Мысль убить Антоана мало-помалу приживалась во мне, пускала корни. Я не удерживал ее. Но и не отгонял. Позволял ей то появляться, то исчезать, и все оставалось так, будто она и не посещала меня. Но все-таки когда она возникла? Не знаю, не могу определить. Поначалу она производила болезненный шок, потом стала привычной. Я жил с ней. Находил ее все более логичной. Дожидался, чтобы избавление от господина Бестселлера показалось мне столь же естественным, как окончание игры в вист, и не причинило даже тех неудобств, какие возникают, когда отвыкаешь от курения. Чтобы, подумав однажды: пора убить Антоана, я вдруг понял, что он давно мертв… Подозрений на мой счет не возникнет, жизнь наша не переменится, вот разве что Омела… но кто знает, может, и она устала от этой игры? Так что наш Антоан догонит собственное отражение, и мы просто-напросто потеряем его из виду, как он потерял из виду себя. Окружающие?.. А кто именно? Всякие там Кристианы? Их нечего опасаться. Они сами заинтересованы в молчании. Ну, а «люди» вообще? Люди, как известно, не замечают таких мелочей, как цвет глаз у ближнего, спросите человек десять и убедитесь — они нас не различают. Глаза Омелы — это исключение, но оно только подтверждает правило, и в ответе за это исключение я, а вернее, мы с Антоаном. Да и то… помните женщину, о которой Антоан упоминает в «Карнавале», ту, что сидит в ложе, уж тут-то, казалось бы, все ясно? Так вот, представьте себе, прохожу я как-то нижним этажом магазина «Бон Марше» и что же вижу? Новая пластинка под названием «Глаза Эльзы» в исполнении Андре Клаво, заодно там же «Радость моя», «Танго на иголках» и другие песенки, а на обложке — очаровательная йе-йе с черными глазищами, глядящими из-за прямых светлых волос, разумеется, крашеных, судя по черноте глаз и ресниц. На этом примере я продемонстрировал Омеле, что такое пресловутая «объективная реальность», а она со свойственной ей способностью все примирять ответила: «Почему бы и нет? Глаза у девочки иссиня-черные…» Так что, скорее всего, нас с Антоаном не различают. А о наших произведениях, должно быть, говорят — такая уж у него манера, пишет то так, то этак, любит читателя сбивать с толку, непременно преподнесет какой-нибудь сюрприз.
Стоит ли предлагать Ингеборг «Карнавал»? После того как она так прочитала «Эхо», будет благоразумнее дождаться, пока я разделаюсь с его автором. Иначе, разобравшись, по какой канве вышивались под музыку Шумана сновидения, она поймет сродство музыки и памяти и непременно вспомнит об Антоане. Тем больше оснований с ним разделаться. В свое время у меня нашлись причины затеять игру, теперь их не меньше, чтобы с ней покончить. Конечно, и тут есть риск: Омела будет жалеть об Антоане. Но будем циниками: пусть лучше женщина оплакивает мертвеца, чем обожает живого. Так-то оно так, но есть и другая сторона дела: Антоан, превратившийся в воспоминание, станет совершенством — и как с ним тягаться простому смертному, который вечно опаздывает, курит в комнате, где курить нельзя, бестактно интересуется соседкой за столом в ресторане и мало ли чем еще грешен? Что ж, придется подумать. Для смертной казни нужны весомые основания. А пока замаячившая перспектива придает некоторую пикантность нашим отношениям с милым другом Антоаном. Я смотрю на него и думаю, как взяться за дело. Каковы могут быть последствия. Преступление должно быть своего рода шедевром. Шедевром оно и будет. Антоан — выдумка Омелы: let’s suppose, «предположим, что есть такой Антоан», как сказала бы Алиса в Зазеркалье. Желая заранее прощупать почву, я издалека завел разговор с Ингеборг: «Предположим, что вы стали бы зваться Эхо, а не Омела…» Она откликнулась с неожиданной живостью: «Предположить можно все что угодно, но если, например, говорить о нашем Антоане… «Я вздрогнул, чувствует она или нет, что наш Антоан на волоске от гибели? А Омела продолжала: «Было бы легкомысленно, скороспело, несерьезно счесть его всего-навсего условностью, результатом этакого «давай играть, как будто»… двух взрослых детей, решивших позабавиться. С течением лет у него появилось не только свое лицо, но, я бы сказала, и собственная жизнь. Наше let’s suppose касалось ведь не Антоана, а моей к нему любви. И вы знаете лучше всех, что я люблю его не шутя». Ничего ужаснее она сказать не могла. Но я постарался улыбнуться как ни в чем ни бывало и, уцепившись за двусмысленность ее «не шутя», придать разговору другой оборот: «Раз уж на то пошло, не шутя вы любите меня, но только с черными глазами, то есть какую-то сторону меня, которую называете Антоаном… Можно сказать и так». «Можно, — отозвалась она рассеянно, — сказать можно и так. Но не забывайте правил игры, Альфред, мы условились раз и навсегда: вас я не люблю. Я не люблю вас».
Ничего, ничего, я и это сочту условностью, частью игры, и только, не дам разбередить себе рану. Что за беда, она и Антоану говорит: «Ненавижу!» — стоит ему засопеть. Но все же Мне больно, боль перекатывается во мне отдаленным громом, рокотом улетающего вдаль самолета: она его любит, она его любит, она его…
— «Вы не находите, что предположение и притворство — разные вещи? — спросила она. — Алисино «давай играть, как будто…» — это допущение, уговор между мной и вами или между кем угодно… Когда игра надоела, все, с общего согласия, снимают маски и вновь становятся самими собой. Так ведь? Притворство же — совсем другое…»
— Другое? Что другое? Что вы имеете в виду?
— Кажется, в молодости вы фехтовали. Так вот, притворство напоминает мне ложный выпад. Это не столько «let’s suppose», сколько «make believe», плохо передаваемое в словаре выражением «заставить поверить». Если подумать, то глагол «притворяться» или существительное «притворство» — перевод куда более точный. Притворство — это не просто фикция, это личина, надетая с намерением обмануть. Вы сделали ложный выпад, противник, защищаясь, открылся, и вы наносите удар, так притворяются в фехтовании…
И все-таки, что она имеет в виду? Антоана или свое признание? «Я люблю его не шутя…» — это притворство, фикция?.. Как мне хочется себя убедить, что она меня дразнит, обманывает… Но обманывает она в любом случае. Заставляет поверить, что мы играем в игру. И я, дурак, опять и опять верю, что «я не люблю вас» — только ложный выпад, чтобы я лишний раз «открылся», подставил сердце, и забываю, что главное — нанести удар в открытую цель. Она меня не любит.
Я всегда это знал, никакая это не новость. Моя Омела, Ингеборг, не любит меня. Так почему же мне каждый раз так больно?.. Почему? После стольких лет будто впервые. Неужели я надеюсь, что мало-помалу все изменится, неужели чего-то жду? Она не любит меня. Я это знаю. Знаю каждую секунду. Вот уже много-много лет. Все время, пока мы вместе. Она меня не бросает, только и всего. Помню, поначалу она говорила: «Хорошо, если мы выдержим год…» Потом: «года три в лучшем случае». Мы одолели и трехлетний пик; мне же хватило трех месяцев, чтобы понять: я хочу, чтобы это было на всю жизнь. Так и оказалось. Но мы затеяли игру в Антоана. Антоан пишет (кто это написал, он или я?): «Омела меня любит. Вернее, любит некий мой образ. И до тех пор, пока я соответствую этому образу, который существует в ее представлении… Помните? Так может, лучше не убивать Антоана, а отслоить Антоана от образа, который создала себе Омела, однако это и было бы убийством. А заодно и самоубийством… Ведь кто такой Антоан?.. Она меня не любит. Я играю. Играю, чтобы забыться, хотя совсем забыться невозможно, но лишь бы чем-нибудь занять пространство, время, отвлечься от саднящей боли… она меня не любит, я всегда это знал, но что толку сетовать: принимай свое счастье или свое несчастье, как придется, словом, принимай свою участь. Ведь даже Антоан… Когда-то я черпал горькое счастье в уверенности, что она любит Антоана, то бишь мой же образ. Слова, которые я приводил, еще не самые отчаянные. На улице Монторгей Антоан признавался в вещах куда более унизительных. «Мне не на что жаловаться, — говорил он, — ни одного мужчину она не предпочтет своей работе…» Где начало, где конец ревности? Нет, и в образе Антоана она меня не любит.
Иногда Омела спрашивает: «Что с вами, друг мой? Вам не угодишь, все вас огорчает, и откуда вдруг такой пессимизм? Есть же и радости на свете: незнакомые люди пишут вам письма, у вас нет врагов, и все вам желают добра…» Любовь моя! Она меня не любит. Месяцы, годы я молчу о своей боли. Ношу маску. Притворяюсь, будто поверил… Годы, недели… Но однажды — вот как сегодня — я не в силах больше прятать глаза. Она волнуется: «Что с тобой? Скажи, что-нибудь случилось?» Может быть, сам того не заметив, я опять стал черноглазым? Во всяком случае, на глазах у меня слезы — уж это точно. Я отвечаю, что все плохо, и не лгу, все и впрямь плохо, вот, например: неудачи, провалы, работа не ладится, я чувствую, что я не на высоте, не отвечаю требованиям. «Каким еще требованиям? — спрашивает она. — Кто и чего от тебя требует, ты же столько делаешь». Никто не требует, конечно никто, чисто внутреннее ощущение, но я ничего не могу поделать, очевидно, я идиот, раз живу с ощущением, что должен расплатиться за то, что живу, бесстыдно живу и не очень страдаю, то есть отстраняюсь от классических людских страданий, чужих страданий, ясно зримых и ощутимых, которые мне застят свет… Она говорит, что я все выдумываю, что невозможно страдать за всех на свете, что это ненормально. Говорит, что мне нравится страдать, считать себя несчастным, но можно, в конце концов, прекратить нытье и принять все таким, как оно есть. Но ты же не любишь меня, ты меня не любишь. Откуда ей знать, что только об этом мои мысли, что нож всегда в кровоточащей ране: ты меня не любишь; кажется, я думаю Бог весть о чем, но вся моя жизнь — только это; а то, что все вокруг считают моей жизнью: бурная деятельность, оптимизм, — только маска, прикрытие горькой уверенности: ты меня не любишь; других это не касается, это только моё, мой лисенок, тайно грызущий мою плоть, ты меня не любишь… Порой подступают слезы, я тайком вытираю глаза, но не требуй от меня большего, не требуй, чтобы я делал вид, заставлял поверить, make believe… ты меня не любишь. Я это знаю. И не могу принять. Вот отчего я задыхаюсь… вот отчего… что, если вдруг… ну почему же нет? Вдруг ты однажды притворишься, погладишь меня по спине, улыбнешься, скажешь: да нет же… я тебя люблю… — о нет, такого я не прошу, не требую невозможного, но если бы ты помогла мне верить, притворилась, если бы… Скажи мне, скажи, что любишь меня, — один раз, только один разочек, сейчас, когда я иссяк, когда мне невмоготу терпеть твое молчание, видеть, как ты отворачиваешься… но ты молчишь. Боже мой, как страшно ты молчишь…
Годами отворачиваешься и молчишь.
И когда я вдруг обнимаю тебя, когда уже больше не могу, когда любовь, как музыка, переполняет меня, захлестывает и тело, и душу, — руки мои обнимают пустоту, я всегда не вовремя, всегда некстати, и ты внутренне сжимаешься, застываешь, будто пережидаешь внезапный дождь… Ты говоришь: «вокруг люди», или «прислуга рядом», или «здесь не место, подожди до дома»; правда, правда, что на меня накатывает ни с того ни с сего и в неподходящем месте, правда, что мы уже немолоды и я смешон. Ну ладно, подождем. Вот мы и дома. Но ты и тут вся застываешь, как перепуганная птица. У птицы под нежным пушком колотится сердце. А у тебя оно замирает, так что теперь пугаюсь я. Бывает, мы идем по темному коридору, ты так близко от меня, я не могу удержаться и притягиваю тебя к себе, ты ничего не говоришь, ты знаешь: в словах нет необходимости, я и так почувствую твое напряжение, твою отчужденность. Ах, это неуловимое движение шеи, отведенные плечи, сопротивление тела. «Ты меня не любишь!» — вырывается у меня. Ты не возражаешь, смотришь на меня, словно на неразумного ребенка, это можно понять и как опровержение моих слов, и я бы утешился, если бы мог утешиться такою ложью через умолчание. Таким успокоительным. У меня застарелая болезнь сердца — я болею тобой. Но уговариваю сам себя: все не так серьезно, вот и на этот раз прошло. Успокаивает и врач. И все вокруг. На самом деле это не сердце болит. Так всегда: вон сколько людей думают, что у них астма, а у них спазм, чисто нервное. Так успокаивают самые болезненные приступы — нервное и все тут. А раз нервное, никакой боли быть не должно, таков постулат. Ты отстранилась, и луч света лег тебе на щеку… а я в тени, я блуждаю в потемках, как последний дурак или, что еще хуже, как мальчишка — в мои-то годы! — который осмелился взглянуть на женщину. Мальчишка может думать: «Вот на будущий год…» Но отложить любовь до будущего года нельзя, любишь сейчас, все время, всегда. А ты меня не любишь. Омела говорит: «Сегодня вечером… когда у тебя будут черные глаза…» Жуткая игра. И когда еще будет этот вечер, вся жизнь проходит в ожидании вечера, а когда он настанет, я буду стариком. У меня был друг, он покончил с собой. Из-за женщины. Давно уже. Она не бросила его, не обманула… она, я даже думаю, его любила. Бывает же, что женщина действительно любит мужчину. Но она любила по-своему. Довольно сдержанно. И вот в один прекрасный день, — это так говорится — день, хотя был не день, а вечер, вернее, ночь, — мы с ним пошли пройтись, и он стал говорить о ней. В те времена я еще не был знаком ни с Омелой, ни с мадам Ингеборг д’Эшер. Я все помню. Помню, что он сказал мне и чего я никому не повторял, да и теперь не знаю, можно ли… Хотя никто не поймет, о ком речь, я и теперь постарался замаскировать его… Так вот, он мне сказал: если сосчитать поцелуи, не те, что были даны и получены, а другие, лишь трепетавшие на губах и не понадобившиеся, мертворожденные, отвергнутые поцелуи… Его жена казалась ему красавицей, мне — нет. Но я не договорил. Так вот. Он сказал, что если сосчитать все эти поцелуи, то можно умереть от горя. В ту последнюю ночь мы с ним бродили до зари, я не решался оставить его, а он то и дело просил: поклянись, что расскажешь ей, и это тоже… — я послушно клялся… — а еще скажи ей… Наконец мы расстались неподалеку от вокзала, я засыпал на ходу, мне уже не верилось в то, что я сначала принимал всерьез, все стерлось, казалось преувеличением… конечно, он не сделает такой глупости, почему-то всегда говорят: «такой глупости», и я точно так же подумал. Скажи ей… Я ничего не сказал. У меня не хватило жестокости. Я сохранил про себя все, что поклялся передать. Только рассказал, как он погиб. Но даже Омеле ни слова не сказал о той ночной прогулке. Он разговорился случайно, виной всему музыка. В каком-то жалком кафе, на Монмартре, где все как нарочно подобрано, чтобы вернуть вас в прошлое: безвкусица, тусклый свет, пыльные шторы. И даже, с позволения сказать, оркестр, который играет вальс 1900 года под названием «Погибшие поцелуи». Так часто бывает: казалось бы, невинные слова внезапно обретают смысл. Например: «Ты меня не любишь». Или еще, кстати, тоже из ресторанной музыки: «Ах, эти черные глаза». Нет, не так-то просто убить Антоана.
Мне кажется, я ничего не могу сказать об Омеле, чтобы тут же не покраснеть, она для меня так физически ощутима, вся, даже ее душа, что любым своим словом я как бы нарушаю границу дозволенного. Самый незначительный пустяк, если он относится к ней, сбивает меня с толку, я не знаю, можно или нельзя его упоминать. Буду я художником, я не уверен, что решился бы написать ее глаза; а если бы был художником гениальным и сумел бы изобразить их такими, какими вижу, то картину мою нельзя было бы выставить, опасаясь скандала. Я не знаю, что почувствовала бы Омела, если бы увидела себя такой, какой вижу ее я. Я люблю, как дикарь, и слова лишь чуть-чуть прикрывают неистовство. Об Омеле я говорю, словно я пьян, и нет улицы достаточно широкой для моих слов, небо кружится над головой, и на каждом шагу я готов упасть, чуть завидев ее. Вы скажете — что за безумие: есть женщины куда красивее, да она и не молода уже, у нее столько изъянов, но я вам не поверю, даже если согласно кивну головой ради возможности хоть как-то продолжать разговор. Ведь я совсем о другом. Как это объяснить: вот, например, ее рука — как плавно, как гибко перетекает она от плеча к запястью, и если мысленно дотянуться до пальцев… ее тонких пальцев… что творится со мной, если она задержит свою руку в моей, пусть на миг — какое мучительное смятенье, но совсем не того свойства, как вы воображаете. Или вот еще: ни мысленно, ни словесно я не называю «запястьем» то изумительное плавное перетекание, напоминающее мне первое веяние весны, — как можно обозначить скучным анатомическим термином, который равно служит как мужчинам, так и женщинам, еще и это, — для другой женщины, ладно, наверное, сошло бы и запястье, но для Омелы! — про себя я говорю «преклонение руки» и благодаря этому слову словно бы присваиваю ее себе, словно бы становлюсь господином, накладываю свою руку и… оказываюсь в плену, покоренным, в руки берут меня, я ручной, я — раб. Видите, передать все это невозможно, так что лучше поговорим о другом.
Вы ведь можете и не замечать исключительности Омелы — есть люди, которые любой шум равнодушно именуют музыкой. Целые страны не имеют понятия о том, что такое музыка. Протекшие века отвели ей весьма скудную и ограниченную территорию. И ни историей, ни географией не объяснишь чуткости к музыке вашего соседа и вашу собственную глухоту. О музыкальных людях говорят: у них есть слух, и это одна из самых драгоценных характеристик, которая злит тех, кто туг на ухо. Но можно ли говорить о слухе на Омелу? Что вообще это может значить? Как есть преклонение, перетекание, переливание руки, так есть и переливание души… И голос — тут тоже тайна, тайна, внятная далеко не всем, так о певцах говорят: у него красивый голос, чистый, сильный, но согласимся — ни одно из вышеупомянутых качеств не подразумевает и не объясняет обаяния этого голоса, — обаяние не зависит от тембра, мощности, богатства окраски, фиоритур, оно и есть потаенная сущность, отличающая человека от птицы или от цветка и распахивающая ему двери в вечность.
И если я все-таки говорю об Омеле, то говорю только ради того, чтобы вы приблизились к этим дверям, различили пение распахивающихся в вечность дверей. Да вы их видите, прекрасно видите сами, даже те, кто улыбается только из любезности…
Омела — сама музыка. Та, что превыше всяких слов. Музыка, из которой мы черпаем особое знание, не достижимое никаким иным способом и к словам не сводимое.
Музыка, открывающая иное, неизъяснимое общение с миром. Музыка, благодаря которой мы видим невидимое и дотягиваемся до недосягаемого. Музыка, в которой невыразимое обретает выражение. Поток света, который показывает мне, что ведомое мне — лишь узкая полоска, начало, крошечная частичка существующего. А для вас ее пение, возможно, только удовольствие; но поверьте, оно обостряет слух, делает зрячим сердце, я сравнил бы его с подвижным зеркалом: малейший поворот — и отражение изменилось, картинка превратилась в живое существо, потом стала миром, потом дробной множественностью этого существа, живущего в мире, я теряюсь, я чувствую, как скудны мои чувства, беден ум, бестолковы слова; когда Омела поет, я углубляюсь в бездну нового познания, глубже и глубже, до изнеможения сердца.
Пожалуйста, наберитесь терпения: я наощупь подбираю слова, чтобы выразить столь трудно выразимое. Нужно постоянно, все время искать предметы, которые могут стать метафорой, и случается, что, набрав полные руки всякой бутафории, примеривая ее и прилаживая, я теряю то неуловимое, что хотел бы выразить с ее помощью, оно улетело, вытесненное чем-то другим, столь же неуловимым…
Кажется, я уже принимался объяснять вам, что такое пение Омелы, и как метафору выбрал, помнится, роман. Что же мне тогда помешало?.. Или опять повернулось зеркало?.. Придется начать все сначала. На определенном витке истории, изощрив свою фантазию, накопив определенные умения и возможности, человек изобрел роман. До этого в его распоряжении была речь, письмо, способность рассуждать, размышлять и связанные с размышлением и рассуждением науки — иными словами, все, что он создавал, было своего рода каталогами. Чтобы понять, ощутить то, что мне хочется сказать о пении Омелы, нужно и в области музыки найти эквивалент того шага, а вернее, прыжка, каким было для человеческого мышления изобретение романа. Я ясно вижу его, но не отваживаюсь выговорить словами, возможно, потому, что в музыке сам остаюсь жертвой тех самых стереотипов, против которых пытаюсь бороться в литературе. Но может быть, дело совсем не в этом, а в том, что нам, я имею в виду — большинству людей, — не удалось пока осознать, что музыка проделывает с нашими чувствами то же, что роман проделывает с нашей мыслью. Что музыка, как роман, создает множество действующих лиц, живущих своей, сложной жизнью. Чтобы лучше понять все это, вернемся к истокам, во времена, когда музыка искала новых путей, когда, подобно первым романам, она становилась, а вернее, хотела стать зеркалом для человеческого существа, отражением его многообразия. Вообще история музыки, ее развитие таит в себе опыт, которым, как мне кажется, незаслуженно пренебрегают. Начиная с древней мелопеи история музыки может служить свидетельством эволюции человека. Об этом есть у Берлиоза. Он написал не трактат и не исследование, а что-то вроде научной фантастики, только обращенной в прошлое, во времена, когда итальянские музыканты делали первые шаги в создании оперы. Герой Берлиоза, Альфонсо делла Виола, музыкант середины шестнадцатого столетия, «задумал музыкальное произведение для театра, подобных которому до сих пор не было, в нем пение под аккомпанемент разных инструментов должно было заменить разговор, и от союза музыки и драмы ожидался эффект, какого не достигала еще самая высокая поэзия… Разве, внимательно приглядываясь к настоящему, мы не увидим со всей определенностью, каким должно быть и будет дальнейшее? Взять например, возможности инструментов. У нас инструментальное сопровождение не решается отделиться от голоса и рабски следует за ним в унисон или в октаву! Где же самостоятельная инструментальная музыка? И сколько у нас рутины и предрассудков в пении! Для чего, скажите, непременное четырехголосье, даже если по смыслу то, что поется, исходит от одного лица, к тому же страдающего от одиночества!»
Мы успели забыть, что опера в свое время была решением давно назревших проблем и безусловным шагом вперед, что только теперь она превратилась в заведомую условность, презираемую авангардистами и обреченную ими на гибель точно так же, как и роман. И в романе, и в опере видят пережиток феодализма, который должен отмереть с прогрессом в обществе. Но где же диалектика? Не породит ли социальный прогресс новые эмоциональные потребности, подобно тому как это было во времена итальянского Возрождения, когда зародился прообраз оперы, и не обновится ли таким образом старый вид искусства. Разве изобретенная в шестнадцатом столетии опера не задает в двадцатом тех же самых вопросов, какие мучают у Берлиоза Альфонсо делла Виолу? Вопросы остались, хотя сейчас уже не поют ни в унисон, ни в октаву, и уже изобретены сольные партии. И разговор об Омеле мне хочется начать с цитаты из Стендаля — вот как рисует он портрет госпожи Паста: «Пожалуй, не найти задачи более трудной: язык музыки неблагодарен и необычаен; мне сплошь и рядом будет не хватать слов для выражения моей мысли, выпадет счастье такие слова отыскать, они будут не очень понятны читателю»[128]. И вот еще что говорит Бейль о певице: «Какими словами передать те божественные наития, которыми проникнуто пение госпожи Паста, и те возвышенные и необычайные чувства, которые она дает нам пережить! Это великая тайна; это намного выше возможностей поэзии и всего того, что резец Кановы или кисть Корреджо может рассказать нам о глубинах человеческого сердца»[129]. Что сказал бы сегодняшний Стендаль о пении Ингеборг д’Эшер? Не о фистуле, не о фиоритурах идет речь, но о том, что певица ищет путь к потайным глубинам человеческого сердца, пение ее романтически возвышенно, сомнения нет, и о ней, а не о г-же Паста пишет Стендаль: «В любви-страсти мы часто говорим языком, который нам самим непонятен, душа видит насквозь другую душу, и это не зависит от слов»[130]. Я не вижу в высказанном ничего специально феодального и убежден, что опера, пусть даже музыканты в этот миг отвернулись от нее, очень скоро найдет для себя новые формы, соответствующие нашей изменившейся жизни. В любом случае ничто и никогда не давало мне ощущения души, говорящей с душой, явственнее пения Омелы, даже когда она пела произведения, которые теперь считаются устаревшими; я продолжаю цитировать все того же автора, поскольку он, описывая искусство певицы, дает, на мой взгляд, лучшее объяснение тому, что я имею в виду: «Я называю созданиями этой великой певицы те выразительные средства, которые, может быть, и вовсе не приходили в голову писавшему партитуру композитору»[131].
«Стендаль, — говорит вдруг Ингеборг, — мне кажется, любил музыку до безумия и поэтому ничего в ней не смыслил». Одной ее фразы довольно, чтобы мысли мои потекли в другом направлении.
Я никогда не настаивал, а она всегда уклонялась от чтения моих произведений, но на этот раз я решил, пусть она прочтет пять-шесть страниц, непосредственно касающихся ее, утаив, разумеется, убийственные замыслы относительно Антоана. Не могу же я писать о музыке и хранить все это про себя, живя рядом с Омелой. Она должна меня понять. А может, уже поняла? Она пообещала прочитать после завтрака, но оказалось, что забыла про гостей, а они пришли навестить ее… потом необходимые покупки… А вечером уже так устала… Однако наутро я опять появился, держа в руках рукопись и упрямо набычив лоб. Ну, так и быть. Она смирилась со своей участью. А все-таки, за что она напала на Стендаля?
«Стендаль, — пояснила она, — тщится истолковать музыку, как истолковывал живопись, но сегодня, при всем уважении к классику, такие суждения безнадежно устарели. Он говорил о «творческом начале пения», и его заслуга в самой постановке вопроса. Но как мы можем знать, справедливы или нет его слова по сути, если о вокальном искусстве тех времен до нас дошли только словесные оценки! Мы еще можем представить себе, как пели Карузо, Шаляпин, Лина Кавальери, хотя записи оставляют желать лучшего. В будущем дискотеки дадут возможность сравнивать голоса, талант, технику и души тех современных певцов, которые, как говорила Малибран, «умеют петь музыку», я люблю это выражение. Но певцы прошлого… И даже сама Малибран, хотя, знаете…»
И тут зеркало обратилось к ней самой, воодушевленной искусством Малибран. Мы сидели в рабочем кабинете Омелы возле большого книжного шкафа из ландской сосны и электрического пианино — забыл, как оно там называется, — на котором она обычно что-то наигрывает, когда читает. Омела откинулась в своем кресле темно-красной кожи, на столике рядом телефон — злая собачонка, которая только и ждет самого неподходящего мига, чтобы прервать хозяйку; большой квадратный пуф, который превращает кресло в шезлонг, она отодвинула и позволили мне сесть на него. Вернее, я сам пристроился, как люблю, на коленках. Она сказала:
— Стендаль, да, конечно… а помнишь Мюссе?
Я без запинки процитировал:
— Могла ль ты «Иву» петь, бледнея, Дездемона?
Какие другие стихи могли мне прийти на память у ног Ингеборг? Она улыбнулась, моя Дездемона. Улыбка призрачная, отсутствующая. Сердце ее не слышит, что и вместе с Мюссе, и без него я думаю только о ней. Она грезила о Мари Малибран. Я не сразу понял, почему Омела вспомнила эти стихи, но она попросила меня взять книгу и прочитать ровно восемнадцать строк, не больше, «я не помню их наизусть, прочитай, пожалуйста» — она сказала мне «ты», будто Антоану. Строфы XXI, XXII, XXIII:
Людскую черствость ты ужель так мало знала?
Им всю себя отдать — то было ли мечтой?
Ужель букетов лесть тебя так вдохновляла,
Что с искренней слезой на сцене ты играла,
Когда любой актер, прославленный молвой,
Не увлажнил бы глаз притворною слезой?
Скрывала ли ты смех, склонив свою головку,
Как это делают, чтоб выразить волненье?
Увы! Хотя тебе простили прегрешенье,
Могла ль ты «Иву» петь, — вокальные уловки, —
Не чувства, не восторг, выпячивая ловко,
Как Паста делала, любя свое лишь пенье.
Я остановился, мне показалось, я все понял. Она сказала с упреком: «Я просила восемнадцать строк… читайте же, читайте…»
Актриса, полная, как жизнь, самозабвенья,
Ужель не знала ты, что сердца стон и крики
Ложатся на лицо, как меловые блики,
Что к скорби страсть твоя — для Бога искушенье
И с каждым днем Его перстов прикосновенье
Все ощутимее на тонком, бледном лике?[132]
Я отложил книгу и смотрел на нее: отсутствующий взгляд, широко открытые глаза, щека привычно и мечтательно приникла к левой ладони, словно Ингеборг сосредоточенно слушала свои мысли, потом она отерла глаза, которые вовсе не плакали.
«Имя Паста, — заговорила она, — остановило вас, мой друг, потому что, я думаю, вам показалось, будто меня может задеть сравнение Мюссе. Но я хотела сказать не об этом… Кто прав, Стендаль или Мюссе, который судит восемнадцать лет спустя, не имеет значения… Я думаю, сама Малибран, живя в том мире и им воспитанная, прекрасно понимала пристрастие тогдашней публики к трелям, переливам, техническим ухищрениям в пении. Именно по ним судили тогда о творческом лице, заслугах певца. И Мария Гарсия в дуэте с каким-нибудь тенором или желая превзойти соперницу, подтверждала свое искусство, обогащая и расцвечивая написанное на бумаге, но главным для нее было другое. В те времена считали, и вполне справедливо, что безотчетные порывы души вредят красоте пения. Отзывы о Паста позволяют предположить, что ее искусство состояло в безупречном владении собой, она была, так сказать, великолепным инструментом и позволяла себе только вокальные модуляции. Мадам Малибран и голосом, и искусством была равна Паста, но, помимо вокальной акробатики, у нее был священный дар слез, на что в те времена певица не имела права, и слезы текли по ее лицу, не меняя прозрачности голоса. Графиня Мерлин, ее подруга-креолка, пишет, что однажды спросила ее о тайне этого дара, и Малибран ответила, что начало всему положил страх перед отцом (тяжелейший был человек, который, говорят, даже бил ее на уроках), страх перед ним научил Мари не передавать голосом движений сердца, она плакала, стоя во время уроков позади Мануэля Гарсия, чтобы он не видел ее слез. Этот рассказ потряс меня в юности и трогает до сих пор. Благодаря ему Малибран стала мне ближе многих других певиц прошлого. Нет, меня не тиранил отец и учителя тоже: в наши времена уже не нужно быть акробатом в вокале, и если во время пения у меня на глазах выступали слезы, значит, душевная боль присоединялась к музыке. Услышьте и поймите меня правильно, Альфред: моим учителем и палачом стал век, в котором мы живем, он постоянно дает мне горчайшие уроки страдания, хотя если верить Мюссе, то «к скорби страсть — для Бога искушенье». В пении, наряду с техникой, как вы любите говорить, стилем, для меня было важным, самым важным, то глубинное чувство, от которого рождаются слезы, пусть даже они и не текут по щекам. Я научилась не плакать, а так, может быть, еще больнее… Суровость отца, мавра из Гранады, каким был Мануэль Гарсия, — что она по сравнению с жестокостью уроков, преподносимых миром, в котором мы живем! Их вспоминаю я, когда пою. Как вы думаете, за кого я молюсь, когда пою Элеонору в «Трубадуре»? В мире столько горя, что есть простор для догадок. Боже мой, мне не дано было миновать ни одного кровоточащего источника вдохновения, и страдание становилось музыкой, душераздирающей музыкой… Вы заметили, нам ничего или почти ничего не ведомо о внутреннем мире величайших певцов прошлого; говоря о них, все довольствовались оценкой силы и качества их голосов, словно они были механическими соловьями. А мое ощущение Малибран возникло вовсе не благодаря стихам Мюссе, хотя они очень хороши, а благодаря ее восторженному письму из Англии другу во Франции, когда она узнала об июльской революции («Поверьте, одна мысль о Париже — и душа моя воспаряет…»), где она так говорит о народе Франции: «Я хочу разделить судьбу моих братьев. Говорят, если хочешь благотворить, начни с самого себя, но я сама — это и есть другие». Слова ее действуют на меня сильнее музыки и до сих пор вызывают на глаза слезы: «я сама — это и есть другие»… Сколько должно было быть в ней сердца, если она нашла такие слова! Как благородно она понимала свой долг в искусстве!»
Луч отыскал и высветил Ингеборг в роли Дездемоны. Единственной, не похожей ни на одну другую Дездемону. Для нее весь мир — Отелло. Она просто любит мир, любит людей. А Отелло? — этот верит всему подряд, всему, что ему нашепчут, любому Яго. Бог мой, чего только не пишут об Омеле газеты, а оскорбительные телефонные звонки, а анонимные письма?! И телефон зазвонил. У меня оборвалось сердце. Только я решился сказать то, чего не мог выговорить много-много лет, и тут телефон.
«Алло… да… это я. С кем я говорю? Что? Не понимаю… Что?..»
Омела поманила меня рукой и протянула трубку. Глухой голос бубнил: «Дряням вроде тебя, безродным шлюхам нечего делать в нашей Франции. И когда мы только избавимся от грязных потаскух…» Я опустил трубку, мне не хотелось, чтобы Омела слышала. Она улыбнулась и спросила: «Зачем ты положил трубку?» Как ни удивительно, эта грязь мне знакома… льется не в первый раз… где же я слышал такое?[133] Никакого воображения у подонков. Ингеборг побледнела, хоть притворялась равнодушной. «Как же нужно ненавидеть, чтобы не полениться специально позвонить», — сказала она. Телефон опять зазвонил. Я взялся за трубку. «Не стоит поднимать, позвонят и перестанут», — сказал я. Телефон звонил не переставая. Я снял трубку, положил на стол и ладонью зажал неизвестному рот. «А вдруг это кто-то другой, — встревожилась Ингеборг, — послушай…» Я послушал. Молчание и сопение на другом конце провода. Шакал затаился в темноте. Я вопросительно посмотрел на Омелу. Ну что? И положил трубку. Прошло несколько секунд, и снова зазвонил телефон. Не поднимай, я сам. То же сопение затаившейся зверюги. Как это прекратить? Оставить трубку лежать на столе, пусть льют помои, пока не надоест?
Гнев душил меня. В висках стучало. Подлость, какая подлость, и кому? Омеле… По телефону можно сделать что угодно, вот так бесцеремонно вломиться и нагадить, а ты еще говоришь: другие… Вот эти другие — ты сама?
— Замолчи, — сказала Омела. — Ты не имеешь права…
Какой же я негодяй! Довел ее до слез. Не плачь, девочка моя любимая… Она отвела взгляд. Передернула плечами:
— Так о чем я… Ах, да… Дездемона… Малибран…
Зеркало опять повернулось, направив свет в царство грез. Телефон белым волчком скулил от бессилия на красной подушке кресла. Ингеборг подпирает рукой щеку. Говорит о Дездемоне…
— Дездемона… даже не знаю, сколько раз я была Дездемоной… Верди, конечно. Паста, Малибран пели еще и Россини. Каждый раз вышиваем по той же канве. Наверное, кажется, что это невозможно. Но невозможно быть в наши дни Дездемоной елизаветинских времен или той, какой рукоплескал Стендаль в Милане… За свою недолгую жизнь — дебютировала она в шестнадцать лет, а умерла в двадцать восемь — Мария Фелиция Малибран ни разу не повторилась в роли страдалицы Дездемоны, думаю, потому что с годами ее ощущение страдания обогащалось, меняя рисунок роли, углубляя оттенки, — так углубляется незаживающая рана. Мало-помалу Малибран рассталась с фиоритурами, которыми изумляла в начале своей карьеры… впрочем, партия в «Отелло» всегда была для нее особенной, необычайной, самой личной из всех, какие она пела. Ей было семнадцать с половиной лет, когда в Нью-Йорке, в 1925 году, ей пришлось срочно заменить певицу, которая исполняла роль Дездемоны в труппе ее отца; Гарсия дал дочери неделю, чтобы выучить партию и выйти на подмостки незнакомого театра. Легенда вкладывает в уста отца ужасную угрозу: петь Отелло будет он сам, и, если она не покорит публику, в последней сцене в самом деле всадит ей в грудь кинжал. Так могла ли она петь, как Паста? Дездемона Марии Фелиции не была безупречной женой, которая говорит с любимым мужем доверчиво и даже величаво: она перед ним чиста и не верит, что он может ее убить; ее Дездемона — маленькая девочка, которая оставила свой дом, увлекшись, как сказкой, его рассказами о себе, пошла за ним и оказалась на воюющем с турками Кипре, среди солдат, которыми командует ее муж; эта маленькая девочка понятия не имеет, что значит супружеская измена, ей в голову не приходит, что на свете существуют другие мужчины, она не знает даже, что такое смерть. Как ей вообразить, что Кассио… да Кассио для нее вроде тех мальчуганов, с которыми она, бывало, играла в Венеции; что плохого, если она с ним поболтает? Она не понимает, что творится с Отелло, не понимает перемены в человеке, которого любит, кому доверилась, словно отцу… Мария Фелиция играла такую вот девочку, причем хотела убедить не только сидящих в зале, в ложах под сенью золотых гроздей… но и своего отца, который заставлял ее столько плакать и о котором она знала наверняка: если ошибется, допустит промах, он вонзит ей в грудь настоящий кинжал. Так откуда ей взять спокойное величие Паста?! В спальне, когда Отелло велит ей молиться, испуганное дитя похоже на птичку: ее мучают, и она ищет, как бы улететь, ударяется о стены, путается в занавесках, мечется, уворачивается от рук убийцы. Не знаю, как ее игра сочеталась с музыкой, с ритмом, как пение могло соединяться со страхом… это еще труднее, чем со слезами, но Дездемона, потому что она была всерьез Дездемоной, так поверила, что умрет, что Гарсия ударит ее кинжалом — который он будто бы купил накануне у турка и проверил остроту лезвия у нее на глазах, — что, когда мавр схватил ее, она, защищаясь, укусила его руку, да так, что брызнула кровь… история жуткая и великолепная — я столько думала о ней, она, как ничто другое, раскрывает суть искусства пения. Я готова поклясться, что именно с этого дня Малибран переступила через технические ухищрения и красоты бельканто! И для меня всю жизнь этот эпизод был мерилом, образцом преодоления себя и вживания в героиню… накала страстей, из которого рождается иное существо… А вы знаете, до чего дошла дерзость этой незаурядной певицы: однажды, будучи в Англии, она сама сыграла Отелло. Не знаю, кому она доверила роль Дездемоны? И было ли той Дездемоне страшно: я бы испугалась божественно поющей маленькой женщины, испугалась, что, перевоплотившись в мужчину, она не сдержит руки и осуществит угрозу своего отца…
Мы все же повесили трубку. Телефон тут же зазвонил снова. Я колебался, положив руку на руку Омелы. Но она подняла на меня повелительный взгляд. Я отпустил ее руку. Оказалось, звонил Кристиан. Я вышел из комнаты.
Зеркало повернулось вновь. Что говорила Ингеборг? Голос ее был так ласков. Меня захлестнула боль.
Новый зеркала поворот: море, за морем страна встает, куда в святой крестовый поход зовет крестоносцев мечта, а об руку с нею жестокость идет. На остров Кипр за прелестной венецианкой, за нашей Дездемоной вслед, хотя ее там еще и нет — не скоро дожам на Кипре царить, должны Лузиньяны его покорить, воздвигнуть могучие замки. Как быстро вращается зеркало вспять — и где же рука, чтоб его удержать? — вот Кипр мы уже миновали, — теперь отражаются в нем паруса, мы слышим плеск весел, гребцов голоса, в них столько тягучей печали, и вновь поворот, из сверкающих вод возникла стены замена: дебри, чудесная сень с изобилием птиц — подобие гобелена… А все потому, что из-за пуатевенских королей, которые властвовали над древним царством Афродиты в те же времена, что и над Иерусалимом и Малой Арменией, я открыл «Мелузину», ту, что написал Жан из Арраса для Марии де Бар по приказанию ее брата монсеньора Иоанна Беррийского, начав в 1387 году и закончив 7 августа 1394 года, как отметил автор собственноручно. Не раз восхитившись прелестью романа, я вспоминал Омелу, — не скажу почему, зато расскажу, как в альбанских лесах король по имени Элинас повстречал Прессину, она стала его женой и подарила королю трех дочерей, одной из которых была Мелузина, — вот он, источник моих видений. Так вот, Жан Аррасский повествует: король альбанский охотился «в лесу возле моря, а в чаще леса бил из земли чудесный источник. Охотился король Тиаус, охотился и почувствовал большую жажду, направился он к прекрасному источнику, а когда приблизился, услышал голос, который пел так сладостно, что король был готов принять его за ангельский, но по необыкновенной нежности понял, что это поет женщина…»
Ах, Омела, нежная и непостижимая, как влажная тайна поцелуя, не смейся, что я нашел твое отражение на исходе четырнадцатого столетия. Кто лучше Жана из Арраса помогал мне грезить о тебе? И разве не я тот самый альбанский король, который: «спешившись со своего коня, привязал его к дереву и, чтобы не внушить страха, тихо, как только мог, стал красться к источнику, а приблизившись, увидел даму, прекраснее которой не встречал во все дни своей жизни. И тогда он остановился, пораженный красотой, открывшейся ему в благородной даме, а она все пела, и так сладостно, что ни одна сирена не сравнилась бы с ней. Король стоял, пораженный красотой благородной дамы и красотой ее нежного голоса, прячась под сенью деревьев, чтобы дама его не заметила; он позабыл об охоте, о жажде, и слушал прекрасное пение, видел красоту дамы и был околдован так, что не ведал, день теперь или ночь, наяву все или во сне…»
Ах, Омела, не только в лесу возле моря в первый день, когда я узнал тебя, а на всю мою жизнь я перестал отличать свет от тьмы, позабыл об охоте и жажде… Не смейся, что мне так хочется забраться поглубже, буквально укрыться в закоулках старинной речи:
«И вот, как вы могли уже слышать, король Элинас был так поражен нежным пением и красотой благородной дамы, что не знал, видит он ее во сне или наяву, а она все пела, и так сладостно, что слушать ее было истинное блаженство. И король Тиаус был так поражен, что забыл обо всем на свете, он только слушал и смотрел на прекрасную даму и стоял, позабывшись, долго-долго; подбежали к нему два его пса и запрыгали вокруг него, а он вздрогнул так, словно очнулся от глубокого сна, и вспомнил тогда, что охотится, и о жажде, которая стала невыносимой, и подошел к источнику, и напился воды, и дама, которая перестала петь, на него посмотрела, и он почтительно ей поклонился…»
О, поющая так сладостно, что слушать тебя всегда блаженство… Я, проспавший долгие тридцать с лишним лет, вздрагиваю, пораженный тем, что не помню больше ни о чем на свете, а только о лесе на берегу моря, где ты пела, как не поет и сирена…
Видишь ли, в «Романе Омелы» я назвал одну главу «Вертящееся зеркало», и получилось, что название обозначает литературный прием и только, но это не так, на деле оно отражает способ, каким во мне соединяются, нанизываются слова, которые живут внутри меня, меня сражают, надрывают и выводят из самого себя. А зеркало поворачивается, поворачивается, в нем брезжит новый смысл и ведет историю совсем в другую сторону. Точно так была написана и «Мелузина» нашим Жаном из Арраса, и что касается меня, то я не знаю, кто бы еще достиг такой чувственно ощутимой прелести рассказа, я упивался ею, опьянялся и хмелел, верил, будто отыскал наконец субстанцию, способную напитать меня и перенести за предел моих собственных мыслей, что-то вроде гашиша для ума. В «Мелузине» фантазия поворачивает зеркало, сегодня она может показаться нам простоватой, но она сродни театральному прожектору, которым пользуются, чтобы отвлечь внимание зрителей от одной сцены, декораций и героев и перенести его в другие места, к другим людям и даже в другое время, просто-напросто изменив направление луча: здесь, я имею в виду роман Жана Аррасского, действие прерывают незатейливым: «в одной истории говорится…» — и этого оборота достаточно, чтобы мы оказались в другом царстве; для того же, чтобы завершить предыдущее и ввести нового героя, служит следующий стилистический прием: «здесь кончается история о нем и начинается», например, «об одном полководце»… Кто не углядит в этом стержня, вокруг которого вращается роман-зеркало? Я уверен, что ничего не выдумал, а просто-напросто извлек пружину, на которой поначалу держался французский роман, еще тяготевший к рыцарскому, но уже обещающий, несмотря на украшения в виде фей, замков, волшебных источников, летающих змеев, реализм будущего века. Цветущая фантастическими цветами история о Мелузине питалась корнями, уходящими в реальную жизнь. Ведь госпожа де Бар попросила своего брата Иоанна, герцога Беррийского, дядю и регента короля Карла Безумного, записать для нее легенды семейства Лузиньян, так как замок Лузиньян в Пуату стал наследным владением герцогов Беррийских; частичка древнего Аквитанского королевства досталась семейству Валуа, а раз они владеют землей, значит, их достоянием стали и связанные с ней легенды. Обращает на себя внимание следующая деталь: Жан из Арраса взялся за перо и написал на основании хроник и устного предания роман о проклятии, тяготеющем над семейством Лузиньянов, в годы, когда здравствовал и правил Кипром Жак Лузиньянский. И тогда начинает казаться, что фантазия о Мелузине расцветает не просто так, а произрастает из желания внушить всем, что род кипрских королей ведет свое начало от дьявола и, уж во всяком случае, он не христианский. Роман этот двойственен, как двойственна его героиня-королева, женщина и змея. Ее супруг, Реймондин Лузиньян, нарушив уговор, зашел в субботу вечером к мистеру Джекилю и увидел мистера Хайда, то есть вместо любимой Мелузины — змею. Это одна из тайн Господних, как говорит in fine[134] Жан из Арраса, и заключение его странным образом совпадает с размышлениями испанского мавра Ибн Рушда[135], которого мы зовем Аверроэсом: «а свои тайны Господь открывает где захочет и кому захочет».
Но вернемся к сладкоголосой даме…
Нет, видимо, не судьба мне приблизиться к ней: зеркало поворачивается иначе, виной тому подвернувшаяся, будто блестящий камешек под копыто коня, Аквитания. Наша кавалерийская часть пронеслась по памятным этим местам, мы чудом переправились через Луару, и… нет, мне никогда не проложить на карте тот путь, который в конце концов привел нас в Партенэ, в Сен-Мексан… Тогда мне некогда было думать о Лузиньяне, мы проехали по пустынному городку с зелеными дворами темной ночью, не подозревая, что вечером через него прошел — неведомо куда! — маршем противник. Мы перешагнули порог Пуату, словно границу между прошлым и будущим, мечтой и ее крушением… Надеялись быть в Сен-Жан-д’Анжели, а оказались куда ниже, в Рюфеке. Я уже описал где-то историю мужчины и женщины, которых развела жизнь и которые случайно встретились на войне в 40-м году; не знаю, из какой уж застенчивости Рюфек в своем романе я обозначил буквой Р… «Город Р., похожий на Из[136] или Багдад. Тридцать шесть километров. Понадобилась катастрофа, поражение, сумасшедшие, немыслимые два месяца, разгром, развал, всеобщее крушение и переселение…» Из Рюфека, как только встало солнце, мы отправились дальше, оставив позади в сказочно сияющем июньском утре все мои выдумки; нам, уже попадались другие подразделения, тоже двигавшиеся на юг, целый караван, которому, как видно, было уже не до военных действий. Возле Манля, если только я правильно помню, у самой Шаранты, узкой, затененной, заросшей камышом, мы остановились в растерянности — все дороги были забиты. Мы двигались без карты, вслепую. Кто-то объяснил нам, что к Монморо, где назначили сбор, двигаться надо в обход Ангулема. «Неужели и Ангулема не увидим?» — спросил меня малыш Менар фальцетом. Паренек, проявивший столько мужества в Дюнкерке, ехал с нами на санитарной машине и сидел в кабине между шофером и мной. Ему так хотелось поглядеть город! Дорога шла лесом, фургон военврача лейтенанта Леви обогнал нас и остановился. Военврач предложил: «А не дать ли нам крюк через Ангулем?» И он туда же. Правда, крюк невелик. Мы это поняли, когда увидели, что 10-ая Национальная добралась до Шаранты с ее островами через предместья Умо. Менар прошептал: «Умо… Господин военврач… вы же помните, Люсьен де Рюбампре… «Старина Филипп, книжная душа. Город возвышался на холме, недалеко, чуть левее. И собственно, чем нам грозит крюк? Военврач наш — человек энергичный и на решения скорый. Хирургу так и положено. Он мигом решил, словно зажал артерию: сворачиваем с дороги и точка. Со мной было двадцать человек, десять машине. Но так хотелось полюбоваться романским собором. Я был в Ангулеме только один раз и очень-очень давно. Время, прямо скажем, мало подходящее для sight seeing[137]. Но ведь и военврач, а он старше меня по чину…
Утро обещало жару, и не шуточную. Зато, когда мы поднялись на вершину холма, добравшись до главной площади Ангулема, — мы, с нашими бледными до синевы санитарами и пятитонка-«рено» с зачехленным кузовом, почему-то увязавшаяся за нами, после того как ехавших в ней драгунов в зелено-коричневых маскхалатах отправили другой дорогой, — нас принял в свои объятия великий покой средневековья, гостеприимно протянув нашим мальчуганам свежую булку сонной тени. Попрыгали с машин, хотелось размяться, потянуться, не разбегайтесь далеко, слышите, ребятки? Мы ведь заскочили сюда минут на пять-десять, не больше, верно ведь, господин лейтенант? Все-таки этот крюк — нарушение порядка. Перед нами две башни собора, делающие его похожим на крепость, с низкими аркадами, выложенными белым камнем, высокая стена, центральный фронтон, скульптуры, которые против света плохо различимы… «Ангулем — старинный город, построен на вершине холма, похожего на сахарную голову, стоящую на равнине, по которой течет Шаранта. Холм этот, не такой высокий и обрывистый, тянется к Перигору и неожиданно сходит на нет у дороги из Парижа в Бордо…» Поразительно: мне, который не в силах припомнить две строчки стихов, память вдруг подсказала прозу. А где же Умо, неужели отсюда не видно? Нет времени искать и площадь Мюрье, где на углу с, улицей Болье была типография Сешара. Поразительно: отступая в разгар поражения и выкроив десяток минут, чтобы взглянуть на собор (о Сент-Андре нет и речи), вдруг оказаться во власти «Утраченных иллюзий» и думать не о романской архитектуре, а о дружбе Давида и Люсьена и о том, как они вместе читали Андре Шенье… И как раз в эту минуту с откоса, по которому мы поднимались к святилищу, послышалось тарахтенье немецких мотоциклов. Нас поймали, как крыс.
Молодые ребята: кожаные куртки, голые коленки, автоматы и маленькие дрессированные лошадки из железа, чуть клонящиеся набок. Их немного, но следом движется армия, так что это вопрос нескольких минут. Мы — лекари, оружия у нас нет. Думая об этом, я ощупывал в кармане револьвер, который стянул в польском лагере под Анжером, где разжился и плащом, в котором похож на генерала. Я-то! Всего-навсего лекпом. И вдобавок вольнонаемный. И зачем мне этот дурацкий плащ? Появление немцев мигом сбило в кучу наших ребят, что было разбрелись по площади: одни искали, где бы опрокинуть стаканчик, другие глазели, задрав голову, на витраж со святым Петром, у которого и виден-то только рот да глаз, точь-в-точь как у одноглазого Рено, пятого сынка Мелузины и Реймондина, остальные окна собора слепы, зато вокруг них — фигуры славящих Христа в Судный День. Самое время вспомнить, что Ангулем был стольным городом и у Лузиньянов, после Тайльфера[138]. Но не от эмалевых сине-зеленых крыльев превратившейся в летучего змея Мелузины исходил все нараставший гул. Мы все, санчасть и несколько случайных солдатиков, оказались пленниками. Всего человек сорок. Зеленые архангелы, явившиеся к нам наводить порядок, громко отдавали короткие команды. Что ж, все ясно: нас подержат пока, как форель в садке, а потом заберут, чтобы подать свеженькими. Вдали, следом, ползли танки.
Все заняло минуты две, не больше. Но мы-то прожили будто век. Доктор злобно грыз ногти. Мои медики-студиозусы молились про себя. Мы были наедине с судьбой и с собором святого Петра, к которому при Наполеоне III пристроил две башенки какой-то местный Виолле-Ле Дюк[139], руки бы ему оторвать. Я стоял со вспоротым, точно брюхо ножом, сердцем. Не думал ни о романском искусстве, ни о Мелузине, ни о том, что будет сейчас, вот-вот, как только сюда доберутся немецкие колонны. Даже не понимал толком, что так взбудоражило мой молодняк, не было еще сил вникнуть, задуматься: во мне стучало одно: «Неужто Ангулем? Они что, уже в Ангулеме?!» Другие уже сообразили, а я все никак не мог. Когда карты нет, и от самого Дюнкерка не названо ни единого города… и вдруг на тебе, — реальная, живая география, не на планшете… Неужели все-таки Ангулем? Филипп паясничает: «Ангулем, префектура Шаранты, центр епархии, бумажная промышленность, фаянс, литье, прокат, войлок…» Счет на департаменты… Кто представляет себе, что осталось у нас от Восточной Франции? Дижон? Лион? Бургундия? Где сейчас немцы? Значит, все проиграно? За неделю, ну, чуть больше, мы кубарем пролетели от Эвры до Шаранты, не разобравшись, что к чему. И вдруг Ангулем. Нежданно-негаданно — Ангулем. Так зовется хищная птица, что взмахнула крылами на острие судьбы. Я прикинул глубину разверзшейся пропасти. В горле у меня пересохло, пустыми глазами смотрел я туда, на другую сторону — там ты. И я вспомнил…
Март, мой последний отпуск. Подразделение мое стоит лагерем под Сиссоном. Собственно войны еще нет. Я опять и опять вспоминаю последнюю ночь в маленькой квартирке — ты сказала, что тебе и такой довольно, — в темном Париже на одной из узеньких улиц, которые, нам казалось, лучше хранят тайны в своих древних, прекрасных и обветшавших стенах. Я обнял тебя украдкой. Скажешь не думая, а окажется, что сказал со смыслом. Украдкой, краденое, украл то, на что не имел права. То, чего тебе не дают. Я держал тебя в объятиях, как… Да. Как вор. Мы говорили о войне. О войне, которой еще не было, несмотря на кромешную тьму вокруг, разлуки, исчезновения. Несмотря на то, что многих уже посадили в тюрьму. Леон арестован у тебя на глазах, Жанна осталась одна… Я вспоминаю другую войну, ту, окопную, решатся ли они и на этот раз применить газы и сколько продлится эта, тоже четыре или пять лет?.. Когда война затягивается, хуже всех пленным. «А женщинам?» — спросила ты. В стене что-то шуршало. Расскажи мне еще раз, как они приходили с обыском. Тебе и вспоминать не хочется. Я представил себе, что, когда увижусь с тобой, буду уже седым. Я молодо выгляжу в свои сорок два года, а ведь мне сорок два, не так ли? И я обнимаю тебя, крепче, крепче, с ужасающей мужской нежностью. Если я не вернусь, любимая… если окажусь где-нибудь на краю света, в горах, на ледяном ветру, с кровоточащими от тяжкой работы руками, и дни потянутся нескончаемой чередой… я не буду знать, когда всему этому придет конец, и мне будет казаться, что нет смысла, пределов, меры моей пустыне… Да, я держу тебя, как… В грубых крепких руках. В темнице сердца. Воры так быстры на ногу. Но любовь моя уже убегает от меня. Девочка моя, она застонала так жалобно. Господи, наше будущее! Лучше бы нам его не знать.
Ну так вот. Ты же помнишь — на улице вдруг шум мотора, визг тормозов, голоса. Нет, не к нам. В глухой запретный час. Может, скорая помощь. Таинственное хождение туда-сюда. Все необъяснимо в такие ночи. Я повторил: будущее… И твой голос, глухой, в подушку из темноты. Твой голос, тот же, что говорит: «Обними меня». Теперь он говорит совсем другое. У меня хороший слух. Я расслышал с первого раза.
Ты говорила тихо-тихо. Повтори. Ты решила, что я не расслышал и заговорила громче. Нет, я расслышал. Но повтори. Мне необходимо, чтобы ты повторила, чтобы это прозвучало еще раз, чтобы мне знать, что это сказано не просто так, не случайно… бывает же? Ты повторила. То же самое, те же слова. Они вошли мне в сердце, словно нож, вторично в ту же рану. Оботри, оботри нож. Так что же ты сказала? «Постарайся не попадаться… — сказала ты, — постарайся… Потому что если ты попадешь в плен, знай заранее… конечно, если это недолго… но вообще-то я не вижу смысла ждать. Это невозможно. Женский век невелик. А время не идет вспять. Так что лучше предупредить заранее. Не рассчитывай. Я не буду тебя дожидаться. Жизнь слишком коротка. Не обижайся. Я просто говорю, как есть. Не лгу. Не хочу лгать. Ждать тебя я не буду. Найду другого. Бесчеловечно требовать, чтобы женщина… Не плачь, родной, ну что ты? Тебе было бы легче, если б я ничего не сказала… узнать все потом… или всегда лгать? Я найду другого. А если тебе это не по вкусу, выкручивайся как-нибудь, постарайся не попадаться в плен. Не давайся. Потому что ждать я не буду. Теперь ты знаешь, я тебя предупредила».
Вот что решается здесь, перед Святым Петром с его тремя куполами над нефом и с романской башней в шесть ярусов, в проемах четырех верхних сквозит небо. Я смотрю на Господа в Судный День, на зверей, что символизируют евангелистов, на летающих ангелов — ангелы танцуют прямо над фарами «рено». Мы остались одни. Мотоциклисты укатили в город. А здесь все перепуталось и сбилось. Наши стоят, понурившись, шушукаются, словно они уже рабы в цепях, что не смеют ступить и шагу. Доктор… доктор грызет ногти, он небольшого роста, коренастый, похож на рыжего бычка с выпуклыми коричневыми глазами. Доктор, а что если рискнуть? Ведь нас оставили одних. Никто не помешает. Если повезет… По идее, они войдут в город с другой стороны. А мы бы, если я правильно сообразил, вниз по откосу и налево, где покруче… понимаете? Там должна быть дорога на Монморо, Шале… чем мы рискуем? Разве что уже выставили сторожевые посты вокруг всего Ангулема?.. Но для чего посты этим молодчикам из авангарда? Ну как, согласны?
Я слышу твой голос, подушка черна, как будущее, мне кажется, он доносится из недр собора, он глубок, неумолим и нежен. Я не буду тебя ждать… Не буду. Что, что он ответил, доктор? Он согласен. Мы сообщаем план ребяткам. Ну и… Все происходит быстро — быстрее, чем можно вспомнить или написать. По машинам. Лица у ребят взволнованные, но они тоже согласны. Кроме двоих. Ну-ну, я их знаю. Совсем не плохие парни. Чего они там бубнят? «Нас пристрелят и все, зачем это надо, все равно, война уже, считай, кончилась. Так что лучше не высовываться, через неделю нас отправят по домам, всех отпустят…» Я чувствую, что краснею. Пробую, — правда, недолго, — переубедить их. Дураки. Мы еще поговорим об этом года через три. Они наглеют. Для себя, по крайней мере, они все решили. Если хотите, господин майор, езжайте. А вы понимаете, что это дезертирство? Так уж и дезертирство? Это сейчас-то… Да через неделю и армии уже не будет. Ради чего рисковать? Но я слышу твой голос: «Я тебя ждать не буду…» И раздумывать нет времени. Десять санитарных машин, фургон, а позади, ну и ну, ну и ну, что они надумали, эти парняги? Черт бы их побрал, несчастных солдатиков, залегли под брезент, шофер посмеивается, и пятитонка пристраивается нам в хвост. Доктор, так не пойдет. Мы-то можем сослаться на Женевскую конвенцию[140]. А если с нами эти чучела, да еще с винтовками… Ну да что говорить. Колонна трогается. Мы ползем вниз по крутой пустынной улочке. «Я не буду тебя ждать…»
Только собрались свернуть налево, на бульвар, что тянется понизу, как вдруг — хриплое «хальт!», великан в каске, автомат… Мой шофер — мы шли первыми — хотел было рвануть… «Для нас куда ни шло, а те, что позади?» «Что случилось?» — спрашивает доктор, ему не видно, он сидит на левой стороне. Придется вести переговоры. Напомню про Женевскую конвенцию. Вы по-ихнему говорите? В общем, да, хотя подзабыл, конечно, а вы, доктор? Он тоже кое-как. Ну что ж, попробуем. Я спрыгиваю на землю. С великаном я говорю свысока, как офицер со своим подчиненным. Говорю, что немцы-офицеры, там, наверху, послали нас, мы вывозим раненых. У великана белые ресницы и синие, как море, глаза, взгляд слепой, веснушчатые руки и в руках автомат. Наверняка шваб, и немецкий у него какой-то нескладный. Он не сдвинулся с места, заорал, показывая на дома наверху, дескать, назад! Возвращайтесь!.. Доктор Леви тоже заговорил, и все время твой голос: я ждать тебя не буду, не буду ждать… Черт побери. Доктор… Как же я не подумал. Он же еврей. Если парень сообразит… А немецкий, на каком немецком говорит доктор? Мамочки мои, это же идиш… он, что, с ума сошел? Я делаю шаг вперед, отстраняю доктора, плевать на субординацию, и обрушиваюсь на немца: если он нас задержит, на его голову падет кровь соотечественников. Мы везем раненых немцев, дорожная катастрофа, танки… Panzer, panzer, verstehst du?[141] И вдруг немецкий хлынул рекой, я вспомнил все, что знал десять, двадцать лет назад, мой немецкий великолепен, шпарю пассажами из «Германа и Доротеи», сам Гёте глаголет моими устами, величавая проза, а следом Кант, но, мать честная, что поймет в Канте этот часовой? В Канте, вещающем со стен Кенигсберга языком галактик… («Я не буду тебя ждать!»), я взываю к его изумлению, к нему к человеку, к нему к крестьянину, со всей убедительностью лжи, — ему года двадцать два — двадцать три, а ширина плеч в самый раз для тех, кто взялся переделить землю между народами… («Я не буду тебя ждать!») Ко мне, немецкий язык, блеск трагедий, Шиллер «Валленштейна», «Песни о колоколе» и Клейст, враг мой, Клейст, на помощь!
Клейст… он подсказывает не просто слова: «оружие, взять оружие» — вспыхивает во мне вдруг огоньком, затеплив где-то под ложечкой желание уничтожить стоящего передо мной человека из плоти и темноты. Продолжая говорить, я сую руку в карман, вороненый металл холодит ладонь, и чихать мне на Женевскую конвенцию! На мне форма врача и только, я говорю, а жажда убийства перехватывает горло, в первый раз в жизни мне хочется убивать… не хочу упустить этого великана, я уже вижу, как он лежит на земле, в крови… но, может, там, за поворотом, есть еще другие?
Что творится внутри у этого деревенского парня с эмалевым взглядом? Не знаю даже, понял ли он что-нибудь из моей речи, подействовал ли на него звук родной речи сильнее, чем на нас рокот их мотоциклов?.. Он где-то там, в себе, глядит слепой синевой, сопит, переступил с ноги на ногу, откашлялся, («Я не буду тебя ждать».) Что-то дрогнуло: плечо — локоть — бедро… неужели выстрелит? Женевская конвенция, международное право, все, о чем надо бы сказать… хоть бы чертов доктор заткнулся… уже я бы как-нибудь мозги-то парню запудрил… на вид он простофиля… только вот если учует еврея… Я уже сам не понимал, что несу… («Я не буду тебя ждать!») Черт побери, да он машет рукой: проезжайте!
Десять санитарных машин, фургон, платформа под чехлом, бугрящимся задами и спинами солдатиков… А ты говоришь — Женевское соглашение! Поворачиваем. Газ. Только нас и видели. Дорога. Едут они там сзади? Едут! Шофер, смеяться будете в другой раз. А сердце, дурацкое сердце бухает. Ты не будешь меня ждать, ждать тебе незачем…
Едем, катим, в пароксизме молчаливого ликованья, в грохоте тишины. И вдруг Филипп фальцетом: «Ребята сзади…»
— Ты о чем?
— О солдатах… Под чехлом… пошарь он… хорошенький был бы у вас видик вместе с вашим Женевским соглашением, господин доктор! А парень-то ничего, недурен.
— Что ты плетешь? Какой парень?
— Ну тот, с автоматом. Красавчик.
Меня захлестнуло бешенство. Вспыхнули уши, лоб. Погоди, да не дергайся ты! Парень сам не знает, что мелет.
— Во-первых, Филипп, немцы не бывают красивыми, запомни это…
Идиот, он еще издевается: «Не бывают, ни один?» Спорит еще, подумать только! Я отвечаю тоном, не терпящим возражений: если встречаются вдруг красивые, то не немцы, а если немцы, то красота у них зверская, а красивых зверей убивают. Филипп замолкает, но не из уважения к начальству. Указатель: на Шале. Поворачивай! — кричу я шоферу, который и без того поворачивает.
«Мсье»… Кто это ко мне так обращается? A-а, снова Филипп. Вконец свихнулся парень. Что-что? Я тоже, говорит он, знаю немецкий, так что в другой раз лучше попросите меня!
И больше история ничего не говорит нам ни об Ангулеме, ни о Христе в Судный День, ни о Люсьене де Рюбампре, ни о докторе Леви Антибском, ни даже о дороге, что вьется вдоль О-Клэр и среди зелени спускается к Вей, к дубам и орешнику. История не говорит больше ни слова ни о юном Филиппе, ни о великане-швабе с открытым от изумления ртом перед словесным потоком, который извергался из меня, словно из прусского учителя.
А зеркало поворачивается, поворачивается…
Зеркало поворачивается, смотрит назад… зацепилось, что ли?.. Да, в походном штабе, до или после Луары, когда французский генерал, взяв трубку полевого телефона, вдруг слышит голос генерала немецкого… да-да… я повернул зеркало против течения времени еще на несколько дней, мы находимся восточнее Бекон-ле-Грани, решается вопрос, защищать ли Анжер… история уже совсем другая, а много южнее генерал Ланглуа стоит на перекрестке перед открытым лимузином с номером чилийского посольства, и Ингеборг, не зная, с кем говорит, обращается к нему. «Я прекрасно знаю вашего мужа, мадам…» — и он направляет ее в ту самую Дордонь, откуда мы вынуждены были убраться, покинув после уточнения границы Риберак…
Омела, Омела, я выкрутился, я им не дался…
Слишком быстро крутится зеркало, не до подробностей на нашей дороге, за один поворот промелькнули два года. Какая случайность ведет Антоана и Омелу пасмурным днем к крепостным стенам Антиба, в домик с большими окнами на берегу моря, к человеку, у которого только что побывала некая дама, приехавшая прямо из Виши, она готова поделиться сведениями с любым, лишь бы они дошли до тех таинственных людей, о которых известно, что они существуют, но неизвестно, как их найти. Возможно, Антоан Бестселлер… вполне возможно… даже если он передаст все это коммунистам… Женщина красивая, я о ней ничего не знаю, но рассказ впечатляет… спрашивала, не могли бы вы… спрашивала, как бы уведомить… В общем, это было вчера. Да, вчера. Маршал. Сам маршал. Принял генерала Жиро[142], бежавшего из немецкого плена. И генерал сказал… а маршал ему ответил… Она передает в мельчайших подробностях все, что говорили оба. Петен отказал. Как, откуда вы можете это знать, мадам? О Господи, куда важнее, чтобы об этом узнали другие! Не могли бы вы, мсье… нет ли у вас… может, вы знаете… неважно, с чьей помощью, неважно, каким путем… Повторите, мадам, чтобы я запомнил все слово в слово, чтобы не ошибся. И она повторила. Мы вышли. Дул сильный ветер, на набережной никого, город пуст, холодно, посеревшие пальмы. Ингеборг не спросила, куда мы идем. Она знала. Информацию надо было передать в ближайшие двое суток, не позднее. Моя связная приезжала только что, а следующая встреча через месяц или два. Раз так, ничего другого не остается. Конечно, доктор, вот о ком я тут же вспомнил. С виду он ничуть не изменился и был точь-в-точь таким же, как в Ангулеме, хоть и сделался штатским, не желая принять нашей рассеянной армии. Но многое переменилось в его взглядах; прежде, помнится, он твердил: «Нет, все что угодно, только не трогайте Петена, оставьте в покое маршала»… Он обожал Петена еще с той войны… Хотя мы вместе записывали адреса всей дивизии на случай подпольного призыва… Я знал, что к вилле на одной из улочек, спускающихся вниз, к оконечности мыса, тянется множество нитей. Но мы оба делали вид, что ничего не знаем. Мы состояли в разных организациях. Их тайны не принадлежали ни мне, ни ему. В этот день по суете его жены и дочерей я сообразил, что в доме есть посторонний, И спросил в лоб: «Вы можете очень быстро сообщить куда нужно, что генерал Жиро…» Он сказал, подождите, он сказал, я сейчас вернусь, он сказал, может быть, вы сами ему все расскажете, он сказал, как раз такое совпадение, ну да, вы поняли… В общем, их шеф был там. Нет-нет. Я не могу с ним увидеться. Такие правила у нас. Но передайте ему от меня привет. Сегодня вечером в бухте… словом, за ним придет подводная лодка, и ваша новость уже ночью будет в Алжире, где… Спасибо, это мне не обязательно знать.
Случай, чистый случай. Откуда мне было знать, я даже догадаться не мог о том, что готовилось, и только какое-то время спустя, тоже совсем нечаянно, узнал, какую роль невольно сыграл. Опять случай, чистый случай… Я понял все, прочитав информационное сообщение совсем на другую тему; а пока — в Ницце ожидался десант из Северной Африки, завтра или послезавтра мы должны были увидеть берсальеров в нескладной форме, и тогда мы решили вдвоем уехать и предупредили Анри Матисса, его секретарша пришла проводить нас на Южный вокзал — на Динь уходил последний поезд. Тем же поездом уезжал и актер Самсон Файнзильбер, через окно мы наблюдали, как мотоциклисты в шапочках с петушиными перьями обгоняли нашу устаревшую игрушку для взрослых, потом ночевка в ледяном отеле, поезд дальше не пошел, а с утра мы снова пустились в путь, с трудом втиснувшись в автобус, битком набитый молодыми людьми весьма странного вида — в сапогах, с заплечными мешками, похожих на английских фермеров, говорили они обиняками и намеревались обходным путем попасть в Авиньон. Тут-то мы и услышали то самое информационное сообщение, о котором я уже говорил: «Генерал де Латтр де Тассиньи[143], командующий военным округом Монпелье, узнав, что генерал Жиро бежал в Африку, 8-го ноября оставил свой пост и с несколькими офицерами, солдатами и двумя пушками ушел, намереваясь основать независимую армию Франции. После нескольких дней блужданий по сельской местности, обеспокоенный мерами, которые были предприняты для наведения порядка, он сдался первому повстречавшемуся жандармскому офицеру».
Я расслышал только имя генерала Жиро. Жиро в Алжире. А этот генерал де Латтр или Делаттр… Пассажиры толкались, переговаривались: надо же — с двумя пушками! Блуждал… сдался первому встречному… Очередной фарс! Дело рук Виши: хотят выставить генерала на посмешище. Но нам было некогда просвещать общественное мнение: я должен был оставить Ингеборг на несколько дней одну и съездить проверить явку в горах… Мне сказали, что на другом берегу Роны, «Королевском», как говаривала моя бабушка, чуть в стороне от Вильнева, напротив башни Филиппа Красивого, знаете, в таком славном домике с толстыми стенами, живет генерал Ланглуа. Он был командующим группой войск, сформированных после подписания перемирия. Ну и что же. Мне казалось, что все офицеры в душе… А Ланглуа я особенно любил… Он всегда хорошо относился ко мне. Еще и до десятого мая, когда мы находились в лагере возле Сиссона. А потом, я же говорил вам, он стал посылать меня на разведку. Я и представить себе не мог. Не мог подумать! Даже Омеле я не говорил, как велико было искушение пройти сперва по мосту на остров Бартеласс, миновать розовый дом жандармерии и зайти навестить моего генерала, узнать, как он там… Что подумали бы мои товарищи! Но я все всегда решал по-своему. И вдруг совершенно случайно — на случаи мне везет — я услышал, как кто-то, продолжая обсуждать сказку о двух пушках и первом встречном жандарме, сказал, что Ланглуа-то с мятежниками и покончил. Ланглуа был в курсе. Офицеры его предупредили. Ну да, конечно. И послал жандармов в район Сен-Понса. Вы уверены? Ланглуа? Точно? Ну да, а что такого? Это его работа. Солдат, он и есть солдат. Так вот оно, значит, как?.. Смешно, чего я только не перевидал, но это меня подкосило. Ланглуа! Выходит, у меня, как у нашего доктора насчет Петена, были свои иллюзии.
Ах, зеркало, зеркало, как скользит оно по глади лет! Скажите, кого теперь интересует оккупация, Сопротивление, разве только старых пней, вроде нас… Кто способен понять, что творилось у меня на душе? В те времена зеленых юнцов обучали не кадровые офицеры, а кто придется: «напра-во!» да как разбирается пулемет… Все эти странные разговоры, священники, причащавшие без исповеди, ночные взрывы, чужие люди, с которыми в три-четыре часа утра на лугу ловишь неведомым аппаратом рокот с неба, а потом тебе валятся на башку коробки шоколада… Кто не читал Пеги в 1943, тот разве поймет меня?
Куском газеты мы наконец протерли наше зеркало. Какое-то время война продолжалась, когда ее уже не было. Мне снилось по ночам, что она так и длится с четырнадцатого года и по-прежнему с Вильгельмом, только зовут его Гитлером… «Наши солдаты в Ла Рошели…» Той зимой я ездил с генералом де Голлем, он взял с собой нескольких писателей, как раз тогда, когда мы чуть было не потеряли Страсбург: Эйзенхауэр подписал приказ войскам покинуть его. Но тот самый де Латтр, герой сказки о пушках и первом встречном жандарме, отказался уйти из города, и американцы были вынуждены аннулировать приказ. Мы отправились в поездку уже после всего этого. В Меце в толпе стоял Жиро и слушал де Голля… Еще одно примирение… на обратном пути в поезде Франсуа Мориак ужасался выставленным де Голлем в Меце требованиям относительно левобережья Рейна. Мало-помалу наступала весна — улю-лю! войска окружили Берлин, трубят охотничьи рога, кто первым спешится и вытащит нож, чтобы прикончить зверя?
А в июле Ингеборг получила приглашение от генерала де Латтра. Конечно, слух о праздновании Победы в Опере, где она пела и потрясла весь Париж, дошли до страсбургского победителя, и он пожелал, чтобы мадам д’Эшер приехала в Линдо на торжества Первой армии. Был приглашен и я впридачу. Должно было, хмель той поры ударил мне в голову. У меня не осталось четкой картины происходящего, целый месяц все виделось словно сквозь пелену, и голова кружилась, как нынче наше зеркало. Помню вид, открывшийся за руинами Жерардмера на Эльзас и потом с моста Кель, по которому мы проехали на машине, и больше ничего. А дальше — туман. Вижу только просторный зал, множество молодых офицеров, один элегантнее другого — офицерский клуб на островке Линдо на озере Констанс. Высокую фигуру генерала де Латтра, горбатый нос хищной птицы. Его адъютант затевает со мной разговор, но объясните же мне, объясните… Он винит меня. И со мною вместе коммунистов — но за что? — за то, что в 1938 году мы голосовали за Мюнхенское соглашение. Напрасно я убеждаю его, что как раз коммунисты, единственные, за него и не голосовали, он пожимает широкими плечами: как это единственные? А господин Кериллис[144]? Ну да, еще господин Кериллис и еще один депутат, кажется, с Золотого Берега. Он не хочет мне верить. Ну, что поделаешь. Все остальное — совсем смутно. Австрия, швабская Юра и дальше. Какой-то замок, местная знать, все словно сошли с картины, не знаю, зачем они собрались, не знаю, зачем мы с ними. Или парк, актрисы, издатель, молодые люди говорят о Франце Верфеле[145]… Генералы… Бетуар, Линарес, Монсабер и еще кто-то, не помню, леса, горы… американцы… в лучах прожекторов «Ромео и Джульетта» в Тюбингеме и вокруг — марокканские пехотинцы… Ощущение полной призрачности. Этакое средневековье, и нежданно Жан де Латтр видится мне Жаном де Бюэлем, наверное, он похож на него, воевавшего в Столетнюю войну… Как раз тогда Карл VII отправил своих солдат помогать герцогу Австрийскому… а чуть позже, выйдя уже, разумеется, из возраста «юнца» и испортив отношения с новым своим повелителем, он пожелал сделать из своей жизни назидание молодежи и стал диктовать подданным свою историю, не платя им ни гроша за то, что они запечатлевают его имя для потомков. Говорю же вам, все перепуталось. А виною — проклятое вертящееся зеркало. Не знаю, сам ли я видел это или где-то читал: «Высокие деревья с обеих сторон — точь-в-точь театральные кулисы… и над дорогой кружево листвы… Старые деревья, с замшелыми стволами и зеленым мхом у корней… я вижу, как по дороге нам навстречу едет машина с немецкими офицерами…» Черт побери, где же я читал это: подобие сна… машина… «В ней не было ничего призрачного, мы отчетливо различали офицеров с оружием, медалями, в касках… Дорога прекрасная, лес все красивей и красивей… После очередного поворота солнце ударило нам в глаза: мы выехали на опушку… По крайней мере, нам так показалось. Нет, не опушка — поляна. На поляне палатки. Расхаживают полуголые немецкие солдаты, пилят дрова, играют в мяч… Запыхтела походная кухня, немецкие солдаты выстроились в очередь за обедом. В стороне несколько артиллерийских орудий. Мы не остановились. Я ничего не сфотографировала. Мы, казалось, проехали невидимками»[146].
Картинка быстро меняется, на картинке теперь Париж, квартал, занятый военными, точного адреса не помню, но квартира довольно заурядная, уже месяц или полтора спустя, после Линдо. Как я туда попал? За мной прислали молодого человека: генерал хотел бы с вами поговорить. Очень странно. Почему? Я не долго прождал в салоне, который напомнил мне гостиные моей провинциальной родни; дверь в глубине отворилась, и вышел по-птичьи носатый Жан де Бюэль, он провожал, конечно же, офицера, но в штатском. Пригласили меня. Мне хотелось поговорить с ним о Люке и Краторе, о стычках с Жилем де Рэ, о том, что сейчас не время ссориться по пустякам. Он усадил меня. И принялся жаловаться. Его всегда предавали. И вот опять. За что, спрашивается, на него сердит де Голль? За роскошь в Линдо? За празднества на озере? За то, что он покинул Париж, где его оттерли и не позволили командовать парадом у Триумфальной арки, посадили где-то на задах трибун? Первая армия расформирована. Кениг в Германии командует, а он… его хотят сделать главным военным инспектором, сговорились, представляете? Принять такое для него конец. Я сидел, слушал, удивлялся. Почему он так откровенен со мной? Зачем позвал? Я понял только одно: я замещаю сфинкса, которому задают вопросы, через меня он спрашивает других, огромное множество других, о которых имеет самое расплывчатое представление, он сам — человек-амальгама, попытавшийся слить воедино профессиональную армию с армией теней. В конце концов, что я, что кто-нибудь другой… Жан де Бюэль вопрошал в моем лице все славное войско, всех моих товарищей. Что я мог ему ответить? Что придумать? Ехал я к нему на метро, поднялся по лестнице, хотя мог бы и на лифте. И оказался в маленькой квартирке, обставленной просто и заурядно немногочисленной светлой мебелью. И все-таки интересно, почему этот генерал, — генерал, который во время вторжения с юга первым ринулся вперед один со своими солдатами, нет, я тогда не усмехнулся и не встал на сторону Ланглуа… — почему именно меня он спрашивает с таким пристрастием, ожиданием, почему смотрит на меня, ей-богу, так почтительно? Ничего не понимаю. А что, если ему сказать: господин генерал, вы, первый из сподвижников Жанны д’Арк, вы, бившийся при Вернее, осаждавший Орлеан и Ланьи-сюр-Марн… Но откуда ему знать, что для меня он — сир де Бюэль. Он не знает, что я вижу его в вертящемся зеркале.
Так что же я ему сказал, да ничего, несколько пустых фраз, посоветовал принять пост, который он счел для себя оскорбительным. Да, я, Антоан Бестселлер, просил его не оставлять армии, как бы тяжело ему сейчас ни приходилось, держаться стойко и не слушать тех, кто толкает его в политику, уговаривал выставить свою кандидатуру на выборах… Это я-то… форменный олух, не правда ли? Брякнул не думая, с ходу, мне вдруг представилась роль солдата, роль армии такой важной, такой необходимой. Никогда не смогу объяснить, почему вдруг такое на меня накатило. Я говорил, а он ошеломленно меня слушал. Разумеется, он ожидал от меня другого. Возможно… — сказал он, — должно быть… вы правы. Подумать только, черт побери, такие слова — и от вас!
Он проводил меня. В гостиной кто-то сидел и ждал его. Он представил нас друг другу: Уильям Буллит… Антоан Бестселлер… Теперь пришла очередь Буллита давать советы.
Я шел по улице Бретей, теперь я точно вспомнил, шел куда глаза глядят по направлению к Гренель. Никак не мог опомниться. Что же это со мной было?
«Что с тобой? — спросила Омела, глядя на меня с недоумением, как на диковинного зверя. — Странно — ты в компании с военными… Для меня, ты же знаешь, военные — все равно что марсиане…»
Зеркало поворачивается… выхватывает стену, дерево, прошлое становится будущим, мертвые лежат на дороге, зеленые солдаты едут в призрачном поезде, каменистый край, руины Берлина, пожар в Ландах и ночная паника, когда растерянный голос призывал народ идти к аэродромам… Зеркало крутится все быстрее, играют отсветы тридцатилетней давности, призраки жизни, цвета времени. Белый дом, Градчаны, дождь в Риме, удушливый воздух Бруклина, зеркало крутится, и в нем я вижу свое лицо, отметки лет на лбу, сегодняшнюю ироническую усмешку над прошлым, зеркало поворачивается и возвращает меня к ногам Омелы, в настоящее, к пуфу из темно-красной кожи, зимний вечер, за окнами снег ложится на деревья в саду.
Никогда Ингеборг не казалась мне прекраснее, чем в этот вечер, освещенная блекло-розовым заревом Парижа, притаившегося за черными стволами деревьев. Снег за окном — театральные хлопья из борной кислоты. Мысли притупились, свет и тени — искусственные, слова выцвели… Не знаю почему, я вдруг сказал: «Стивенсон написал «Джекиля», прочитав «Преступление и наказание»». Омела смеется, а кажется, будто зазвенели серебряные браслеты на тонком запястье. Как она ухитрилась: прожить такую трудную жизнь и сохранить эту детскость. Я понял, о чем она промолчала, и ответил: «А как, по-вашему, я обошелся без Джекиля в этой истории с Антоаном, где он и я… Беда в том, что считается неприличным писать роман, опираясь на другой, уже написанный, лепить героя, глядя на портрет уже придуманного… Но без Раскольникова не было бы мистера Хайда, а разве сюжет и герой «Люсьена Левена» не взяты из романа «Лейтенант» Сен-Дени, милого Жюля, чью рукопись передала Стендалю мадам Гольтье… что же это: грабеж или продолжение чужого сна? Бейль, впрочем, был рецидивистом, его «Арманс» тоже выросла из «Оливье» Латуша, а может, из романа мадам де Дюра на ту же тему, как контрапункт темы, которую автор не сумел развить, я говорю именно о теме Латуша, потому что ни один человек, умеющий читать, не обвинит Стендаля в том, будто он списал своего Октава с Оливье. Примеры можно было бы умножить. Собственно, все творцы химер подвержены подчас тайному пороку воровства… Но я только что прочитал одно исследование[147], в котором устанавливается, что у Октава де Маливера, которого до сих пор считали литературной игрой Стендаля или, в крайнем случае, игрой с самим собой, был прототип из плоти и крови, некий Виктор Жакмон, друг Бейля и Мериме, подлинный герой истории, которая потом превратилась в «Лакмэ»…
— «Лакмэ? — прервала меня мадам д’Эшер, и мне почудилось, что, думая о своем, может быть, о том, как Лили Понс поет «Арию колокольчиков», она откликнулась только на имя, но нет, она добавила: — Неважно, реален человек или его выдумали, важно, что он для нас существует, пусть даже в виде Октава де Мальвера, спасенного благодаря «Лакмэ». Реальность, нереальность — это только разные повороты зеркала, а герои романов похожи на молоденьких девчонок, вешающих у себя в изголовье карточки голливудских красавчиков или Джона Холлидея, или на солдатиков, украшающих казарму открытками с Клаудиа Кардинале и Милен Демонжо. Не говоря уж о романистах. Правда, большинство из них, предлагая публике свои творения, более или менее успешно скрывают, о ком они грезили, садясь за стол. Мы так и не знаем, кто был Джеймсом Дином для мадам Бовари…»
Я смотрю на нее и думаю: зато я слишком хорошо знаю, кто ее Кристиан. Не Кристиан из Перро, а владелец трехстворчатого зеркала. Сегодняшний Кристиан, тот, к кому обратится Изольда или Мелисанда в ее исполнении. Потому что звуки, переливающиеся в ее горле, никогда не были отвлеченным воспроизведением нот. Скажите, неужели я похож на глупца, который верит, будто необыкновенная глубина чувства, якобы обращенного на Пелеаса или Тристана, — результат упражнения голосовых связок? Нет, не так-то я прост. Тема — всегда лишь плащ, скрывающий контрабанду. Омела, похоже, понимает меня без слов — она ответила на вопрос, который не высказали мои губы, ответила, опять вернувшись к литературе — наверно, опасаясь, что иначе все станет слишком личным, слишком близко связанным с тем, что я знаю о ней.
«Вы ведь слушали в этом сезоне Каллас в «Норме» или, по-вашему, меня сопровождал в Оперу Антоан? Так вот, если бы я пела так же вдохновенно и обладала таким же даром, вы, ревнивец, непременно сказали бы, что меня вдохновил тот красивый мальчик… да-да, итальянец… поскольку подлинный источник живого чувства вам неизвестен. Но если бы я пела Норму, во мне — в душе, в уме и перед глазами — жило бы одно: оккупация, трагедия женщины, ставшей жертвой любви врага и готовой убить плод преступления — своих детей… разве о галлах и римлянах я думала бы? И настоящие писатели точно так же. Я не имею в виду вас, у вас романы — этакие длинные побасенки… я говорю о тех, у кого слово становится плотью».
Ей меня не уязвить. Я знаю, что писатель я средний, не хватает фантазии, мощи. Есть, пожалуй, поэтичность, владение словом. Мои романы — это в первую очередь язык. И критики, нравится им это или нет, должны исходить из этого. Так почему же Омеле, чье пение материально, чье пение — воплощенная душа, не чувствовать их эфемерность? Но пример, который она выбрала в подтверждение своей мысли, возбуждает во мне подозрения.
«Взять хотя бы ту писательницу, — говорит она, — она что-то рассказывает, мы следим за сюжетом, и вдруг он прерывается побочной темой, чужим сном, с которым мы, читатели, уже знакомы, потому что он уже описан, и благодаря побочной теме проясняется основная…»
Что говорит Омела, о ком? Я, должно быть, недослышал, заснул, упустил какую-то фразу, имя… а зеркало успело повернуться. В последнее время я сделался глуховат, и глухота у меня странная, я бы сказал, избирательная. Пропускаю сказанное мимо ушей, а потом пытаюсь сам восстановить смысл, но моя выдумка, зачастую не имеет ничего общего с тем, что я упустил. Чье отражение протягивает мне мадам д’Эшер? Перебираю названия романов… Нет, я ошибаюсь. Это не… нет-нет, не может быть. Почему вдруг зеркало повернулось для Ингеборг в ту сторону именно теперь, после того как в «Карнавале» Антоан… но я не давал Омеле читать «Карнавал»? Меня не оставляет ощущение близящейся катастрофы, я все время боюсь коснуться чего-то, что произошло без моего ведома и что решает все.
«Мне кажется, она постоянно использует побочную тему в своих романах, — продолжала Омела, — воспроизводя тот самый механизм, который действует и в актерах, помогая нам играть самые разные роли…»
— Я не понимаю вас, Ингеборг, вы о чем?
Прибегнув к уловке глухих, жалко притворяющихся, будто они чего-то не дослышали, тогда как они просто-напросто многого не слышали вовсе, я попытался вынудить ее произнести имя, а ей показалось, что я прошу разъяснить мне существо дела.
«Мы с ней вообще похожи, — сказала Омела. — Недавно она заходила ко мне. Мы знаем друг друга давным-давно, но никогда не дружили. А мне иногда хочется сесть вместе с ней и сравнить опыт ее и моей жизни. В ее романах я узнаю себя, когда героиня схожа с ней, но не является ее автопортретом. Например, Элизабет из «Коня белого», которую пятнадцать лет спустя мы встречаем в «Свидании чужеземцев»… может быть, причина проста — скандинавский характер, но мне почему-то кажется, она писала Элизабет, словно медленно вглядываясь в ручное зеркальце, которое лежало на туалетном столике, рядом с лаком для ногтей и десятком притираний для лица… отражение одно, но каждая из нас принимает его за свое собственное…»
Я похолодел. Выходит, я не ошибся. Но Эльза, по крайней мере, явилась сюда не из «Карнавала»? Не с концерта, не из ложи, не из Шумана? Все просто: несколько дней тому назад зазвонил телефон: «Я вас не побеспокою?» — Эльза по какой-то причине вспомнила Омелу и зашла к ней. Наверняка она сидела в кресле напротив, по другую сторону камина; на низеньком столике был сервирован чай; на ней голубое пальто, шотландская сумка на полу, на голове легкий шарф, и так же, как по телефону, она спросила: «Я вас не побеспокою?» Ничего особенного. Я ушел, оставив их наедине. Я просто позабыл, что они знакомы, вот и все. В Париже это обычное дело. Однако я не об этом. Омела говорит об Эльзе, как говорила бы о себе, и даже порой оговаривается: вместо «она» — «я». Как я с Антоаном. Не путает только цвет глаз («они у нее все такие же голубые»). Ингеборг говорила не о ней, а о ее романах, как она выразилась, о побочной теме…
«Знаете, мой дорогой, поначалу я не обратила внимания… слишком личными были темы: картины детства, начиная с самых первых ее книг, написанных еще по-русски, повторялись опять и опять, как зеркальная игра, вплоть до вещей, которые были написаны во время Сопротивления… Прием обнаружил себя в «Инспекторе развалин», где она ввела тему «Ложи чужаков», откровенно взятую у Гофмана… и Антонен Блонд осветился романтическим светом…»
Ну что со мной поделать: чуть услышу что-нибудь неординарное — и меня уже будто пришпорили, несусь вскачь, скачу через барьеры, которые сам же себе подставляю. Омела еще не кончила излагать свои взгляды на романы Эльзы Триоле, а во мне уже зароились воспоминания, подтверждающие пока еще смутно брезжущую мысль… Я вспомнил первую прочитанную мной книгу Эльзы… перед самой войной… Она называлась «Добрый вечер, Тереза…» Там было двое мужчин, до того похожих, что когда один входил слева, а второй — справа, то присутствовавшим казалось, будто у них двоится в глазах… близнецы, как там объяснялось, — и одна женщина, а вторая умерла. И вдруг меня осенило: не оттуда ли, улучшив цвет моих глаз, позаимствовала Омела «игру в Антоана», — так не без злости я именую происходящее? И более того: чем послужила мне самому «игра Терезы» — зыбкая множественность женской души, Терезы, чье имя выплыло как-то поздней ночью из случайной радиопередачи и которую автор надеется воссоздать с помощью множества историй, составляя из них одну: историю женщины, выдумавшей себя совсем другой или бывшей другой внутри себя, историю о другой Терезе в этой; так на сцене с помощью луча от поворачивающегося зеркала в центре действия оказывается то один персонаж, то другой. Я-то думал, что сам открыл в себе эту подвижную множественность, зыбкое скольжение многих «я», а получается, взял взаймы, воспользовался готовым… Выходит, и это не творение, а отражение!
«Побочная тема у Эльзы, — говорила Ингеборг, играя с маленькой белой лошадкой на колесиках, которую я подарил ей на день рождения (антикварный магазин на Университетской улице; оправдывая цену, антиквар объяснил: игрушка, знаете ли, 1900 года), — например, Зюбири из Гюго, которую в реальном мире звали Алисой Ози и любовником у нее был Шассерио, — Зюбири — это контрапункт линии певицы из «Ухищрений», героини, наверное, самой далекой мне и самой близкой, — Боже мой, в чем приходится признаваться! — или тема «Трильби» в «Луна-парке», — еще одна история о пении, подаренная английским романом… Неужели все эти героини — я? Множество разных женщин… и Бланш из последнего романа тоже? Бланш, которую мы узнаем только по письмам, обращенным к ней, видим глазами тех, кто смотрит на нее, она — отражение множества изменчивых зеркал. Я недавно перечитала роман, и мне показалось, что я пою партию Бланш, и я так поняла ее, когда в самом конце она исчезает, вы ведь помните? она — летчица и, несмотря на болезнь сердца, соглашается лететь в Сахару… а в Алжире идет война… вроде бы по просьбе нефтяной компании, но на деле она хочет изучить историю тамошнего народа; и вдруг оказывается в Париже после демонстрации, то ли на улице, то ли в полицейском участке, и ей открылось новое видение мира… История Трильби, которая могла петь, только получив приказ от своего повелителя, сидящего в глубине зала, здесь дана в зеркальном отражении, вы же помните, что пишет Бланш один из корреспондентов: «Из-за тебя мне пришлось перечитать «Трильби»! Бесчеловечно было вынудить меня к этому. Но у меня все наоборот. Если больше я не пою, не смогу больше петь, то это потому, что моя жена мне больше не приказывает…»
Можно подумать, Омела ищет повод сделать мне больно. Разве не жестоко мне цитировать это? Я прекрасно помню «Луна-парк»: помню и эту фразу из письма мужа Бланш. Я уже давно чувствую подспудное сходство моего с ним положения. Но об одном ли пении речь — так можно сказать о семейной жизни, о любовном дуэте в жизни. Я — тот влюбленный, кого превращает в ничто исчезновение возлюбленной, ее намеренное отдаление. Слепота без ее глаз, немота без ее голоса. Я так подвержен влиянию романов! Все эти выдумки так бередят мне душу. Помню одно интервью, или это рассказывал кто-то из знакомых Эльзы? Словом, Бланш Отвиль, героиня-невидимка «Луна-парка», ее самолет, упавший неведомо где, посреди пустыни, и все-таки шанс выжить — все это… как бы объяснить? Эльза написала книгу и закончила ее не свершившейся катастрофой, не смертью Бланш, а некой грезой, словно бы вдруг представив себе, что ее сверхчувствительная героиня, мучимая виной перед мужем и готовая принять и узнать любые муки в бескрайних песках, как говорит она сама, возможно, просто-напросто перешагнула границу ведомого ей мира — со всем, что у нее было: оружием, багажом, благородством сердца и живой плотью, и, быть может, живет в одном из племен пустыни, у кочевников, разделив их жизнь, подобно Изабелле Эберхард, оставившей привычный мир и ставшей наложницей в гареме бедуина или туарега. Да-да, вспоминаю: когда книга появилась, кто-то, со слов Эльзы, говорил мне, что она изучала жизнь Изабеллы Эберхард, чтобы так необычно кончить «Луна-парк», где эта побочная тема только подразумевается, но ясно не выявлена… А что же говорит Омела?
«В «Свидании чужеземцев» темой Гренады, взятой у русского поэта Михаила Светлова, она передает ощущение сродства, столь свойственное людям из народа, их общность, независимо от национальной принадлежности: это чувство было необыкновенным для наших дней открытием, чем-то мало нам ведомым, но так ярко проявившимся в войне в Испании… а тема Людовика II в «Великом никогда»… уверяю вас, это у нее система, художественный прием: какая-нибудь легенда, романс — словом, побочная тема раскрывает то, что волнует героев, что таится в их подсознании, выявляет те, так сказать, страсти-импульсы, для которых сами эти герои — только временные и подчас бессознательные вместилища. Точно так же в начале немецкой оккупации, когда никто еще не знал о Сопротивлении, но рельсы уже взлетали и уже убили первого немца на станции метро «Барбес» — как люди могли понять? Нам помогли старинные песни, в которых имя Роланда, докатившееся, как эхо далекого Ронсенваля, превратило партизан в героических рыцарей… Главной темой было, конечно же, Сопротивление, но без темы побочной как нашло бы оно дорогу к сердцам? Вот и нас, оперных певцов, слушают, будто с изнанки, опера кажется истертой до дыр, невыносимо скучной историей, но кто-то из сидящих в зале вдруг уловит в пении живую душу — как знать, какой струны его собственной жизни оно коснулось…»
Не помню уже, что говорила Омела о «Коне рыжем», жуткой истории: Шахерезада продлевает на день — и еще на один, и еще — висящую на волоске жизнь всего мира, придумывая новые и новые сказки, отвлекая ими палача… Интересная штука, подумал я, слушая Омелу, сам я только перелистал книгу, и не мне судить о подтексте: если снабдить ее подробным комментарием, обнажится солидный фундамент всей конструкции, осветятся переходы, выявится основа, на которой вытканы персонажи, их связь с жизнью Эльзы, палимой не напалмом и не атомной бомбой, а жизнью же. Судя по этому роману, написанному, кажется, году в 1953, автор ждал конца света в 1960 году и уже не задумывался, что с ним будет в 1961, если мир все-таки останется на месте. Все мы носим в себе конец света. Смерть и есть для нас этот конец. Судя по тому, что говорила мне Омела об Эльзе, Эльза живет ощущением близости конца, и в 1953 году дать миру и самой себе еще целых семь лет жизни было в ее глазах необыкновенным великодушием… ей всегда казалось, что она не успеет закончить начатую книгу. И всегда ли при этом она думала об атомной войне? Живая женщина и мало-помалу разрушающая ее смерть, смерть-отмирание… нет, мне видятся не жестокие научно-фантастические ужасы, а стыдливый намек на общечеловеческую участь — старость. «Время моей жизни остановится на пороге старости», — писала Эльза в 1943 году[148]. И нельзя не счесть «Коня рыжего» иносказанием, где главная героиня, старость, не названа по имени и появляется мимоходом, но ее присутствие и неотвратимость не дают дышать. Злодеи не расправились с человечеством в 1960 году, но роман и четыре, и пять лет спустя не становится менее страшным. Потому что по-прежнему неотвратима для нас смерть. Побочная тема романа приходит мне на память и проясняет то, что я хочу сказать о самой Эльзе. Героиня-калека рассказывает молодым, которые оказались обреченными на смерть и медленно задыхаются под опустившимся атомным пологом, о том, что она писала, когда обрушилась катастрофа: «это роман, который я так и не напишу и который рассказывает о прошлом…» разговор женщины, умершей в наши дни, с мужчиной будущего, «Шехерезада, одетая землей», из тьмы могилы говорит о нашей жизни. (Как повезло нам обоим: тебе, живущему во времена, не знающие старости, и мне, умершей раньше, чем она пришла…») Побочная тема конца света — это роман самой Эльзы, попытавшейся представить себе предсказанное Апокалипсисом. И если не понять глубинного смысла ее книги, то можно счесть, что она останется актуальной всего лет семь или восемь, пока человечество не покончит с угрозой атомной войны (а оно с ней что-то никак не разделается). Однако сколько иронии в самой позиции Шехерезады, невольно приходит мысль, что автор так ответил на предугаданный упрек: смотрите, героиня умерла прежде — не атомной катастрофы, а прежде чем состарилась, — и обращается к людям будущего, которые не знают старости, — однако историю эту рассказывает женщина, состарившаяся и уже пережившая катастрофу, а значит, эти нестареющие собеседники никогда не родятся на свет. Все это так для меня мучительно… кажется, я сам начинаю умирать… Я уже не слышу Омелу, которая рассуждает о «Душе» и ее побочной теме из Эдгара По, то есть об истории шахматиста из Маельзеля. Я не слышу Омелу, потому что она сливается с Эльзой. И вдруг мелькнувшее подозрение оживает, упреком всплывает «Карнавал».
— Мне хотелось, — говорит Ингеборг, — поздороваться с Эльзой и ее мужем на концерте Рихтера в прошлом году. Помните?..
— Не помню, на каком концерте? — бормочу я со смущенным видом, который выдает меня с головой. — Не помню, чтобы мы были на концерте.
Она рассмеялась. Ну будет вам, будет. Тот, о котором говорится в рассказе Антоана… «Предположим, что»… игра игрой, но иногда, друг мой, вы переходите все границы! Чего это вы не помните, чего не хотите знать?.. Вечера, концерта, встречи или рассказа «Карнавал»? Иногда я так устаю от вас, Альфред, что мне хочется отправить вас куда подальше и остаться с Антоаном, навсегда с одним только Антоаном, с черными глазами Антоана!
Она смеялась, издевалась надо мной. И я окончательно сбился. Я ведь только что подобрал платок, шнурок, в общем, доказательство… Отелло наизнанку: Дездемона смеется, а убит буду я — один из двух, но все равно я. «Карнавал» в руках Омелы — чем не платок в руках Кассио?.. Нет, не так, все не так. Доказательство, что игру веду не я — Антоан обошел меня, и не только в глазах Омелы: я теперь игрушка в его руках…
Что же я такого сказал, что дал почувствовать, если Омела вдруг воскликнула: «Можно подумать, дружок, что вы ревнуете к Антоану! Нет-нет, это было бы невыносимо глупо. Как если бы я из-за ваших рассуждений о романе принялась ревновать вас к Эльзе!»
«Карнавал»… Мурашки по коже, страх, подозрения, головокружение: я предчувствую близость конца, знаю заранее: как только я открою это окно, темная штора свалится на голову. Как же так? Ведь я не давал ей рукописи… Значит, это Антоан… И правда, что ли, я так заигрался, что перешел все границы? Как могло случиться, что Антоан дал Ингеборг «Карнавал», а я ничего не знал? Что за двойная игра с самим собой? Или я потерял представление о том, что делаю, где нахожусь, как тогда в ванне? Я перепутал все, реальность с вымыслом, кровь, проступившая в мозгу, красной ленточкой закладки вдруг остановит течение мыслей, романа, жизни… Кто же из нас обманут: я или другой я, что за комедия… ах, Омела, Омела!..
Напрасно я пытаюсь представить себе, что могло бы произойти, ломаю голову — это невозможно! Черная штора накрыла меня с головой, я ослеп, онемел, не могу пошевельнуться. Больше я не играю! Ни за что! Слишком далеко все зашло. Хватит, мне уже не смешно. Господи, у меня голос Антоана, его прерывистое дыхание, я задыхаюсь, как он. Соплю. Вот и Омела обозналась: «Перестань сопеть, Антоан, когда ты сопишь, я тебя ненавижу». И думаю я отрывочно, как он, пытаюсь отдышаться, обрести себя и тут же снова сам себя теряю. Неужели это я дал Омеле «Карнавал»? С голубыми глазами, с черными, какая разница. Антоан, Альфред… зеркало вертится, вертится так и сяк, но перед ним мечется бедный одинокий жаворонок, слепой, оглушенный, напуганный. А я-то думал… Паяц, валяю дурака и притворяюсь умником. Когда я мог дать ей «Карнавал», я его не давал, ни я, ни мы, играть против самого себя, нет, не укладывается в голове. И даже во сне такого быть не может. Нет, так нечестно, не считается, так не играют. Что же мне теперь делать, как смотреть Омеле в глаза, что она думает обо мне и моих жалких плутнях? Я же не могу ей объяснить, почему хотел утаить от нее «Карнавал», признаться, обокрасть Антоана, убить его, уничтожить раз и навсегда его же, Антоана, руками, как убивают во всех плохих романах, из-за наследства, чтобы обнаружить на странице триста девяносто такой-то спрятанное завещание… но, может быть, убить надо меня, выколоть мои голубые глаза и оставить только Антоана, отвратительного победительного Антоана? Я в тупике, Все предшествующее рассыпается. В этой истории я уже не смогу никому ничего объяснить, правдоподобие исчезло, реализм вышел из берегов, книга выпала у читателя из рук, он поднял глаза к небу, смотрит обезумевшим взглядом и ничего не понимает… Раскалывается голова, идет кругом! А если я из двух человек опять сделаю одного, вернусь назад, соединю другими сторонами, с лица, с изнанки, составлю, противопоставлю… я выбираю, отбираю, выбрасываю — и наконец кругом одни обрывки, кусочков недостает, они не подходят друг к другу, плохо склеиваются, не прилаживаются и не сглаживаются, не лезут — нет, никак… нет, ничего не получается…
Омела, обнажив прием… Что ж, выскажемся до конца. Омела, обнажив прием, обрекла на гибель одного из нас: Антоана или меня. Почему? Не знаю. Может, она сама не понимает. Но Антоана или меня? Додумаем до конца… Я выбирал слишком долго. Выбора больше нет. Омела потребовала. Я умываю руки. Фу, как вульгарно. Во всех убийствах из-за любви убийца перекладывает вину за собственное преступление на ту, кого любит, — это она, она! Она так захотела, что же мне оставалось?! Она, например, рассмеялась или отвернулась, и мне ничего не оставалось, как убить, убить, убить. Отвечает ли человек за то, что сделался топором, топором и только? Зачем та женщина, что держала топор, уронила его по небрежности?..
Зеркало повернулось, окончательно повернулось — и в нем кровь… Сколько бы я ни колебался… как бы ни пытался отогнать, как мух, неотвязные мысли, они возвращаются и роятся вокруг меня. Я переполнен их жужжаньем. Они заслонили от меня все. Я заблудился в этом гудящем лабиринте. Не слышу ничего другого. Глух ко всему, кроме биенья крови, толчков безжалостного сердца. Он или я. Я или Антоан. И в зеркале передо мной — лишь Антоан, невинный Антоан. Жертва. Глупо убийце раскисать перед собственной жертвой. Но жертва так на него похожа — такой же человек, из плоти и из крови… не надо слишком пристально смотреть — не то увидишь собственные глаза, почувствуешь свое дыхание, биение своего сердца. Какой же я трус!
Чтоб найти силу убить — силу руки и силу духа, — что надо сделать? Как нанести удар собственному отражению? Волнуется моя разделенная надвое кровь… Антоан, брат мой, мое подобие… Я боюсь удара, который рассечет нас, словно близнецов, родившихся с одним сердцем, нож вонзается в анастомоз души, больно ли было ногам Петера Шлемиля, когда дьявол отделил от них его собственную тень. Мне нужно восстановить себя против себя другого, озлобиться, напитать свою ненависть, отыскать различия. И мало-помалу, подспудно — слишком живо еще во мне эхо «Карнавала», музыки, не знающей жалости, властные аккорды, жестокая точность Рихтера — мной овладевает мысль: в следующем произведении Антоана найду я оправдание моего поступка, он перестанет быть братоубийством, я окончательно удостоверюсь, что Антоан — совсем не я, что он другой, он — дикий зверь, с которым надо покончить, что в любом случае он мне чужд, да-да, постепенно стал чужим, возможно, потому что писал и жил, все больше отделяясь от меня и обретая собственную личность… он человек другой породы, мы уроженцы двух воюющих стран, и, значит, у меня есть право убить его, больше того, это стало моим долгом, неважно как, не право, а долг, убить свирепо, хмелея от его боли, осыпать яростными ударами, забить, изорвать, уничтожить. Тот, кого я убиваю, должен дорого заплатить за то, что он чужой, иной, чем я, что он уже не я.
Что я говорю? О чем думаю? Где найти прощение или подтверждение? Красное пятно тихонько расплывается во мне: дозревает идея. Третья история. Из красной папки. Она возмутила меня своим вымученным фальшивым ёрничеством и, главное, открыла глаза на то, как далеко развели нас с Антоаном прожитые годы. Итак, «Эдип». Я перечитаю «Эдипа» и найду причину для смертоубийства.
А из соседней комнаты вдруг хлынул поток, дерзким вызовом — звуки электропианино и голос, удивительно напоминающий перезвон хрустальных колокольчиков. Слова:
исчезают, драма не нуждается в смысле, поет душа, избавившаяся от оков, от стихоплетства, оперы, от Лео Делиба, от всего на свете, звук все выше, выше диапазон женственности, озарение, не нуждающееся в словах торжество гармонии… О, Боже! Поет ли Дездемона или Лакмэ — тебе, тебе одной, Омела, открываются выси, недоступные мне подобным… выси, которых я могу коснуться лишь с твоею помощью.