли, что ты уже убил. Подобные упражнения не свойственны моей натуре, и я бы не преуспел в них без принуждения намеренной спешкой, которая не давала мне возможности остановиться, побыть самим собой и внять добрым побуждениям, препятствующим превращению в убийцу. Сработало ускорение.
Случилось так, что я вновь взялся за «Юнца» Жана де Бюэля, о котором уже столько говорил. Но, сказать честно, чтение непрестанно возвращало меня к моему наваждению. Перечитывая этот удивительный роман, я вдруг подумал, что в каком-то смысле юнец для сира де Бюэля был его Антоаном… заметьте, под этим углом зрения я мог бы читать и другое и сказать то же самое о мадам Бовари для Флобера. Но я-то читал «Юнца». И, наверное, та же подспудная мысль толкала меня на другие, еще не ясные для меня поиски: у меня были причины, побуждающие другое мое «я» на создание истории об убийце, но для того чтобы возник Эдип, нужна была зацепка или приманка, логическая или психологическая. Читая «Юнца», я нашел ее и там же, должен признаться, почерпнул словесную конструкцию, которая сегодня может показаться архаичной, но я, наткнувшись на нее, после шока подпал под очарование: никогда еще сочетание слов не выглядело в моих глазах столь удачно найденным, передавая немыслимую быстроту действия, которое уже в разгаре, а сознание только включается. Я списал у Жана де Бюэля первую фразу «Эдипа»: «Сделалось прежде, чем было помыслено». Свершилось прежде, чем было задумано. И подарил ее Антоану, чтобы передать ощущение того, как было совершено убийство, как вызрело оно в убийце и выплеснулось, прежде чем он успел его осознать. Антоан и никто иной должен был узаконить раздвоение, которое ведет к преступлению.
И чем больше я вдумываюсь в раздвоение доктора Джекиля, от которого под воздействием химии отделяется юный мистер Хайд, убийца, тем больше нахожу оснований считать его метафорой кризисного душевного состояния, своеобразным нравственным самооправданием. Более того, я могу счесть это версией для зала суда, для судей, для общественного мнения; преступник не в силах отменить преступления, но в силах стройной цепочкой фактов представить его логически неизбежным, фатальным, а следовательно, простительным… А если заговорить при этом и о скорости мысли, которая в свое время так заботила сюрреалистов, желавших научиться реализовывать поэтический гений (а преступление, как и гений, тоже своего рода точка наивысшего напряжения), то тогда и преступление становится автоматическим письмом, посягательством на естественный ход вещей действием, сродни словесному творчеству… Раздвоенность, игра в Антоана поначалу показалась мне такого же рода соблазном — не знаю, правда, удалось ли мне сделать это понятным моим читателям. Нет? А если нет, то простите, как же тогда вы поняли все предыдущее?
Главная помеха (trouble[162] — пользуясь франглийским смыслом этого слова, как сказал бы господин профессор Этьямбль) для понимания моей истории в том, что все описанное я подал через призму игры в Антоана и нигде не определил ее правил, сделав вид, что они всем известны, как в любом другом романе предполагаются известными правила морали людей определенной эпохи и определенного слоя общества. Принимаясь за «Госпожу Бовари», я знаю, что в провинции осуждается адюльтер. И мне не нужно дополнительно объяснять, что же в «Арманс» так осложняет отношения героини с Октавом. Обычно романы предлагают игру, в которую умеют играть все читатели. У моего же нет внешних параметров, и как мне задать их, оставаясь внутри? Я не могу заняться развязкой, не объяснившись. И не потому, что хочу оправдать убийство. Вы мне не судьи. Разве что свидетели.
Кто и когда следил за Антоаном? Повстречавшись с ним, никто не задумывался, где нахожусь в эту секунду я. Долго-долго я жил от алиби до алиби, я был алиби Антоана, он — моим. Не знаю, кто из нас был пороком и кто добродетелью. В наблюдаемой нами игре линия раздела была иной: быть или не быть любимым Омелой — мораль, стоящая любой другой. И чего стоят, собственно, наши представления о добре и зле, если и дьявольские козни не без промысла Господня. Шекспир сказал об этом лучше меня: a soul of godness in things evil[163]. Антоан не мог видеть себя в зеркале, отражением ему служил я. Что не исключает и обратного: он был моим отображением. Все начиналось, как в «Алисе»: let’s suppose, иными словами, с «предположим, что», сказанным Омелой. Этой игрой она не отсекла преступника от филантропа, а раздвоила меня: на человека по имени Альфред, предмет всяческих нареканий, это я и есть, неважно, так ли меня окрестили, — и идеал, который она вообразила, чтобы меня в нем любить, а точнее, любить его — Антоана.
Какое безумие заставило меня согласиться? И когда, при каких обстоятельствах я забылся и упустил Антоана из виду? Может быть, поначалу считал его не столь уж значимой условностью? Конечно, я не должен был допускать его воплощения, но откуда же мне было знать, что он способен обрести плоть? А позже, когда шутка обратилась в привычку, — так становится именем кличка, а попавшее в словарь жаргонное словечко — инъекцией воровского мира в неокрепшие мозги маменькиного сыночка, — я испугался и хотел крикнуть: «Я больше не играю!» Но не тут-то было. Вернуться вспять? А что, если вместо того, чтобы не любить одного Альфреда, она, потеряв Антоана, вовсе меня разлюбит? Страдая от ее безразличия, чтобы не сказать хуже, я ловил минуту, когда она увидит меня таким, как любит, говорит, что любит, и не мог отказаться от Антоана, отказаться быть Антоаном, как наркоман не отказывается от наркотика. И час Антоана наставал, я чувствовал его приближение, мучился жаждой, я был в отчаянии, мне было так плохо, что утешение становилось необходимостью, я бы не смог обойтись без него: ладно, пусть, последний разок, а завтра… но и послезавтра все оставалось по-прежнему. Я не должен был соглашаться. Но меня поймали, окончательно поймали в ловушку. И я сам не желал из нее выходить. Я ждал, когда она мне скажет: «Ну, посмотри же на меня своими черными глазами…» И эта улыбка, и сияние полуопущенных глаз, и руки… ее руки… Не знаю, как другие мужчины — тоже в плену у сомкнутых рук той, что всего дороже? Что до меня, то я не могу даже сказать без дрожи: «руки Омелы».
Очень долго Антоан существовал только как наша тайна. Омела ли придумала наделить его собственной жизнью? У меня возникает смутное ощущение, будто виною этому я. Будто эта идея — моя, это я, не совсем понимая, что делаю, стал упоминать в наших разговорах с Омелою отдельно существующего Антоана, видимого для всех и каждого. И это шуточное допущение стало со временем элементом общения. Но чтобы обрести реальность до конца, Антоану потребовалась помощь Омелы. Выглядело все так, словно она этого захотела. А я протестовал и мучился. Мучился я и в самом деле и искренне протестовал. Я уже понимал: это мое химерическое «я» способно меня самого обратить в химеру. Но…
«Но!» Нет коварней порожка, чем это словечко, на котором спотыкаются все умные рассуждения, все принятые решения. «Но» — и совершается преступление. Роман поворачивается вместе с зеркалом, «но» переворачивает нравственные устои. В благородной идее (однозначно благородной) «но» обнаруживает подспудное, бессознательное наличие второго плана — так, по крайней мере, бывает у меня. По-моему, в психологии все подобно трехстворчатому зеркалу: две противостоящие мысли создают третью, которая их уравновешивает, если же я начинаю двигать шарниры зеркальных створок, изображения множатся, предлагая уму все нарастающие сложности… Короче! Мне показалось соблазнительным до головокружения оживить отражения, наделить жизнью каждое из моих «я», размножиться, из одного стать лесом, толпой, множеством. Короче, короче! Первый шаг — Антоан. Лишить Антоана жизни — значит уничтожить и все прочие «я». Я ненавижу Антоана, но все же… За возможность быть множеством, целым миром, не замыкаясь в унылой едино-личности, требовалась страшная плата — согласие на самостоятельного, отдельного от меня Антоана. От одной мысли об этом я теряю голову и успокаиваю себя другим словечком: игра. Погоди, это же игра. Игра — и только. Однако такое утешение подобно симптоматическому лечению. Для игрока игра мало-помалу становится дороже жизни, смыслом жизни, кто этого не знает. С состоянием на карту ставят и себя… И сами себя уговаривают: дескать, игра, всего лишь игра.
Я колебался, уступал. Я должен был опередить Антоана. Но и, конечно, разбирал азарт: что же будет и чем я рискую? Опасность притягивает вдвойне. Запретный плод самый сладкий. Тем слаще, чем разумнее запрет. В миг, когда стоило бросить карты и сказать: «Кончено, я не играю» — у меня начиналась лихорадка, сводило руки. Что-то там в прикупе?! Набегала дурная слюна ожидания. Лабиринт игры. Эта партия, говорю я, последняя… А за ней следом еще и еще. Очередное падение чревато следующим. Антоан обособлялся. Омела знакомила его с людьми, которые не знали меня. Поначалу. Дружеские отношения распадались на два круга: мой круг и Антоана. Со временем друзья Антоана узнали и о существовании Альфреда, друга дома, который внешне похож на возлюбленного Омелы, но не только внешне! Избавлю вас от описания того, что вы и сами себе можете представить. Раздвоению нашему способствовало и разделение труда: политическая активность Антоана отдаляла его от меня, при том что взгляды у нас были сходные. Мне случалось проводить с Омелой долгие вечера, пока тот, другой, сидел на заседаниях ячейки, и порой меня посещала безумная мысль о возможности супружеской измены, но нетерпение, с которым Омела поджидала Антоана, рассеивало иллюзию. Поверьте, это не ребячество. Антоан и в самом деле стал тем борцом, которого мы себе вообразили. Я — то есть настоящий я, который совмещает в себе Альфреда, Антоана и который когда-то без всякой задней мысли вступил в игру, а потом не смог от нее избавиться, — поначалу считал возникшую подтасовку преступной, но со временем, узнавая жизнь, о которой до тех пор знал только понаслышке, стал меняться и становился Антоаном, подчиняясь уже не правилам игры, а чувству ответственности перед другими людьми; понимая же эту свою раздвоенность и несовпадение с Антоаном, каким он представлялся окружающим, я стремился сделать Антоана безупречным. На деле, конечно, это было не в моей власти, ибо, перевернув строку Шекспира, можно сказать: Промысел Господень не без дьявольского лукавства. Однако Антоан во многом искупал мои грехи.
Я говорил уже, что моя история может показаться неправдоподобной. Раз Антоан не существовал независимо от меня, как он мог беседовать с другими или со мной? Однако это противоречие, это нарушение логики всплыло не сразу. Впервые я обнаружил его, когда был занят трехстворчатым зеркалом, то есть во времена фильма Собачковского, вскоре после Мюнхена, и, поверьте, поначалу не придал особого значения этой аномалии, позволил ей укорениться — возможно, как раз потрясение от событий внешнего мира тому способствовало. Или мне не хотелось вдумываться в несуразицу происходящего… так или иначе, но прошло двадцать шесть лет, было прожито все, что нам выпало с 1934 по 1964 год, и только тогда я окончательно осознал: игра перестала быть игрой и вышла из-под моего контроля. Это случилось, когда я очутился перед необъяснимым фактом, что свидетельствовало о двуличии Антоана… но что я такое говорю? Разве это не я веду двойную игру с самим собой? Нет-нет. Для того чтобы Омела прочитала без моего ведома вторую историю из красной папки, Антоан должен был жить своей, независимой и неведомой мне жизнью. Это меня и ужаснуло, и породило во мне безумное желание покончить с Антоаном, убить его.
Но с той минуты, как Антоан стал существовать сам по себе, покончить с ним уже значило не просто прекратить игру, затеянную когда-то с Омелой, а уничтожить живое существо, осуществить настоящее, хотя непостижимое убийство, пролить кровь. Не смейтесь надо мной. Я не Эдип с улицы Мартир… я никого не убивал, даже мысленно, как многим случается в гневе, — никогда! Я не мистер Хайд, и если с большой натяжкой мог вообразить себя Яго, то вовсе не потому, что поступал, как он. Убить. Физически убить, вы можете себе это представить? Конечно, бывает, во сне… но кто отвечает за свои сны?!
Мне никогда не казалась забавной, скорее смущала, манера некоторых писателей говорить о своих героях, как о живых людях, называть их по именам в разговоре с вами или со мной, пользуясь настоящим временем. Меня коробила их уверенность в том, что ими произведены на свет полноценные существа, которые живут теперь своей жизнью вне книги, обладая полнотой реальности для всех нас. Но если мой собственный герой сбежал от меня без моего ведома, можно ли предоставить ему свободу действий, позволить жить своей собственной жизнью среди людей? И ответствен ли я за его поведение? Родители по плоти, когда их дитя утратит разум или совершит преступление, вправе скорбеть и только — от их воли не зависело, каким он будет. Я же по-иному ответственен за Антоана. Что бы ни случилось, я не могу препоручить его врачу или суду. Я обязан предотвратить любое несчастье и неожиданность. Непредсказуемый Антоан может сделать что угодно. Мой долг не допустить этого, средства выбирать не приходится.
Но одно дело — творить в воображении, и другое — уничтожить рожденное воображением творение. Даже так, как это обычно делается в книгах. Если развитие романа требовало уничтожить героя, которого я же выдумал, отнять подаренную ему жизнь, это всегда казалась мне сродни убийству. Реалистичность — сомнительное основание, чтобы укорачивать жизнь детищу моего разума. В жизни-де люди умирают… Странно, почему писатели никогда не пытались бунтовать против закона природы и не дарили бессмертия тем, кого произвели на свет? Мы должны были бы творить только богов. Не возражайте мне. Все это я знаю и без вас. И сам могу сказать вам то же самое. Что ж, вызывайте к жизни, скажем, рабочих, и пусть они у вас падают с лесов на стройках и задыхаются в шахтах! Писатель беспрепятственнее других наслаждается человекоубийством. Чего ему, собственно, опасаться? Гёте не обвинили в убийстве Вертера, не отдали под суд и Стендаля из-за Жюльена Сореля. Кто, кроме писателя-убийцы, пользуется безнаказанностью? Никто не поставит ему в вину удовольствие, с каким он убивает, смакование убийства, наслаждение подробностями агонии. У меня же, если я убью Антоана, хотя бы будут смягчающие обстоятельства: ведь это, бесспорно, будет убийство на почве любви.
Ничего бы не было, ничего не объяснить без Омелы. Так что если я убиваю Антоана, то не я один ответственен за его жизнь. И за его смерть.
Если написанное мной останется на бумаге, если не вымараю, не порву и не сожгу этой моей исповеди, я бы хотел, чтобы она сыграла роль не обличения, а оправдания. Все в ней должно быть ясно и однозначно. Если я и убивал Антоана — когда я его уже убью, — то меня никак нельзя считать убийцей. Как это? Ваш вопрос — лучшее доказательство: вы не до конца поняли, о чем я говорю, я оставил множество темных мест, напустил тумана…
Ну так вот. Я не могу быть убийцей, потому что Антоана не существует. И никогда не существовало. Теперь выражаюсь ясно? Он реален только на словах. Слышите? Я говорю: «убить его», но это значит уничтожить слова, стереть написанное, исправить текст, и ничего больше. Какое же это убийство, если вычеркиваешь героя из романа или пьесы? Я знавал людей, для которых подобное изъятие было своего рода дипломатической процедурой, им не хотелось расставаться с эпизодом, запечатленным на фотографии, документ свидетельствовал об определенном факте, и они не хотели лишать себя свидетельства, однако сбоку или сзади улыбался тот, кто теперь стал врагом. Разве можно оставлять его в ряду других лиц, которые пока еще в чести? В фотографии то, чем в литературе занимается редактор и корректор (современные чудовища, обрушивающиеся на голову писателя и норовящие отхватить куски там и тут, — они бы и эту скобку охотно истребили), делает ретушер: словечко, надо признать, весьма деликатное, хоть и отдающее лицемерием. Так вот, ретушер и убирает того человека, чье присутствие стало для вас стеснительным, подчищает историю, выметает сорные секунды из вашей жизни, этакий пылесос, всасывающий все оказавшееся лишним. Еще недавно, когда техника не было столь совершенной, на месте нежеланного оставалось нечто вроде ауры, намек, наводящий на мысль о призраке. Но в наши дни техника выше всяческих похвал, и я уже видел фотоснимки, на которых если переделка и заметна, то уж никак не по вине ретушера: как красиво он восстановил задний план, как умело придал фактуре зернистость, порой ему даже удается продолжить руку или спинку стула… не его вина, если нарушилось равновесие (целое его не касается, ему доверили крамольный уголок, ведь и хирург, избавляющий вас от бородавки на лице, не обязан заодно выпрямлять ваш курносый нос). А если этот дисбаланс не дает вам покоя? Что ж, дело ваше. Все бывает. Ретушер, выполняющий такое задание, напоминает скорее палача, чем убийцу. И то лишь в переносном смысле. В литературе та же работа производится даже не с материальным документом, а с материей воображаемой; предположим, Флобера перестал бы устраивать мужа в «Воспитании чувств», и он бы убрал его, кто же стал бы всерьез его обвинять! Помилуйте! Предположим, что мы нашли бы первую редакцию, то есть ту, которую знаем, — мы можем обсуждать мастерство и уместность ретуши, но не сочтем же Гюстава убийцей. Или хотя бы фальсификатором.
В моем случае все было бы еще проще. Все, что говорит и делает Антоан, я стал бы говорить и делать сам, ходил бы и на собрания, и на съезды являлся, почему бы и нет? Вы думаете, я стану темным пятном на фотографиях, не впишусь в групповые снимки? Ну, это уж прямое оскорбление.
Итак, Антоана нет, запомните хорошенько. Моя непоследовательность виной всем несуразностям истории, которую вы только что прочитали. Писательские огрехи, и ничего более. Несуразности. Вы же простили Антоану, то есть мне, что, запамятовав, мы спутали один эльзасский городок с другим. Моя вина, каюсь, в том, что я слишком серьезно отнесся к разным сторонам своей персоны и создал целых двух героев из одного себя, что, собственно, свойственно всем писателям. И теперешняя моя ретушь лишь говорит об искреннем желании избавить читателя от заблуждения, в котором сам я поначалу не видел никакого зла. Так что кончено: Антоана нет и никогда не было.
Исчезновение его улаживает, заметьте, и все, что связано с ревностью. Невозможно ревновать к тому, чего нет. Хм… да, конечно, но все-таки… Я уже заметил, что ревность для вас — что-то весьма отвлеченное. Но, ревнуя, ревнуешь к призракам, снам, молчанию, и, может быть, утверждение «Антоана не существует» — только способ не слишком ревновать. Стоп — если вам показалось, что последней фразой я возвращаюсь вспять, вы ошибаетесь. Антоана нет, и точка.
Его нет. Разве он заслоняет отражение, становясь между вами и зеркалом? Нет, он в нем не отражается. Он потому и не видит себя, что просто не существует. Как вы вообще могли поверить в такие вещи, допустить хоть на минуту, что Антоан действительно есть? Я из кожи вон лезу, доказывая, что я писатель-реалист, а значит, как бы мы ни истолковывали моего героя, но если он не отражается в зеркале, то как он может существовать в реальности?
Однако я должен сказать, что с точки зрения реализма в уничтожении Антоана, пусть на словесном уровне, есть некоторая некорректность. Я не о том, что уничтожить то, чего нет… не в этом дело. А в том, что с точки зрения современного реализма я лишаю роман положительного героя. Потому что сам я на эту роль претендовать не могу. Моим положительным героем был Антоан. А как же без положительного героя? Как будто выходишь на публику голым. И как раз тогда, когда я справился с иллюзорностью моей истории и вернул ее… куда? — в берега, в бережки, в русло традиционного реализма, самого что ни на есть стандартного, похожего на добротное готовое платье. И тут — на тебе: остался без Положительного Героя. Речь идет, заметьте, уже не о том, что без берегов, бережков и порожков, а о том, что без П. Г. — вот о чем! И невольно приходит в голову следующее умозаключение: Антоан не существует именно потому, что он герой положительный; или даже еще похлеще: доказательством его несуществования является то, что, если бы он существовал, он был бы положительным героем. Ну и ну. Видали, что получилось. Жуть.
Дело в том, что моя книга — роман о реализме. Современном, разумеется. Его трудностях, противоречиях, проблемах. Неужели не заметили? Но, конечно, и о ревности тоже. О многообразии человеческой личности. Да, безусловно. Но в первую очередь, в самую первую. По крайней мере, вот на этой странице. Роман о реализме, повторяю вам. В котором, может быть, Положительный Герой и есть сам реализм? Ах, дети мои, оставьте меня в покое с вашим П. Г.! Ответьте лучше — так или нет: главное, определяющее в реализме — современность? Современность. Стало быть, герой должен быть сразу и современным, и положительным, но кто не знает, что роман, совершенно реалистический сегодня, спустя полгода перестанет быть реалистическим, потому что все считавшееся положительным на прошлой неделе, как для героя, так и для его сограждан, перестало быть таковым в связи с кризисом министерского кабинета? Если не реализм, то реальность уж и впрямь без берегов. В наши-то дни. Но и она может войти в русло, заметьте себе это. И значит, реализм, чтобы соответствовать предъявляемым ему требованиям, должен опираться не на современную реальность, а на реальность будущего и должен быть, воспользуемся новым термином, реализмом гадательным. Я не против. Надо только настроить инструмент.
Антоана, стало быть, нет. Ну а я? Я-то есть, но хоть буду кричать во весь голос, кого и в чем это убедит? Вы написали роман, скажут мне, о человеке, которого нет, и претендуете название реалиста? Меня осудят. А если вы не хотите осуждения, то поступайте, как поступают все: не пишите книг, не пишите! Если не писать, то все ваши глупости исчезнут бесследно, а если однажды их выскажет вслух какой-нибудь одержимый, то вы с полным правом опрокинете из окна ему на голову ночной горшок с актуальнейшим содержимым.
Успокойся, дружок, успокойся. Для убийства необходимо спокойствие. Чтоб без всякого шутовства. Убить хладнокровненько. Точно вовремя. Проверив, на который там час назначена потом деловая встреча — не опоздать бы! Придете, вас спросят, из чистой учтивости: ну, что поделывали в последнее время? Да так… ничего… обычная круговерть… жизнь как жизнь… смерть как смерть…
Главная беда современного реализма не в том, что созданные им правила слишком абсурдны, а в том, что они вообще ни к чему не применимы. И стало быть, нельзя говорить и о том, что реализм, осознав несостоятельность своих правил, будет реалистичен по-другому, как когда-то классическая трагедия, отказавшись от трех единств, превратилась в романтическую драму. Подобный механизм смены литературных школ действовал в те времена, когда человек уже изобрел тачку, но еще не ведал, что теория относительности Эйнштейна — старый хлам. Основной трудностью для реализма по мере его развития сделалось то, что для применения его правил романисту нужно было ломать не голову, а весь мир. И еще одна особенность: люди, пожелавшие сломать этот мир, сочли, что начать эту операцию должны писатели. Не правда ли, напоминает теорию «малых дел», которую первым раскритиковал Антон Чехов, не читавший Ленина. В наши времена, вопреки нажитому опыту, по всей земле ставят плуг впереди вола. Если бы писатели упрекали политических деятелей за то, что они не сумели наладить производство хороших людей, которые нужны им как образчики для положительных героев, упрек был бы справедлив: художники школы Давида тоже нуждались в атлетически сложенных натурщиках античных пропорций. Но все происходит наоборот, и политики упрекают писателей в том, что они не поставляют народу пригодных для подражания героев. Вам не кажется, что мир перевернулся вверх ногами?
Все это… однако о чем я? То и дело сбиваюсь с пути. И ведь все притянуто за уши. А думаю я о другом. Потому и болтаю о чем ни попадя, только бы отвлечься от того, что гложет. Заслоняюсь словами. Себе и вам морочу голову. А что разыгрывается у меня в душе, вам никогда не узнать. Не узнать, что меня удушает. Немого, сокровенного романа — не узнать. Его страницы для вас закрыты. Вам кажется, что я всерьез выкладываю вам все тайны? Отнюдь… Роман столь долгий и банальный. В нем безнадежность. Безнадежность целой жизни. Беззвучный плач. И сухие слезы. Не жизнь, а каторга! И, словно цепь, за мною, как ни оглянусь, все тащится слепая тьма. Ей нет конца, и не измерит память немой и черный океан тоски… ни звука в бездне… и только судорогой горло, а крика нет… тьма подступает из глубин, пытаюсь отодвинуть — тщетно, с неумолимостью прилива она все ближе подползает…
Что же мне остается — я притворяюсь, я улыбаюсь, глотая горечь, все пишу, пишу рассказываю истории; я не падаю на колени — не у кого вымолить пощады, некого в бешенстве схватить за плечи, трясти и требовать ответа, никто не чувствует, как колотит меня лихорадка, никто не вытрет пену с губ, нет никого, кто понял бы, кто догадался, кто разделил мою тоску, мою усталость, — никого-никого, я один, да, один, что толку кричать? зачем? кому? для чего? я один, и нет никого, нет и не было, ни нынче, ни прежде, я один на один с собственной опостылевшей рожей, и все это так давно уже тянется, обманываться больше нет сил, бросьте, терпеть не могу утешения, — так было всегда: десять лет и двадцать тому назад, не могу уже сосчитать, не хватает пальцев, чтобы их загибать, мало рук, чтоб заламывать, и одна голова, чтобы биться… биться, биться и биться, пока не разломится, я — мука мольбы, невыплаканное рыдание, задушенный стон, неосознанное страдание, ставень, скрипящий на петлях там, где и окна не проделали, я боль, которая устала лгать сама себе вместо аспирина, я бездомный пес под дождем, я ложе без сна, вино без хмеля, голос без слуха, время без часов, лицо без выражения, затянувшаяся, как агония, бесконечная пытка, — так день за днем опираешься на костыль, а он врезается в рану под мышкой, ковыляешь с половицы на половицу, и каждый шаг отдается болью в самое сердце, а ты все шагаешь…
Больше не могу, я убью тебя, Антоан. А потом будь что будет. Я убью тебя. Пусть что-нибудь переменится. Я жду убийства, как порою ждут ливня. Ждут, чтоб он хлынул, и боятся, как бы ветер не пронес тучу мимо. Дождь — облегчение в зной. И пусть он идет, долгий, обильный, барабаня по стеклам и крыше, ниже, еще ниже, совсем близко, брызгая грязью. Да хлынь же, ливень — изнемогаю. Слышишь мои шаги на пустом чердаке? Что же медлит Господь — как скупой фармацевт, отмеривает капли.
Антоан, я убью тебя, и кончится наша с Омелой игра в любовь, у меня нет больше сил, пусть скажет прямо: карты на стол. Я столько боялся все потерять, что теперь терять-то и нечего — гори все огнем! Посмотри на меня: меня можно еще любить? Ответ на этот вопрос запоздал. Никогда в жизни я не был любимым, никогда. Молчи. Ты же знаешь сам. Тебя тоже не любили. Почему же я ревновал? Потому что она придумала игру, будто любит тебя. Разнообразия ради. Порой мне кажется, что Омела не любила вообще никого и никогда. Это было бы утешительно. Что с тобой, ты вдруг засопел? Забыл, как это раздражает Омелу, она ненавидит твое сопенье.
Антоан, я убью тебя. Чтобы проверить: огорчится ли она на самом деле… По-твоему — да? Слова от тебя не дождешься сегодня. Я спрашиваю тебя. Антоан нем, потому что его нет. Иди-ка, пройдись. Вернешься — тогда я тебя и прикончу. Антоан надевает шляпу, которую носит с недавних пор, — от самого Диора. И бросает в дверях: «До скорого, Яго!» Что за шутки! Его же нет!
Омеле нездоровится. Последние несколько месяцев это не редкость. Я не знаю, что с ней. Может, действует погода. Или я ее утомляю. В такие дни она не поет. Не зовет и Антоана, и, может быть, тем легче будет от него избавиться. У нее свои заботы. Она сетует на возраст, не замечая моего недоумения. Как будто Омела может состариться. Как будто все, что способно похитить время, оно крадет не у меня, не у меня одного. Она никогда не упоминает о том, какие плачевные перемены произошли с моим лицом, — словно не замечает. Не то безразличие, не то сострадание. Но однажды я застал ее за разглядыванием старых фотографий. И я заподозрил, что она придумала Антоана, чтобы не видеть меня, и в нем любит мою молодость. Или, может быть, просто молодость. А я, даже переменив прическу и сделав черными глаза (теперь люди красят волосы, чтобы казаться моложе, но зачастую видны лишь их упорные усилия), играя Антоана, не могу скрыть — разница между актером и исполняемой ролью все незначительней, — что я и он, мы все ближе друг другу. Что случится, если однажды мы с ним станем близнецами и нас можно будет перепутать, если игра прекратится сама собой, если я не смогу больше быть Антоаном… и может быть, насилие ни к чему, может, вместо того чтобы быть уничтоженным, он останется между нами воспоминанием. В конце концов не только другие должны понять, что Антоана нет, что он не живет отдельной жизнью, но и я сам, то есть мы. Ведь странным образом «я» — это «мы», поскольку я поверил в Антоана, в его объективное существование. И, хотя это чисто субъективное ощущение, меня пугает отделение. И я обязан убить Антоана. Даже зная, что Омела любит его, а не меня. Идя на риск неопробованной операции, эксперимент in vivo[164], который бросает хирурга в дрожь. Но хирург оперирует другого, а не себя. А тут все выглядит так, будто я ревную, как маньяк, да не к кому-нибудь, а к собственному сердцу, и хочу быть любимым без него, точнее, попробовать, что получится, и потому иду ва-банк: удалить сердце, расстаться с ним, зачеркнуть идеал, несовместимый с тем, кем я стал: но можно ль без сердца жить? Что ж, поглядим… поглядим… Впрочем, все это лишь метафора. Антоана на свете нет, если я говорю, что убью Антоана, это всего лишь словесный оборот, я хочу одного: прекратить игру, от которой схожу с ума. А главное — остановить Омелу. Даже рискуя ее потерять. Потому что я дошел до точки, все для меня перепуталось, и реальность, в которой вы живете, мне уже кажется игрой. Я должен сделать рывок на себя… Изменить положение…
Омела…
Не могу заговорить с Омелой… Из дому вышел под нежданное осеннее солнышко. Сиреневый Париж расцветился рыжими веснушками. Суббота шуршала машинами, словно вслед за рассеявшимся туманом весь город решил расползтись по полям и дорогам на уик-энд. Я ехал на своей, не упорядочив еще ни мыслей, ни намерений. Свернул наугад вправо, а дальше — куда глаза глядят, я думал, перебирая Париж, словно четки… Швейцарский рынок, скверы у Эйфелевой башни — поглядев на нее, я прикинул, откуда падали в эти дни самоубийцы, — Сена, Елисейские поля, оттуда вверх, по набережной правого берега… где же все-таки, думал я, поссорились Эдип с Лаем? Машину я вел, как двадцатилетний безумец. Признаюсь, мне хотелось попасть в катастрофу. Нет, я не искал ее. И даже постарался бы избежать, но если бы вдруг… Я был бы рад несчастному случаю. Что может быть лучше в мои-то годы, с моими морщинами, сердцем, слабостью, провалами памяти, забывчивостью, оговорками… Я давно уже не то, чем привык себя считать. Все, кто ругает меня, правы. Вот и сегодня в одной газете опять писали… пусть, я согласен. Наверное, такой я и есть, убедили… Не могу я быть правым, если все думают иначе. Впрочем, какое тут «право»? Если бы меня любили, говорили бы иначе… в этом все дело, остальное вздор. Важно одно: чтоб тебя любили. А этого нет, что бы мне ни твердили. Уж это я знаю. И не со вчерашнего дня. Знаю всю жизнь. Может, кому-то, чтоб убедиться, надо застукать свою жену с другим в постели. А по мне — не в этом дело. В постели с другим — не такая беда, это еще ничего не значит: может, все это просто так: ошибка, затмение, недоразумение — мало ли… Хуже, когда знаешь наверняка — как знаю я. И не со вчерашнего дня. Всю жизнь знаю. При таком раскладе, что ни придумай, что ни скажи — непоправимого не поправишь. Поправимо то, что здесь и сейчас. А прошлое… Прошлое необратимо, оно навеки пребудет в нас.
Я притормозил перед особняком Масийон[165]. Летом его почистили. Чумазые тени на стенах исчезли, отчетливо проступили детали. Он похож на осень, золотую с багряным, лепные плоды, корзины, гирлянды. Забавно — со мной то же самое. Никогда раньше я не различал в себе так отчетливо копошение множества вещей, не ощущал полноту бытия и плодоносную силу. Будто очистили от грязи глаза души, сняли копоть, потертости лет. Я пишу и не знаю, может, мои бесконечные бури будут в тягость читателю? Он и знать не знает, что связывает меня со старинным зданием в уютном уголке Парижа в осеннее время года, что так похоже на меня, потому что я — дитя осени. А эта связь незамысловата: я — родня достойного прелата, потомок его старшего брата, Жозефа. Масийон для нас младший. Мне всегда казалось необыкновенно странным это родство. Когда я сообщил о нем людям читающим, они, подумав, говорили: слушай, а твоя проза… в общем, выходило, что в моей прозе есть что-то от «Малого поста». В письмах госпожи де Шатобриан, да-да, жены Рене, есть рассказ об одном дне, проведенном в Ла Сеин, неподалеку от Тулона, куда ее отправили в начале марта 1826 года лечиться от туберкулеза. Не знаю, кто привел ее в это семейство, так нуждавшееся в сочувствии: «… Они из тех самых Масийонов, — пишет она министру Клозелю де Кусергу, — но живут в такой бедности, что мадам Масийон не выходит из дома, не имея порядочного платья. Семья состоит из отца, матери и двух мальчиков. В прошлом июле господин кардинал Клермон-Тоннерский писал господину ректору Университета, прося для младшего место в коллеже. Просьба осталась без ответа: несчастное дитя по-прежнему на иждивении родителей; природный ум его виден сразу, однако мальчик лишен какого бы то ни было образования. Старший, ему около двадцати, за которого прошу и я, хотел бы получить место на таможне или на почте…» Так вот, старший — его звали Франсуа, — благодаря хлопотам этой милой дамы, был назначен писцом в морское министерство и, несмотря на недостаточность образования, стал помощником чиновника с тремя нашивками (как о том сообщает Пелес, издатель писем госпожи де Шатобриан Клозелю де Кусергу), умер он в 1885 году. Я бы мог добавить, что он участвовал в опиумной войне в Китае, откуда и привез три красных сундука с черными и желтыми накладками, — те самые, что и посейчас стоят у меня в кабинете, а потом служил начальником порта в Тулоне. Он и был моим прадедом. Все это мало относится к делу, но как спустя сто тридцать девять лет после визита Селесты Бюиссон де ла Винь, виконтессы де Шатобриан, любуясь роскошью особняка Масийон, не вспомнить о моих предках, которые когда-то так страшно бедствовали, и было это в тех самых местах, где моя мать, будучи беременной, прятала позор в имении друзей своей бабушки среди пробковых дубов и тамарисков. История близится к концу, мамочка. Сумерки. Осенью рано темнеет. Дорога назад, на левый берег, проходит мимо бывшего городского морга, теперь вместо него сквер и играют дети. Пошлю-ка я Омеле цветы. Одно из величайших достижений двадцатого века: цветы в ноябре, и не обязательно хризантемы. Для нас обоих ноябрь кое-что значит. Для меня особенно. Обхожу цветочниц. У первой, словно нарочно, в опровержение моих слов, одни хризантемы; правда, теперь разводят белые, на прежние хризантемы и не похожи, изящные, как до неузнаваемости похудевшие женщины. Добавьте желтых, предлагает хозяйка, вот этих, попышнее. Нет, спасибо. Трудно уйти из цветочного магазина с пустыми руками. А у всех остальных — розы. За последние два дня Ингеборг получила столько роз, что не знает, куда их ставить. И фиалок тоже. Гладиолусов я не люблю. Белую сирень можно набрать, переходя из лавочки в лавочку, в каждой стоит несколько веток, а мне, если уж покупать сирень, нужен целый лес. Каждая продавщица, увидев, что я ухожу, ничего не купив, указывает на азалии. Поглядите: горшочек обернут серебряной бумагой, на другом — зеленая лента, похожая на орденскую. Но кустики малокровные — впору только кисейным барышням дарить. А я уж если б и взял горшок, то такой, что втроем не донесешь. Хризантемы и снова розы… Небось прежде-то осенью — шиш что найдешь, урезонивает меня старичок, продавец цветов в фиолетовом фартуке, а теперь выбирайте, пожалуйста, цветы без перебою, разборчивы больно. Какие угодно — в любое время года. Вон, гладиолусы, раньше уж и в октябре-то днем с огнем, а тут вот они, да какие красавцы! Не любите? Я же сказал, что нет. Хотя не ему, а другому… Наконец на улице Бак я присмотрел агаву с длинными оливково-желтыми листьями, похожими на чехлы от зонтиков, а в середине — огромный цветок, точь-в-точь артишок из марципана, и под чешуйками крошечные голубые и красные бутоны. Самый грустный в мире цветок. Вот кто похож на меня. Я спросил: это агава? — а мне в ответ: да вы смеетесь?! Тогда что же? Продавщица произнесла что-то вроде «бильбергия»… Или «бамбергия». Как-как? Уж не от Бамберга ли название, этот город упоминается в «Страстной неделе» и в «Инспекторе развалин»? Я написал несколько слов на карточке, имя госпожи д’Эшер довело цветочницу чуть ли не до припадка. Она пожелала, чтобы я подписался на клочке мокрой бумаги, надеясь, что я ношу имя певицы, но, увидев мое, застыла в растерянности. Осведомилась, не сегодня ли день святой Ингеборг. Я ответил: «да», — к чему озадачивать юные души. Потом передумал отправлять на дом и взял с собою мою агаву.
Совсем стемнело. На террасы кафе набились парни в кожаных куртках и штанах, девчонки с прямыми волосами, студенты-негры, парочки, изнемогающие от лирических чувств, шоферы грузовиков, явно не парижане. Я шел и глядел, в обнимку с цветочным горшком, — шел и глядел во все глаза, будто видел в первый и последний раз в жизни. Игровые автоматы чихали, мигали, сияли — индейцы-ковбои, колорадские шашки, турнир по боксу. Я остановился посмотреть, как белобрысый до ужаса паренек палил по драконам, бабах! бабах! — как попадет — вместо дракона — красотка-японка. Только госпоже Шатобриан я обязан тем, что гуляю здесь, что чуть более образован, любуюсь на пеструю толпу и не замерзаю.
Вот я и дома, в квартире темно и тихо. Не зажигая света, я пошел по длинному коридору, по ковровой дорожке, как по песку. Под дверью Омелы светилась полоска. Я не остановился, пошел сполоснуть руки. В кухне тоже темно, ну да, суббота, наша испанка уехала в Версаль, в интернат за своими двумя детишками. Пришлось поместить их туда из-за каких-то семейных неурядиц. На выходные она их забирает. Мы ее отпускаем в пять. Скоро будем ужинать на кухне остатками завтрака. Мне это нравится. Проходная комнатушка. Крохотная, почти квадратная, сюда выходит ванная, и слева спальня Омелы. Раньше тут было что-то вроде прихожей с дверью на черную лестницу, но мы загородили дверь английским мужским туалетным столиком: большое зеркало и под ним два ящика (один для трусов и платков, другой для носков). Наших носков, и наших платков — снова прилив безумия, нет, сказку про Антоана пора кончать. Я зажег свет, поставил цветок на чугунный табурет и отправился в ванную вымыть руки. Вода чуть теплая, вечно у нас нелады с водопроводом. Посмотрелся в зеркало: никакого сомнения — голубые, хоть и со скидкой на годы, но все-таки. Вернулся, взял цветок. Прихватил носовой платок из ящика. И толкнул дверь в спальню — темно, свет из передней квадратом лег на постель, скользнув по стулу в изножье с моей стороны, и тут же на белые дверцы стенного шкафа между окнами метнулась его тень, очень похожая на гильотину. Спальня описана в «Эхо»: светлые деревянные панели, панно, потолок, затянутый серой с белым тканью… Голос Омелы из кабинета: «Это ты?» Я ответил: «Это я…» — и чуть защемило сердце от двусмысленности…
— Ты напугал меня, — сказала Омела. — А что это за цветок? Красивый… — Она встала с красного кресла и стала искать для моего цветка синее с желтым кашпо в стиле Наполеона III. Я ходил за ней следом: «Напугал тебя? А кого ты думала увидеть?» — Никого… но квартира такая большая, пустая, и когда нет Соледад… — Мы вернулись к ней в кабинет. Цветок красивый, но очень грустный, совсем, как я. Называется бамбергия (я так решил). Как, как? Бамбергия от Бамберга: помнишь, ложа для иностранцев, гостиница, номер Антонена Блонда, дверь в глубине открывается прямо в театр… и на сцене — ты, поешь в «Дон Жуане» арию донны Анны… Послушай, Омела…
— Ты ушел и бросил меня, — сказала она, — но у меня была гостья.
Оказывается, Эльза Триоле ушла от нее часа три назад. Принесла рукопись нового романа. Я увидел, что чтение уже далеко продвинулось. И о чем же роман?
— О мужчине и женщине: он умер, а она его пережила…
Омела… я хотел бы поговорить с тобой об Антоане… Опять! У тебя нет другой темы для разговора?.. Это очень важно… Омела смирилась. Я мог говорить. О том, что пора покончить с игрой. Что эта затянувшаяся на годы игра — некое извращение. Я говорил о своем малодушии, о страхе, о том, что я запутался, ревную к тому, кого нет, к выдуманному существу, но боюсь и потерять его, чтобы не лишиться своего призрачного счастья… Я говорил, а Омела машинально перелистывала рукопись «Великого никогда», так назывался новый роман… «Великое никогда»… Он умер, а она его пережила. Омела, как-то, не помню уже когда, ты сказала… ты же чувствовала ревность к Эльзе? Так почему бы мне не ревновать к Антоану? Есть он или нет, я ревную так, что готов убить. «Ты сошел с ума», — сказала Омела. «Это глупо, — сказала она. — Мы не дети. Как убить того, кого нет на свете?..» Мне же только того и надо было, чтобы Омела подтвердила: Антоан — давнишняя наша игра, наше «как будто», наши слова, нет Антоана вне наших бесед. Ну, а раз Антоана нет, его нельзя ни увидеть, ни потрогать, с ним нельзя лечь в постель, и в зеркалах нет его отражения, поскольку нечему в них отражаться, Антоан — это даже не обман зрения, давай не будем произносить «Антоан», и он исчезнет, исчезнет сам…
Мне казалось, она согласна, а что смотрела как-то испуганно, так это нервы, просто сегодня она расстроена, мне казалось, она поняла, она поможет… а она вдруг сказала такое… что меня прошиб холодный пот… «Но Антоан — это же как-никак ты», — сказала она. Так не пойдет, так не выпутаться, я стал втолковывать: пойми, что Ант… что этот фантом — некое допущение, он не я, не я!.. — я же все-таки есть, я — существо из плоти и крови, меня можно взять за руку, прикоснуться губами, почувствовать пальцами кожу, дыхание, биение сердца… я ведь еще существую для тебя, Омела, да? я существую…
Что она поняла? — поняла, в каком я нахожусь состоянии, и потому не спорит со мной, она испугалась, сообразив, что я задумал сделать и сделаю, если она… И теперь она повторяет эхом («существуешь, конечно, мой милый, да, ты для меня существуешь»), возвращает мне же мои слова, да еще, лишь бы я успокоился, поднажмет и усилит мои утверждения. Я твержу: это вымышленное существо, существо, которое не существует, а она бормочет: «Да-да, да-да, не существует, ни капельки»… будто одного отрицания мало, чтобы существа и вправду не существовали. Зачем говорить — не существует, и точка. Этого достаточно. «Да, дорогой, совершенно достаточно, совершенно». За ее серьезностью прячется ужас. А вокруг нас цветы, темные розы и белоснежные, фиалки, азалия, смотри-ка, азалия распустилась. Ну вот, мы и договорились, сегодня вечером ты мне уже не скажешь: «Сделай черные глаза…», а я, я не буду расчесывать волосы на пробор, не буду больше Ант… ну, тем не существующим существом…
Мне показалось, что у меня за спиной отворилась дверь. Дверь библиотеки. Я чувствовал чье-то присутствие. Живое опровержение. Хватит, хватит, довольно призраков. Я передернул плечами. Этакое дурацкое ощущение, будто кто-то там сзади. Но как смотрит Омела! Сидит у камина с таким лицом, словно видит за мной кого-то. Веки так и дрожат. Сбился в невнятницу. А она говорит: «Антоан»… точнее, она не сказала, только подумала, так явственно, что я услышал. Но оборачиваться не стал: глупость какая, никого там нет, никто не входил, а если кто-то и есть… Кто-то, сам того не желая, в тишине посапывает или старается не сопеть; я чувствую, что против собственной воли оборачиваюсь, поворачивается тело, за ним — голова, взгляд…
Антоан. Стоит Антоан. Стоит и все. Сел, взял газету, но не читает. И деликатно не вмешивается в разговор. Тот самый Антоан, которого я знаю, который так похож на меня, глазами, прической. Свою смешную маленькую шляпу он положил на соседний стул. На этот раз он в сером костюме, и пиджак у него темнее моего. Чтобы не было и соблазна счесть его за мое отражение в зеркале. Смотрю на Омелу: лицо у нее застыло, и я понимаю, что она тоже видит Антоана. Что ж, вольно нам договориться и больше не называть его имени. Но он пришел. Кашлянул, положил ногу на ногу — самые настоящие ноги.
— Вышел из дому, — заговорил Антоан, — и такая трудная оказалась дорога… ужас, что делается сегодня вечером возле Оперы, думал — не доеду… Но… я вам, кажется, помешал?
Я понял: произошло невообразимое, Антоан ревнует ко мне. Потому и назвал меня недавно Яго… Это я возбудил его ревность, я… Куда заведет его воображение? Ведь и Отелло, скорей всего, не собирался умертвлять Дездемону? Поначалу он и ревности не ведал…
Мы оба молчали. Я думал, нет, невозможно, нет… Антоан вне меня… нет, это зеркало, или… Антоан, существующий самостоятельно, и так близко от меня, я слышу, как он дышит, как потихоньку сопит. Словно уже почуял, что пахнет убийством… чуть-чуть. Я не могу даже спросить его, что все это значит, потому что, спрашивая, признаю его существующим. Омела глядит удрученно, но чем она удручена? Голос: «Я было хотел принести тебе розы, но решил, что и без меня… И вижу, что не ошибся…» Рука его, обведя комнату, показала на букеты, на мою агаву. То есть мою бамбергию. Голова Омелы вдруг запрокинулась, глаза помутнели, вздох… Омела лишилась чувств. О, Боже!
Мы оба бросились к ней, оба разом, и подоспели одновременно, я почувствовал нечто ужасное — руку Антоана возле своей руки, шуршание манжета по моему рукаву и ужас…
— Помоги мне, — сказал он, — надо отнести ее на кровать.
Мы подняли ее, голова Омелы откинулась, качнулась, а лицо у нее было бледным-бледным, как только однажды — после операции… Необходимости нести ее вдвоем не было, но казалось, ни один, ни другой не имели права на самостоятельность. Мы ее уложили. Мне сделалось жутко. Антоан сказал: «Ничего, она дышит…» Омела слегка застонала и пошевелилась. Но сознание к ней не вернулось, невидящие глаза были по-прежнему открыты.
Нужен доктор. Я не двигался. Мне по-прежнему было жутко. Жутко от отчетливого сознания неизбежности. Зато Антоан разводил лихорадочную деятельность. Он уже набирал номер. Он сказал: «Ну, что ты стоишь… не видишь, у нее ледяные руки… давай, неси грелку…» Я тупо спросил: «Грелку?» — а он: «Ну конечно, ты же знаешь, их две, красная и синяя, висят на двери бельевого шкафа в ванной, горлышком вниз». Конечно, я знал. Я пошел в ванную, зажег свет. Две грелки, красная и синяя, горлышком вниз. Вода чуть теплая, но, может, пойдет погорячее. Я видел себя в зеркале. Ну и ну, о Господи! Но глаза все-таки голубые. Волосы зачесаны назад. Нет, чуть теплая. Я пошел на кухню согреть воды. Которую взять из кастрюль? Пожалуй, эта велика. А та в самый раз. От автоматического включения плиты я всегда чуть ли не подпрыгиваю. Как из круглой кастрюли перелить воду в грелку? Ага, оловянный кувшинчик с носиком, налью в него, и… «Что ты копаешься?» — возмутился Антоан. Омеле, однако же, лучше. Она закрыла глаза. Я подложил грелки ей под колени. А Антоан укрыл розовым в зеленую клетку пледом.
Теперь он воюет с телефоном. Один номер не отвечает. По другому говорят, что доктор вернется только в понедельник. Угораздило же заболеть в субботу! Известное дело. Подыхай себе на здоровье! У врачей не должно быть воскресений. Может, позвонить доктору Бравону? Он только что уехал в Гро-Рувр, позвоните ему туда через час… Туда? Ни к чему. Я больше никого не знаю. Но в справочник ты можешь заглянуть, Альфред… Что-то забрезжило… Что-то такое было… гляжу на Антоана и припоминаю, как будто все сызнова, опять я тону… Ага, осенило — я вспомнил о Кристиане.
— А что, если позвонить Кристиану? Он знает кучу врачей. С его непозволительно крепким здоровьем он в них не испытывает нужды. Поэтому у них отличные отношения… может, кого-нибудь он присоветует?..
Что Антоан набирает телефон квартиры на улице Фридланд, я догадался. «В» — это «Ваг», потом «А»… «Кристиан? Ингеборг заболела… Нужен врач…» Он ответил: «Еду», и едет, я думаю, не один. Антоан погасил большой свет, достаточно лампы у изголовья с другой стороны, с моей стороны… «Она задремала, — сказал он, — пойдем, что с тобой, отчего так трещат суставы?» Он вывел меня, я совсем без сил. Омела, — стучит в голове, — Омела…
Мы стоим в проходной комнатушке. Яркий свет — как нарочно, чтоб все разглядеть. В уголке — напольная вешалка, там на плечиках мой костюм, тот, в котором я был вчера, его еще не повесили в шкаф, там же галстук… столик, а рядом, на табуретке, чемодан Омелы, если вдруг решим махнуть куда-нибудь подальше… Но я смотрю только на Антоана, я вижу его в зеркале, — одного со мной роста, он выглядывает из-за меня, у него стиснутые зубы, и губы он сжал… В зеркале? Но как же? Антоан! Он откликнулся: «Что?» Я спросил: «Антоан, как это произошло?» Он, надо думать, понял и усмехнулся. Смех еще тот. Кривая ухмылка.
— Да так, — сказал Антоан. — Ты удивлен? Да и я, поверь мне, не меньше.
— Но с каких же пор? — спросил я.
— С тех самых… словом… когда заметил. Вернулось — и все. Поначалу я не поверил. Все думал, что это ты.
Что особенного, в конце концов, — он видит себя в зеркале, я вижу его. К человеку вернулось его отражение. Это бы еще ладно… Но он физически ощутим — вот что страшно, непереносимо. Он не только отражение приобрел, но и тело. Он стоит вплотную ко мне, здесь так тесно, он сопит мне в ухо, берет меня за руку — меня передергивает. Бешенство накатывает опять. Это топтание, это сопение. Снова запахло убийством, и Антоан это чует. Идея, которой я был одержим и которая было уснула, воспряла с прежнею силой. Я пожираю его ненавидящим взглядом, он пожимает плечами. Что сказать, и вообще, к чему нам слова… Вот человек, обреченный на смерть: как это говорится в моем старом романе, все в том же: «Вам приходилось когда-нибудь убивать? Это сложнее, чем кажется. Во-первых, жертва защищается…» Напишешь вот так, наобум, с потолка, а спустя тридцать лет все сбывается. Что ж, настало время… сейчас. Я убью его. Другого выхода нет. Вот только Омела… о Боже, Омела… что с ней? Вообще-то такое бывает. Сейчас придет доктор.
— Я мешаю тебе? — глухо спрашивает Антоан. — Да, мешаю. Конечно, так проще — когда есть ты один. И ревновать ни к кому не надо. Хотя ревность ко мне — чушь… Да что я тебе объясняю. Суть в одном: ты хочешь все для себя: солнца, тепла, Омелу… Все другие тебе досаждают своими историями, нуждами, бедами. Рано или поздно начинают мешать. И потом, их так много, такие они все разные, так по-разному все несчастливы. Однако от них можно избавиться, откупиться всяческими воззваниями, обращениями к всевозможным президентам. Отгородиться, произнося благородные речи. Негодуя. Критикуя. Главное — чтобы за правое дело, — мы всегда за правое, мы должны быть правы. Это так въелось в наше сознание, что мы позабыли, когда ошибались. Впрочем, прости, в последнее время мы смакуем свои заблуждения, с наслаждением растравляем раны, душевные, разумеется. А другие, они по-прежнему существуют и по-прежнему молчаливо подыхают. Или еще того хуже: живут… долго-долго живут и страдают.
Гнусность какая, что ему от меня нужно? Что это за наставление? И спрашивается, кто к кому ревнует? Ревновать можно только к тому, кто действительно существует[166]. Решено, убью его. Пусть заткнется, а то разошелся. Он еще рассуждает о других, скажите, какой великодушный!
«Хлебом его не корми только дай потрепаться о развивающихся странах, о голоде на краю света, или, может, ты считаешь, что пролетарий — это ты? Что? Не нравится слушать?.. Ну так катись и оставь нас в покое… стоило тебе появиться — и Омела… думаешь, я тебе позволю вредить Омеле только потому, что ты поплотнел и, возможно, обзавелся правом на выборы?»
Я чувствовал, он готов на меня броситься, чувствовал, как его распирает, как он сопит, до чего омерзителен! «Подлец!» — прошипел он сквозь зубы и сжал кулаки, вот оно в зеркале передо мной, его перекошенное лицо… хватает ручищей меня за плечо… полегче, я этого не люблю… И тут я увидел невероятное, превосходящее всякое воображение… у зеркального Антоана… мне не мерещится… у него голубые глаза.
Еще и это? Хватит, конец. Решение давно принято. Я не допущу гибели Дездемоны. Я сжал кулаки. Я ударил. Изо всех сил — и откуда взялись! Бил и бил. Хотел убить. В угаре драки что-то сделалось у меня с рукой. Антоан? Кровь. Я упал. Текла моя кровь.
Грохот падения привел Омелу в чувство. Что с ней? Такая страшная слабость… но мало-помалу она вспомнила, из-за чего упала в обморок. Встала и заторопилась к закрытой двери, из-за которой виднелась полоска света. Господи! Господи! Кто же? Распахнула дверь и увидела распростертого на полу человека, старика с седыми волосами, текущую кровь и прямо перед собой звезду, паутину разбитого зеркала. Альфред, один, на полу — но испугала Омелу кровь. Она текла из руки по одежде, ковру. Омела распахнула двери в ванную, в коридор, закричала. Тишина. Квартира пустая, темная. Омеле его не поднять, а нужно — поднять, положить на кровать, нужно позвать на помощь: позвонить, но консьерж не отвечает на звонки из квартир… она звонит, звонит, но консьерж, он, видно, куда-то вышел… и Соледад не придет… Омела вдруг сообразила: главное остановить кровь, полотенце, шарф, ну хоть что-нибудь, а-а, большой платок, подаренный Кристианом: она перевязала руку над раной — туго, еще туже, перетянула так, чтоб рука посинела… Стоя на коленях, Омела говорила с Альфредом, он застонал, она говорила, он шевельнулся. Но что же произошло? У нее было что-то вроде галлюцинации. Альфред один. В квартире никого. Она вздрогнула. Что делать? Вызвать врача?.. Омела поднялась. В дверь позвонили. В какую из двух, она всегда их путала. Похоже, в парадную. Омела почувствовала озноб и набросила на плечи теплый халат. Кто это может быть? Зажгла свет, открыла: Кристиан и с ним похожий на японца незнакомец, высокого роста, в черных перчатках, с портфелем. «Как? — спросил Кристиан. — Вы встали, Ингеборг? А где Антоан?» Ведь доктора вызвали для нее. «Доктор, прошу вас, пожалуйста, сюда, — сказала Омела, не отвечая Кристиану. — Какое счастье, что вы пришли…»
Кристиан, человек небольшого роста, постаревший, похудевший, но с животиком, лицо у него все в красных прожилках, толстый нос и волосы с проседью. Одет он очень небрежно, но, видно, ему неприятно, что обращаются с ним как с лакеем. Кристиан берет Альфреда под мышки, почему именно он появляется на сцене, когда Альфреда нужно вытягивать из беды? Доктор берет Альфреда за ноги. «Кровь испачкает постель, — говорит доктор без малейшего намека на японский акцент. — Нет ли у вас…» Омела с бесстрастным выражением лица, сжав губы, достает из шкафа кусок белой клеенки, бедная рука кровоточит несмотря на повязку, не слишком, правда, удачно сделанную. «Позвольте, я его осмотрю, — говорит доктор, и Кристиан включает свет. Он отводит Ингеборг в ее комнату, усаживает в красное кресло, ясно, что она едва держится на ногах. Кристиан повторяет: «Где Антоан? Он позвонил мне, сказал…» Ингеборг поворачивается к нему лицом и молчит, на руках у нее кровь. Тишина. Слышно, как вдалеке шумит бульвар Сен-Жермен. Кристиан не решается нарушить молчание. Но все же спрашивает, что за цветок? Омела: бамбергия, кажется.
Входит доктор: «Мадам…» Ингеборг встает и, жалко улыбаясь, смотрит на него: «Вы нуждаетесь в моей помощи?» Она отрицательно качает головой: все уже прошло, голова закружилась, пустяки. А…? Она поворачивается в сторону спальни.
— Вы правильно сделали, что перетянули ему руку, — говорит доктор, и его узкие глаза светятся как-то особенно нежно. — Мы отвезем его ко мне в больницу, машина внизу… если мсье Фюстель-Шмидт хочет остаться с вами…
Она не слушает его, ей надо знать одно: «А он не…»
Доктор отвечает не сразу, подбирает слова. Смотрит на мадам д’Эшер с почтительным состраданием. Она кричит: «Нет!»
— Конечно, нет, мадам, разумеется, нет… он будет жить. С этой стороны все в порядке…
— С этой стороны?
Последние слова произнес Кристиан. Доктор легонько повел рукой, глядя на Кристиана, и повернулся к Ингеборг: «Я хотел сказать… будьте мужественны, мадам: я знаю, вы мужественны… Жить он будет, разумеется, но, как вам сказать? Он… именно так и нужно сказать, он любил вас, мадам, постарайтесь понять, безумно… любил ДО ПОТЕРИ СОЗНАНИЯ».