Трехстворчатое зеркало

I

«А где, бишь, мой рассказ бессвязный?..» Извилистый… Запутанный рассказ… Словно дорога или нить. Но и разматывается он легко. Легко распутывается. Да, где, бишь, мой рассказ, лишенный всяких скреп? Разве только любовь к тебе скрепляет его части. Скольжение теней. Ни связей, ни основы, ни канвы в моем рассказе, он у меня, как говорят, раскованный, но ведь никто не сковывал его? Не лучше ли сказать — не-скованный? Хотя при чем тут вообще оковы? Нет-нет, бессвязный, так верней всего, хотя Омела, возможно, назвала бы его как-нибудь иначе, например беспорядочным. И вдруг в этом хаосе, похожем на городскую свалку: куски труб, старые башмаки, консервные банки, черепки, шлак, утратившее всякий вид старье — как будто вспыхнул в солнечном луче осколок стекла, и этот блеск напомнил мне местами облупившуюся, просвечивающую насквозь амальгаму еще одного зеркала — как странно выглядит сегодня этот выплывший из прошлого предмет, как странна эта воскресающая вместе с ним обыденная жизнь Парижа тех времен, когда ничто не предвещало страшных потрясений, когда слово «монстр» относилось лишь к экспонатам Барнума, химерам да драконам, поскольку никто еще не видел монстров в человеческом облике, с такими добрыми глазами, светлой кожей, к тому же столь чувствительных: при случае достанут фотографию своих детишек, невинных ангелочков.

Все это было давно, тогда я еще не знал никакого Антоана Бестселлера, ни сном ни духом не подозревал, что в моей жизни может появиться женщина, подобная Ингеборг д’Эшер или хотя бы стоящая ее мизинца. Я, то есть Альфред, переживал тогда пору случайных встреч: достаточно было какой-нибудь девушке польститься на меня, чтобы я пришел в восторг и немедленно забыл о предыдущей подруге, устремившись к новой, словно в неведомую страну, желая познать не только ее тело, не только чувственные удовольствия, а весь роман ее жизни; мне было интересно все: ее семья, ее муж или любовник, круг ее друзей и даже работа. Не только физического наслаждения искал я в ее объятиях — я жаждал проникнуть в запретный сад, в иную среду, в иное существование. Каждая малость открывала мне в женщинах нечто неведомое, некую ступень бытия, шаг вверх с той, что была уготована мне от рождения. Или, по крайней мере, в сторону. И прежде всего это касалось физического совершенства, того особого внимания, с которым они относились к своему телу, к нарядам, ко всему, чем окружали себя и к чему приучали меня. Они были чисты, как непрожитый день, прозрачны, как иногда бывают сны. И каждый раз, каждый раз, когда я вспоминаю о своих подругах, я вновь испытываю благодарность и восхищение… вот потому-то, заговорив о них, я увлекаюсь, забываюсь и отступаю от предмета своего рассказа. Но что я говорю! Предмет все тот же, хоть лица разные! Все женщины моей жизни… не так уж длинен этот список… Впрочем, не в этом суть, не о моих похождениях речь, я только хотел сказать, что мне было тогда двадцать два, почти двадцать три года. Я отдыхал в Бретани, на морском берегу, и поджидал девушку, которая должна была вырваться ко мне на несколько дней. Она опаздывала, и я уже ловил себя на том, что заглядывался на встречных женщин: то в ресторане, то на пристани. Хорошим средством от таких соблазнов были морские купания. В ту пору я очень любил плавать, особенно в солнечную и ветреную погоду, когда поднимались высокие волны. Кожа пахнет солью, поблескивают приставшие к телу чешуйки слюды — как хорошо выйти из моря и броситься на песок, какая сладкая истома и упоительная уверенность в себе, когда мимо то и дело проходят, посматривая на тебя, как на любого из лежащих здесь, на пляже, с этакой ленивой небрежностью незнакомые женщины, и стоит чуть пошевельнуться, чтобы задержать эти легкие виденья, но ты остаешься неподвижным, безразличным, и только беззвучный смех щекочет ноздри… они же, незнакомки, скользят мимо. Впрочем, дело, повторяю, не во мне, просто я поджидал в Бретани свою девушку и убивал время, сидя в гостинице, гуляя по дюнам или пропадая на пляже. В тот день, о котором я хочу рассказать, стояла именно такая погода, какую я люблю: яркое солнце, под которым легко не то что загореть, а обуглиться, лежа на белом песке, и высокие волны, целые водяные горы с хлещущими наотмашь пенными гребнями; я нырял в их толщу или вспрыгивал на них, пока они не успели обрушиться. Боже мой, как сладостно укачивают человека объятия моря! Я никого не знал в этом курортном городишке, разве что перебросился парой слов с каким-то щеголеватым юнцом в гостинице, который однажды попросил у меня газету, да раскланивался в ресторане с дамами, обедавшими за соседним столиком. Но не обо мне, не обо мне же речь. Просто в тот день меня унесло далеко в море, и я заметил это только тогда, когда оглянулся и увидел, что головы самых отчаянных пловцов маячат где-то позади; я повернул обратно и не сразу понял, что вместо того, чтобы приближаться к берегу, только отдаляюсь от него. Заработав руками и ногами с удвоенной силой, хотя толку от этого было немного, я решил добраться до западной оконечности бухты, то есть плыть не против течения, а наискось: правда, меня отнесет еще дальше от пляжа, но зато прибьет к тамошнему, пусть скалистому, берегу. Однако я опять увлекся, а суть заключается в том, что я поджидал в Бретани свою девушку и однажды чуть не утонул, уже захлебывался, когда какой-то пловец, издали заметивший, что я выбиваюсь из сил, догнал меня, подхватил и дотянул до того самого каменистого берега. Шатаясь от изнеможения, с ободранной коленкой и болтающейся из стороны в сторону головой, я выбирался из воды, а между тем по уступам скалы, возбужденно размахивая руками, спешили вниз обитатели стоявшего на круче дома — три женщины в развевающихся платьях и один мужчина; все это время они наблюдали сверху за спасательной операцией. Должно быть, я потерял сознание. Очнулся же в постели, в комнате с опущенными жалюзи, сквозь которые пробивался свет, так что пол, потолок и все предметы в комнате были расчерчены полосами; я был раздет догола, и какая-то женщина лет сорока с веснушчатым лицом растирала меня настоем мяты; через открытую дверь из соседней, залитой солнцем комнаты доносились голоса и смех; я встретился глазами с женщиной и покраснел, а она воскликнула на диковинной смеси итальянского с английским, что я жив, потому что покраснел. «And why did he blush?»[26] — спросил с сильным французским акцентом человек, появившийся в дверном проеме и показавшийся мне не более одетым, чем я. Он был невысок, но коренаст, такие нравятся женщинам — нравятся именно тем, что их можно не принимать всерьез. «Be careful, you naughty little shrimp!»[27] — взвизгнула женщина, отбиваясь локтями; по всей вероятности, «нахальный коротышка» проделывал за ее спиной нечто явно не совместимое с медицинскими манипуляциями. Судя по его движениям, нечто весьма пикантное. Это и был мой спаситель. Тот самый малый, которому я одолжил газету. Короче говоря, женщина-англичанка, жена итальянского графа, была любовницей этого, так сказать, орудия провидения по имени Кристиан. Он жил в той же курортной гостинице, что и я, по счастливой случайности встретил здесь графиню Р., купившую на скалистом мысу, как можно дальше он вилл и пляжных кабин, среди елей и чахлых тамарисков, клочок земли и устроившую себе весьма комфортабельное гнездышко в колониальном стиле, удручающе-однообразном повсюду, от Кении до Кашмира. Разумеется, я не собирался отбивать любовницу у человека, которому был обязан жизнью, хотя ее супруг поглядывал на меня косо, да и она сама, похоже, вполне допускала мысль, что я могу проявить столь чудовищную неблагодарность. Из этого затруднительного положения меня вывел приезд… впрочем, не стану называть ее имени.


Теперь вы знаете, как я познакомился с Кристианом Фюстель-Шмидтом, принадлежавшим к роду лотарингских стеклозаводчиков, к той его ветви, которая отстранилась от производства; это был молодой человек примерно одних лет со мной, но выгодно от меня отличавшийся тем, что каждый месяц получал от своего папаши сумму, позволявшую ему держать «ситроен», одеваться на улице Руаяль и не глядеть на цены, входя в ресторан. Ну а расходы на галстуки брала на себя графиня. Будь моя воля, я постарался бы никогда больше не встречаться с человеком, вмешавшимся в мою судьбу таким образом, но случай распорядился иначе, подозреваю, что и сам Кристиан подыграл ему — ему нравилось угощать меня в каком-нибудь ресторане с оркестром и думать про себя: не подоспей я тогда, хорош бы он был… Трудно вообразить что-нибудь более подчиненное условностям, чем установившиеся между нами отношения, если не считать самого Кристиана. По воскресеньям он учил меня водить машину.

Словом, он проникся ко мне приязнью, потому что спас меня. И считал необходимым сообщать обо всех происходивших с ним важных переменах, например, о своем решении порвать с графиней. «Так что теперь, если ты к ней неравнодушен…» — прибавил он (сблизившись при подобных обстоятельствах, люди, разумеется, сразу переходят на «ты»). Но я был равнодушен: во-первых, я не такой хороший пловец, случись что… а во-вторых, меня не ослепляли, как Кристиана, светские связи этой дамы, все эти герцогини королевской крови, прославленные музыканты, великие спортсмены; я представлял себе ее груди, и они меня не слишком прельщали — в молодости бываешь особенно разборчив в таких вещах. Но что же это я, ведь не обо мне же и не о моих вкусах речь. Что касается Кристиана, то у него были такие же вкусы, что и у всех его сверстников: он читал те же газеты, смотрел те же спектакли, обедал в тех же ресторанах, что и тысячи других молодых людей, которые толкутся в lobby[28] первоклассных отелей, просиживают за кроссвордом из «Таймс» в баре неподалеку от Оперы, загорают на пляже в Довиле или проигрывают за милую душу тысячефранковые билеты в казино Монте-Карло или Дьеппа. Если бы меня спросили, что такое человек как на ладони, я бы сказал, что это Кристиан Фюстель-Шмидт.

И не было бы у нас никакого разговора, не одолжи он мне как-то свою холостяцкую квартиру. Зачем она мне понадобилась, никого не должно интересовать, разве что мужа… и то сомнительно. Не знаю, с чего мне вздумалось спросить Кристиана, для чего ему трехстворчатое зеркало в полный рост, в этом, в общем-то, не было ничего удивительного: женщине нужно оглядеть себя перед уходом. Зеркало фирмы «Брот», какие делали в начале века. Створки обтянуты цветной кожей, на которой вытиснены ирисы и заходящее солнце, рама красного дерева с замысловатым резным узором в стиле модерн. Зеркало как зеркало, и не было бы в нем ничего особенного, если бы оно не красовалось на самой середине комнаты, как у портнихи, и не было оснащено целой осветительной системой. Провода тянулись по полу, так что в них немудрено было запутаться. Отпускать соленые шуточки вовсе не в моем духе, но тут, сам не знаю почему, я не удержался. Может, из-за того, что холостяцкая квартира сама по себе презабавная штука, нынче их уже почти не осталось, и я чувствовал себя примерно так же, как если бы поехал покататься на велосипеде по Елисейским полям. А может, из-за того, что я немного выпил: Кристиан откупорил бутылку «Мумм», которую предусмотрительно оставлял «для дамы», но ни моя «дама», ни я не пили шампанского в такой час. Так что он нашел бутылку непочатой… а шампанское ударяет в голову не хуже виски.

«А ты в него не заглядывал?» — спросил он, выразительно подмигивая в сторону зеркала. Вопрос показался мне идиотским: ясно, что я попросил у него квартиру не для того, чтобы молиться. Но все-таки в зеркало не смотрелся: я и моя «дама», мы не приучены к зеркалам, так же, как к шампанскому extra-dry. «Значит, не заглядывал?» — переспросил Кристиан. — Нет. — Кристиан почему-то задумался, а потом воскликнул: «Ну так загляни!» — каким-то неожиданно отчаянным голосом, будто шел ва-банк. Он раскрыл трюмо, резко отбросив правую и левую створки и, отскочив, втолкнул меня в этот зеркальный простенок. Затем включил лампы, и я очутился на освещенном островке посреди темного пространства: обои на стенках, кровать с подушками казались бледными декорациями; я стоял лицом к лицу с самим собой, как в исповедальне, где сам себе был духовником.

Мы долго молчали. Я чувствовал себя очень неловко. Сначала, естественно, разглядывал себя: спереди, справа, слева; потом — а что мне еще оставалось? — слева, справа, спереди… я не слишком высокого мнения о своей внешности, но достаточно хорошо с ней знаком. Зеркало не открыло мне ничего нового. Я подумал, что надо бы сказать что-нибудь одобрительное, ну, например: «отличное зеркало».

«Больше ты ничего не заметил?» — спросил Кристиан. Я явно разочаровал его. Но что я должен был сказать? Что зеркало отражает точно и ясно? Действительно, я видел свою копию. Никогда прежде я не слышал, чтобы у Кристиана был такой взволнованный голос: «А ты хорошо смотрел?» Конечно, хорошо. Но он так настаивал, что мне стало не по себе: «Ну, посмотри еще раз направо, вот сюда…» Я и так знаю, где право, где лево. Потом он велел мне посмотреть еще раз налево… «Ну и как, ничего не замечаешь?» Да что же, что я должен заметить?

Кристиан встал сзади, так чтобы видеть меня из-за плеча, примерно в таком же ракурсе, как смотрел на себя я сам. Так. Повернись-ка немного… теперь в другую сторону… И вдруг отпихнул меня и сам ступил на освещенную площадку. Он был страшно возбужден. Просто неузнаваем. Но тут же, пробормотав со вздохом: «Как всегда!», резко закрыл створки и повернулся ко мне, загораживая зеркало руками, как будто боялся, что оно откроется у него за спиной. Несомненно, Кристиан хлебнул лишку. И я не стал ни о чем допытываться. Ни тогда, ни потом, когда иной раз он намекал на «сцену с зеркалом» и словно напрашивался на разговор. Не знаю, что задело меня в этой нелепой истории, но с тех пор я старался реже видеться с Кристианом. Да и он, кажется, избегал меня.

И только гораздо позже, в тридцатые годы, когда я уже встретил — или лучше сказать — придумал? — этого самого Антоана и он однажды вечером то ли в порыве внезапной откровенности, то ли потому, что больше не мог хранить свою тайну от всех, даже от Омелы, и ему надо было рассказать хоть кому-нибудь, что он потерял свое отражение, — а кому, как не мне, то бишь самому себе, мог он довериться?… хотя вообще-то… в то время отношения между мной и Антоаном в отсутствие Омелы начали осложняться (поначалу-то я вообще не видел его без Омелы, а потом мало-помалу вообразил, что вижу)… так вот, в тот вечер мы ходили в Луна-парк, — да, в Луна-парк, а что такого? — и там, в зеркальном лабиринте, я в конце концов с изумлением заметил, что ни в одном зеркале не вижу своего спутника: всюду я, отраженный множество раз, но один, а по выходе из лабиринта он признался — собственно, ничего другого ему не оставалось, как подтвердить: да, так оно и есть… помню, мы бродили по улице Гранд-Арме, потом по площади Этуаль, и Антоан все говорил, говорил, — вот тогда-то, спустя много времени, мне и пришло в голову, что, может быть, и Кристиан… — да, наверное, и он тоже, ну конечно, конечно же! И эта догадка помогла мне сразу поверить Антоану. Несмотря на все неправдоподобие его признания. Вполне понятно, что люди, потерявшие отражение, должны молчать о своем изъяне: ведь и горбун скрывал бы свой горб, если б это было возможно. Кристиан, видно, чуть не проговорился, но передумал и захлопнул трюмо. Я спросил Антоана — не удержался, чтобы не спросить: «А это очень тяжело, жить без отражения?» Он на минуту задумался и ответил, глядя в сторону: «Когда как, но иногда просто ужасно». Расспрашивать его я не посмел. Итак, бывают люди без отражения; это открытие подействовало на меня ошеломляюще, хотя бы потому, что опрокидывало элементарнейшие представления о физических законах… ну и, конечно, потому, что это касалось близких мне людей… ведь не какой-нибудь проходимец, желавший набить себе цену в моих глазах, а Антоан — не мог же он солгать! — Антоан рассказал мне об этом, и, наверное, то же самое случилось с человеком, которому я обязан жизнью. Если бы Кристиан знал, думал я, что я разгадал смысл давнишней «сцены с зеркалом», это сблизило бы нас, и я принялся разыскивать своего приятеля, но он, как на грех, исчез. Телефон не отвечал, письма тоже оставались без ответа.

А тут как раз я узнал нечто любопытное от госпожи д’Эшер. В то время один русский режиссер, он же продюсер, настоящий одержимый, расшвыривавший миллионы, — и где только он их брал? — вздумал снять фильм «Отелло» и пригласил статистами весь цвет парижского общества: одни украшали собой празднества в венецианском Дворце дожей, другие — оргии в Фамагусте; кажется, он решил обнажить перед камерой все предместье Сен-Жермен и весьма преуспел в этом. Во всяком случае, оголенные плечи так и сияли… Собачковский — так его, помнится, звали.

Ингеборг получила кучу денег только за то, что спела романс из последнего акта «Al pie d’un salice»[29]… Съемки шли в павильонах в Бютт-Шомон. Антоан требовал, чтобы голос Омелы звучал только за кадром. Иначе я за себя не отвечаю, говорил он. Режиссер был врагом реализма, боялся, как бы его «Отелло» не оказался слишком традиционным, и согласился. Впрочем, фильм вообще был задуман так, чтобы Дездемона появилась на экране только мертвой. Все остальное время она видима для других персонажей, но не для публики. Голос Ингеборг был последней уступкой вкусам зрителей. В титрах же непременно должна была присутствовать надпись огненными буквами, в обрамлении веток омелы, на табличке, поддерживаемой обнаженными женщинами, которых пощипывают клювами лебеди:


Ингеборг д’Эшер

(«Метрополитен-Опера»)

в роли

ДЕЗДЕМОНЫ


За это ей и отвалили кучу денег, а когда режиссера спрашивали, какого дьявола он записал госпожу д’Эшер в «Метрополитен», где она пела всего-то один раз партию Луизы перед публикой, разочарованной тем, что перед ней выступает она, а не Морис Шевалье… — он отвечал, что сделал это из коммерческих соображений, чтобы газетчики не заметили отсутствия певицы и нашли другой предмет для пересудов. Все это не имело бы никакого отношения к нашему повествованию, если бы как-то раз Ингеборг не вздумалось погулять в тамошнем парке и она вдруг не увидела бы у подножия ивы сцену, которая сама по себе и даже с участием прелестных наяд из «Фоли-Бержер» не стала бы гвоздем парижского сезона, однако заставила ее задохнуться от изумления. Кристиан, одетый как простой рабочий, ползал по земле на коленках и, свистя, как паровоз, пускал жестяной поезд перед девчушкой лет трех-четырех, а рядом, с вязанием в руках, сидела в садовом кресле беременная женщина, довольно хорошенькая брюнетка. Я спросил Ингеборг, почему она не заговорила с Фюстель-Шмидтом, ведь я ищу его уже второй месяц! Она ответила, что побоялась показаться нескромной. Это совершенно в ее духе, и загадка осталась загадкой.

Не иначе, это ей просто почудилось. Кристиан вскоре объявился и пригласил меня пообедать у Вефура. Он был в Италии, вернулся оттуда еще более элегантным, чем всегда, на «фиате». «Ситроен», — говорил он, — годится только по магазинам ездить». Он столько наговорил мне о Венеции, Сиене, о «Ла Скала», где он слушал «Отелло»… «Обожаю Верди, могу слушать «Отелло» или «Фальстафа» раз двадцать подряд…» — что было решительно невозможно спросить его, что он делал в Бютт-Шомон, когда Ингеборг застала его ползающим на четвереньках. В конце концов, это его личная жизнь… — сказал Антоан, на том все и заглохло.

Но у меня осталось какое-то тревожное чувство, и связано оно было не с Бютт-Шомон, а с упоминанием о Милане, о «Ла Скала»… Странно, почему именно «Отелло», ведь я никогда не рассказывал Кристиану о том эпизоде, не мог же он все придумать сам! А чтобы это было чистое совпадение, смешно и предположить! Не может одно и то же произойти дважды. Он же прямо говорил моими словами, как будто был на моем месте. Никто на свете не мог бы этого повторить, никто, кроме меня самого, и уж во всяком случае не Кристиан! Разве это похоже на него? Только я мог все это объяснить: «Отелло», остановка в Милане на обратном пути из Венеции, после того, что там приключилось… но сейчас ни к чему об этом рассказывать. Было похоже, что я выдумал Кристиана, составил его из разных кусочков, а если так, то где же, как не во мне, источник его речей, откуда им взяться, как не из моих уст, из моей груди, из моей крови… Как будто Кристиан был моим сколком, этаким портретом-олеографией молодого человека, каким я был когда-то, только в приукрашенном виде, еще бы! на таких глянцевых картинках все исторические деятели — молодые и красивые, как на подбор, а если он получился более миниатюрным, чем я сам, так тому виной строчка, а точнее, полторы строчки из Мюссе, не выходившие у меня из головы, когда одноклассники в детстве дразнили меня дылдой:

…его на свет произведя,

«Хоть маловат, да ладно скроен», —

Сказала матушка шутя.

Что, если никакого Кристиана на самом деле нет?


Как бы то ни было, прошло года два-три, а то и больше, а Фюстель-Шмидт и словом не обмолвился о том, что так удивило Ингеборг. Должно быть, старшая девочка успела выучиться читать и писать, а у ее младшего братика уже стали выпадать молочные зубки.

Когда вышел мой последний роман, я послал Кристиану один экземпляр, послал чисто символически, потому что он никогда не читал книг, а если я упрекал его, он отвечал: «Неужели ты думаешь, у меня есть время для чтения?» Однако на этот раз, верно, из-за шумихи, которая поднялась, когда я получил премию Арсена Уссэ, он, кажется, удосужился пролистать книжку. В разговоре со мной он сделал пару довольно метких замечаний по поводу каких-то, скорее всего, выхваченных наугад деталей, задал несколько вопросов по поводу Карлотты (так звали, как принято говорить, героиню романа, хотя ничего героического в ней не было) и вдруг выложил все как на духу. Его взволновало то место, где старый Жозеф Кенель… минутку, сейчас найду в тексте, это сцена объяснения между Кенелем и Жорисом… когда банкир говорит голландцу: «Вот мы с вами здесь беседуем. Все имеет вполне основательный вид. Но вы торопитесь. Вы думаете о чем-то своем. Вы моложе меня. Вас кто-то ждет. Не говорите «нет». Или вы так нарядились только для визита в посольство? Чего уж там! Возможно, вы счастливы. Возможно, несчастны. А я — я говорю с вами. Шевелю губами. Но и у меня свои радости и горести…»

Кристиану не надо было искать в книге, он помнил наизусть: «… Я тоже скрываю в себе целый мир. Политика, дела, цифры — все это только обманчивая видимость. Мысли мои заняты вовсе не тем, о чем я говорю вслух. Мы оба таим свою внутреннюю жизнь, хотя эти жизни у нас, быть может, схожи. Не перебивайте, я нынче настроился на исповедальный лад…» «Помнишь, как там дальше? — спросил Кристиан. — Вот уж не думал, что ты на такое способен… Никогда не считал тебя особенно тонким психологом. Дальше самое главное, в следующих строчках… «Мы все как бы раздвоены. Наше время когда-нибудь, возможно, так и назовут: эпоха раздвоений. Вот и моя жизнь всегда распадалась на две части…»

По воодушевлению Кристиана, запомнившего весь отрывок от слова до слова, я понял, что час откровения пробил. Подгонять его я не хотел: один неосторожный вопрос, один намек на то, что я знал от Ингеборг о существовании его второй жизни, любая преждевременная попытка затронуть эту тему могли бы спугнуть Кристиана как раз тогда, когда он сам настроился на исповедь. Но он топтался на месте и все с каким-то бестактным упорством твердил, что, если бы не эти строчки, он ни за что не поверил бы, что я могу так глубоко вникнуть в его, именно его психику, так что я, признаться, почувствовал обиду и не удержался, чтобы не показать ему, как сильно он заблуждался насчет моей тонкости. Собственно говоря, начал я, одни и те же слова могут подразумевать разные вещи: в наш век сколько угодно людей, ведущих двойную жизнь, но одно дело те, кто, наподобие героя с Бэк-стрит, самым банальнейшим образом живут на два дома — такое раздвоение давным-давно приелось сочинителям. И совсем другое — Жозеф Кенель: он не просто ловко разделил свою жизнь на две половины — одна в уютном особняке в Нейи-Сент-Джеймс, другая в квартире в Ла Мюетт, снятой для некой девицы и наспех обставленной в ее вкусе. Это годилось бы для ушедших времен, когда не было еще ни фашизма, ни дадаизма. Нет, у моего героя, моего Кенеля, раздвоение не внешнее, между двумя жилищами, а внутреннее: двойственно само его существо, каждая его мысль. Всегда и на все у него одновременно два взгляда, и ни один из них он не может предпочесть другому; обо всем, от зубной щетки до любви или войны, два сосуществующих и взаимоисключающих суждения. В нем одном живут два человека, в равной мере несовместимых и неразделимых. В Кристиане же я прозревал независимо от того, какой представлялась мне его жизнь… о, совершенно независимо от этого… признаки недуга более сложного, более интересного, которые уже наблюдал у других, например, у Антоана…

Я явственно видел, как мгновенно исказилось лицо моего собеседника, но твердо решил припереть его к стенке, вынудить наконец признаться мне, человеку, которому он спас жизнь, во всем, что он до сих пор скрывал. Или думал, что скрывал. Словно ненароком я коснулся той, выражаясь его словами, «сцены с зеркалом» и дал ему понять, что я не такой уж простак, и если не придал ей особого значения, то не по глупости, а скорее из деликатности. По мере того как я говорил, Кристиан несколько раз менялся в лице — или он просто поворачивал голову и это мне мерещилось? — поначалу, казалось, встревожился, потом усмехнулся и, наконец, принял безразличный вид. Он вежливо слушал, но время от времени нервно подергивал левым плечом и тут же хватал сам себя за руку, как будто правая удерживала готовую взбунтоваться левую. Дабы приблизить развязку, я рассказал ему все, что знал о людях, потерявших отражение, а в заключение добавил, что не вижу другого объяснения его поведению в «сцене с зеркалом», кроме того, что и с ним стряслось то же самое или нечто подобное.

Услышав это, Кристиан улыбнулся — его улыбка напоминала вздох облегчения, когда отступает страх, и протянул мне пачку турецких сигарет с приторным запахом розы, сделанных, как было написано на пачке, для ввоза в Германию. В тот раз он сказал мне только, что мои догадки неверны, что он понятия не имел о людях без отражения и что хотя — конечно же! — это страшно интересно, но к нему — увы! — никакого отношения не имеет, — он бы и рад, нет, правда, но что поделаешь. Может, ему расхотелось откровенничать? Тогда я склонен был думать именно так, потому что при всей своей насмешливой холодности он явно волновался по ходу разговора, хотя и не желал этого показать. Что ж, я стал дожидаться другого, более подходящего для доверительной беседы момента, а порой даже делал безуспешные попытки подстроить такие моменты.

II

Однако чем больше я думал о «сцене с зеркалом», тем больше укреплялся в мысли, что все поведение Кристиана: то, как он поставил меня перед трюмо, и то, как заглядывал в него сзади, — могло объясняться только желанием проверить, во-первых, на месте ли мое отражение, а во-вторых, по-прежнему ли не отражается он сам. Во всяком случае, мне припомнилась история, которую рассказывал Антоан Бестселлер, о том, как Ингеборг чуть не открыла тайну своего возлюбленного. Правда, здесь было все наоборот, но суть-то одна. Не уточняя для чего, я заставил Антоана рассказать о его недуге во всех подробностях. Они могли пригодиться мне для следующей встречи с Кристианом. Некоторое время спустя Кристиан, казалось, сам навел меня на эту тему. Он снова заговорил о моем романе, в котором его интересовала только теория раздвоения, и привел слова Грезенданжа, когда он, лежа в постели, говорит жене: «Знаешь, Жозеф Кенель все твердит о двойниках… дескать, все мы в нынешнее время раздвоены… в каждом из нынешних людей — два человека… Один выполняет свои обязанности в обществе, второй не имеет с ним ничего общего, может даже не ладить с ним, ненавидеть его… в общем, совсем другой человек!»

В конце концов мне это надоело. Все, что он мне излагал, придумал не кто-нибудь, а я сам. И написал в той самой книге, которую закончил 10 июня 1936 года, пересекая Балтийское море на борту «Феликса Дзержинского»… за несколько дней до смерти Горького. Ага, попался! Вот ты и выдал себя с потрохами, ты, двуликое ничтожество! Так кто же потерял отражение, Антоан или ты? А как же те вечера на «Феликсе Дзержинском», когда ты слушал аккордеон, позабыв обо всем на свете?.. Можешь сколько угодно жонглировать именами, декорациями, приписывать свое добро Пьеру или Полю, дергать за ниточки марионетку-Антоана, но дойти до того, чтобы подарить ему свои произведения, — это уж слишком; так признайся, признайся же, что ты любишь Омелу, как бы ты ее ни называл: Ингеборг или госпожой д’Эшер, — ее и только ее, так же, как Антоан, как множество других, как вот теперь еще и Кристиан? Ну, а кого любит она? Ты стонешь при одной этой мысли. И потому предпочел раз и навсегда решить, что она не любит никого. Предпочел, чтобы она никого не любила. Никого — значит, и тебя тоже, но это все-таки лучше, чем другого, и вот теперь тебе кажется кощунством, святотатством даже представить себе, чтобы Омела могла кого-нибудь полюбить. Что ж, логично. Но и кощунства, и святотатства случаются. А если так… Довольно терзать себя. Ну, а как же Антоан? Антоана она тоже не любит? Ты сам вручил ее Антоану, чтобы тем самым предотвратить все другие возможности. Думал, что уж к Антоану-то ты точно не станешь ревновать. Ведь он — твоя копия. Во всем, кроме цвета глаз. Все равно что ты сам, как будто Омеле просто вздумалось в один прекрасный день счесть твои глаза черными, и так это и осталось навсегда. Не ревновать же к одним глазам? Как вообще можно ревновать к какой-то частности?! Вспомни, что думает по этому поводу сам Антоан. Да, конечно, — говорит он, — Омела меня любит. Вернее, любит некий мой образ… И до тех пор, пока я соответствую этому образу, который существует в ее представлении, мне почти нечего бояться. И все-таки Антоан говорит «почти нечего», из скромности или, может, потому, что не совсем уверен в себе. А ты не знаешь сам, чего тебе больше хочется: чтобы Омела оставалась верна этому избранному ею образу Антоана или чтобы она ему изменила… То, что поначалу было игрой — будь проклята эта привычка обращать все в игру, — скоро стало настоящей пыткой. Что больнее: думать, что она ему верна или что неверна? Когда любишь, не можешь быть спокойным. Не можешь выбрать. Можешь только ревновать. «Ревнив, как пес сторожевой», — сказал поэт, хотя эти слова не понравились Жану Полану[30]. И вот ты ревнуешь ко всем, кто слушает ее пение, и в то же время хотел бы, чтобы все ее слушали. Как тогда, июньской ночью, ты хотел бы, чтобы она во что бы то ни стало пела, все равно что, лишь бы пела! Например, вот это: «У матери моей была служанка Вар-ва-а-ра…»… Кто же ревнует: Отелло, Антоан? Или, если сбросить одну за другой все маски, ты сам… или Омелу ревнуют все, еще и этот Кристиан, шел бы он куда подальше…

А Кристиан все говорил и говорил. Он сел на своего конька. Говорил о теории Стивенсона… Стивенсона? Какого еще Стивенсона? Роберта Льюиса, бестолочь. Да, но при чем тут он? Ах, вот что. Кристиан полагал, что феномен доктора Джекиля и мистера Хайда является важной ступенью в постижении бездны человеческой души, но только ступенью, не больше. Раздвоение «благодетель — злодей» основывается на довольно примитивно понятом расщеплении личности. Обособлены два полюса: доброе и злое начала одного и того же человека представляются разными людьми только тем, кто не видел, как мистер Хайд возвращается в дом доктора Джекиля, и, если бы поймали Хайда, пришел бы конец Джекилю; в глазах окружающих, в глазах закона зло перевешивает добро, уничтожает его. Да и для самого Стивенсона все обстоит именно так: по его воле злодей одерживает верх над благодетелем, доктор Джекиль вытеснен мистером Хайдом. А, собственно, почему? Любая история подобна магнитному полю, придумать ее — в некотором роде то же самое, что изобрести электромагнит; конечно, это изобретение меняет наши взгляды, но оно — лишь первый шаг в новую область, и надо идти дальше… дальше… думать, как поддерживать постоянный ток, заряжать источник питания, направлять энергию, так чтобы какой-нибудь полисмен, схватив Хайда за шиворот, не оборвал всю историю. Стивенсон первым открыл двойственность человека, и это, бесспорно, гениальное открытие. Причем не просто догадка, а нечто вполне осознанное и внятно изложенное; к тому же, позволяя восторжествовать злу (ибо две ипостаси в конце концов спонтанно сливаются в одну, в Хайда, хотя Роберт Льюис делает вид, будто не уверен, попадет ли его герой на эшафот или избежит его), автор делает еще шаг вперед, утверждая первенство зла над добром вообще. Молодой Хайд — злое начало, вылущенное из старого Джекиля, как Генрих, любовник Маргариты, — из Фауста… то же самое происходит с четой Макбет: муж, представляющий доброе начало, вяло сопротивлялся жене, началу злому и потому неизбежно одерживающему верх… Но и на этом нельзя останавливаться, надо идти дальше… дальше, чем Шекспир, Гете, Стивенсон… так вот, в воззрениях Жозефа Кенеля Кристиан видел следующий шаг, отказ от детской сказки о разделении на два существа, одно — божественное, другое — сатанинское, одно — являющее благостный лик добродетели, другое — гнусную харю порока. Ведь Стивенсон доходит до того, что дает этим двум существам совершенно разные обличья, мистера Хайда никто никогда не примет за доктора Джекиля. И наоборот, слуги доктора Джекиля никогда не спутают своего хозяина с Хайдом. О внешности Хайда мы знаем, что он ниже, тоньше и моложе, чем Генри Джекиль, не такого крепкого сложения, так что, например, его рука не идет ни в какое сравнение с сильной рукой профессионального хирурга… прибавим к этому некую жуть, которую наводило на всех его приближение, — вот и все, что сообщает о нем писатель. Он даже не позаботился наделить его какими-нибудь характерными привычками, ну, хотя бы особой манерой чихать или сопеть… Правда, ты тоже не удосужился подробно описать своего Кенеля. Но он в этом и не нуждается. У Кенеля раздваивается сознание, в нем, как и во всех нас, детях эпохи раздвоений, добро и зло не имеют символических воплощений, они сосуществуют в одном понятии человека как два варианта его души, так что он может совершенно искренне ненавидеть войну и так же искренне способствовать тому, чтобы она вспыхнула. Ты следишь за моей мыслью?

Да, я следил. Более или менее. Хотя Кристиан grosso modo[31] повторял то, что написал я сам, только и всего. И все же я следил, потому что хотел понять, к чему он клонит, что припас на закуску, какой следующий шаг готовит… дальше… еще дальше. Я заметил ему, что идею о двоящихся людях ни в коем случае нельзя приписывать автору, как бы лестно мне это ни было. «Высказывается герой романа, понимаешь? Уверяю тебя! Да еще какой герой! Жозеф Кеннель, банкир». Кристиан настолько увлекся своей трактовкой, что, кажется, забыл об этом. Так я ему и сказал: «Ты исходишь из своих представлений, то есть из представлений Кристиана Фюстель-Шмидта, принадлежащего к клану лотарингских стеклозаводчиков… От классового подхода никуда не денешься». Он только пожал плечами. И продолжал рассуждать. Что ж, людей надо принимать такими, какие они есть. Кристиан далек от марксизма. Было бы нелепо требовать, чтобы он сообразовывался с марксистскими принципами. Бог с ним. Послушаем, что он скажет дальше. Если две силы, положительная и отрицательная, порождают ток, значит, соответствующие этим силам полюса удалены друг от друга, но тогда должен быть кто-то, понимаешь, кто-то еще, кто их удерживает. Ни Стивенсон, ни ты не разглядели третье лицо, посредника между добром и злом; стоит ему задремать, как зло душит добро или наоборот. Это противовес. Третья внутренняя ипостась человека. Нейтральный, понимаешь? Нейтральный элемент. Создатель пары Джекиль-Хайд представлял расщепление как результат воздействия на человеческий организм некой химической субстанции, отделяющей доброе начало от злого. В 1885 году, когда Роберт Льюис писал историю доктора Джекиля и мистера Хайда, уровень естественных наук и философии был таков, что трудно было вообразить что-нибудь иное, кроме волшебства, традиционного зелья, или, как сказано в повести, снадобья. Ему и не снилось, что такое расслоение личности может произойти без всякой отравы, без всякого стимулятора… что добро и зло могут существовать параллельно, физически обособленно: Джекиль и Хайд в таком случае могут жить независимо друг от друга, и Джекилю не обязательно исчезать, чтобы появился Хайд… Ты слушаешь? Но это предполагает наличие третьего…

Тут меня дернуло сострить: но если так, дорогой мой, твой человек, выходит, уже не двоится, а троится.

Однако Кристиан ничуть не обиделся. Напротив, он потрепал меня по плечу. Он был в восторге от моей понятливости. Ладно, Кристиан, хватит морочить голову. Да нет же, он вполне серьезно. Это просто невероятно, что я так быстро его понял. Вот в чем заключалась тайна маленького Фюстель-Шмидта: он не потерял свое отражение, а наоборот, нашел целых три. Ни больше, ни меньше… В нем одном было три человека, и трехстворчатое зеркало выявляло их. Он давно замечал сложность, противоречивость своей натуры, но прежде, до того, как однажды, по чистой случайности, не оказался во время таких раздумий перед зеркалом, он усматривал в себе — нарочно, что ли, ты подобрал такое словечко? — причудливое сочетание разных свойств и считал, что в зависимости от настроения в нем преобладали то одни, то другие. По его словам, это «прежнее» состояние было подобно детству; все эмоции взрослого человека заложены в ребенке, но он еще не осознает их смысла. Взять хотя бы жестокость: почему ребенок отрывает мухе крылья, а потом вдруг, охваченный жалостью к своей жертве, тащит из аптечки йод, чтобы ее вылечить… ты, конечно, увидишь здесь сходство с мистером Хайдом и доктором Джекилем, а между тем… Пока я не стал различать свои три отражения, пока не понял, что во мне существуют три разных индивидуума с разными представлениями и разными характерами, они словно дремали во мне, как дремлют в маленьком ребенке зачатки сексуальности — психолог уже выявил бы их, но сам ребенок только смутно ощущает нечто неопределенное.

Трехстворчатое зеркало служило Кристиану этаким множительным аппаратом, чтобы вычленять элементы, отделять наложенные друг на друга изображения, в общем, выполнять работу, обратную составлению фоторобота, когда собирают воедино несколько описаний одного и того же человека, или созданию какого-нибудь обобщенного портрета, например, «среднего француза». И этот аппарат посвятил нашего приятеля-денди в таинство человеческой Троицы. Суть ее так же необъяснима, как суть Троицы Божественной. Но при посредстве трех зеркал таинство становится зримым и даже до некоторой степени управляемым. Тот Кристиан, которого я знал, больше всего походил на среднее, центральное, отражение — он сам называл его Нейтральным. Таким он в общем представлялся и самому себе, таким видел себя в простых зеркалах, в которые заглядываешь, чтобы посмотреть, в порядке ли платье или что за прыщик вскочил на носу, — словом, чтобы найти ответ на невиннейшие вопросы, не зная, что зеркала отражают не только лицо, но и душу. Именно это отражение утратил Антуан, именно им — так, во всяком случае, считается — обладаем мы все. В нем доктор Джекиль и мистер Хайд уравновешивают друг друга, оно являет собой математический феномен, опрокидывающий наши элементарные и безусловные представления о том, что один плюс один равняется двум: на самом деле один и один дают в сумме нечто такое, что не заключалось ни в одном из слагаемых, а появилось при их сложении, то есть из знака «плюс», так что один плюс один равняется трем, иначе говоря, противостояние разноименных полюсов, Джекиля и Хайда, порождает персону Нейтрального. Того, кого Стивенсон проглядел в туманах Лондона или Эдинбурга, кто занимает промежуточную позицию между законами преступного мира и законами викторианской морали. Понимаешь?

Я понимал довольно смутно, но сгорал от желания увидеть воочию составляющие части известного мне Кристиана, присутствовать при демонстрации в зеркалах трех образов разъятой личности, из которых один, Нейтральный, был только коромыслом, на котором подвешены чаши весов. Но Кристиан не спешил предоставить мне такую возможность: то ли чего-то опасался, то ли не хотел выставлять на обозрение свои компоненты. Во всяком случае, заметив, что я так и дрожу от любопытства, он тотчас же пошел на попятную: дескать, он велел перевезти трюмо в одно из своих имений, в провинцию, — что ты! в холостяцкой квартире на улице Фридланда его уже давно нет… В общем, повел себя так странно, так уклончиво, что я засомневался: может, передо мной уже не Нейтральный, а кто-то другой? Так или иначе, но после столь откровенных признаний Кристиана я, казалось бы, мог рассчитывать получить ответы на некоторые прямо относящиеся к делу вопросы. Однако моя настойчивость привела к тому, что он еще больше замкнулся в себе, и мне невольно пришло на ум сравнение с устрицей, которая сжимает створки раковины, едва капнешь в щель между ними лимонного сока. Допустим, устрица охраняет тайну изготовления жемчужины, ну а Кристиан?

Он вдруг заговорил совсем иначе: забросил доктора Джекиля и мистера Хайда, которые не сходили у него с языка, пока он излагал свою теорию, и успели мне изрядно надоесть; стоило же мне теперь коснуться этой темы хотя бы слегка, как я сразу чувствовал, что собеседник расценивает мои попытки как некую бестактность и, не произнося вслух, дает понять, что есть вещи, которые человек может сказать о себе сам, но которых в высшей степени неделикатно касаться посторонним. Что ж, я оставил Джекиля и Хайда в покое. Видимо, Кристиану было неприятно думать, что я мог увидеть в одном из его образов чудовище, злодея, ведь он с самого начала постарался растолковать мне, что это грубое разделение человека на светлую и темную половину — всего лишь упрощенная метафора, на самом же деле оппозиция доброго и злого начал в чистом виде лишь в самых общих чертах соответствует строению человеческой личности.

Такое схематичное представление о человеке бывает только в романах, которые даже он, Кристиан, не относит к реалистическим, делая мне честь хоть в этом разделять мои взгляды, — в романах, где есть только очень хорошие и очень плохие герои. Я прервал его и попросил уточнить, что он хочет сказать. Оказывается, по его мнению, в каждой из основных ипостасей двойного или, если угодно, тройного человека могут быть вкраплены еще и побочные образы, своего рода вторичные отражения других ипостасей: нет такого воплощенного Добра, которое не содержало бы хоть малую толику Зла, и наоборот. Иначе говоря, если уж пользоваться теологической терминологией, Бог-Сын в какой-то степени является и Отцом, и Святым Духом. Я заметил, что это сравнение попахивает ересью, он же с невинным видом парировал: «Скажи еще, что оно идет вразрез с марксизмом!» Да нет, я просто имел в виду, что если «аппарат» действует наподобие решета, отсеивая одни качества от других, как песок от золота… Но тут уже он перебил меня: как я не понимаю, человеческая натура — совсем не то, что мертвая материя, и к ней неприменимы всякие грубые механические методы! Ну вот, теперь меня записали в вульгарные материалисты! Кристиан улыбнулся: «Я ведь разговариваю с писателем, а не с партийным деятелем…» Тут бы мне придраться, сказать, что человеческая натура не терпит такого разделения на писателя и, как ты выразился, партийного деятеля… и так далее, но я промолчал. И только малодушно заметил, что не следует путать меня с Антоаном. Кристиан же снова пустился в рассуждения о сложном строении отражений, высказав массу блестящих мыслей, которые я, увы, забыл, и в конце концов вернулся к Р. Л. Стивенсону, которому снова досталось за схематизм. Правда, Кристиан сказал ему в оправдание, что этот упрек можно отнести и к другим: к Чарльзу Лэмбу… или Джону Бэньяну… (откуда такая бездна англосаксонской эрудиции?), и вообще все радикальные мыслители всегда склонны к резким контрастам, тогда как природа предпочитает штрихи, оттенки… Вполне понятно, почему писатель вынужден прибегать к крайностям: что за интерес был бы в паре двойников Джекиль-Хайд, если бы они отличались друг от друга не больше, чем, скажем, сварливый обыватель от обывателя благодушного? Искусство требует ярких красок. Но то искусство, а жизнь? Кристиан явно старался свести к минимуму различия между своими, так сказать, профильными двойниками. И, совершенно очевидно, не собирался мне их показывать. Он не догадывался, что об одном из них я кое-что знал со слов Омелы. Но скромный молодой человек, игравший с маленькими девчушками в Бютт-Шомон, мог быть как Джекилем, так и Хайдом… Наконец любопытство мое так распалилось, что, желая ускорить дело, я дал понять Кристиану: мол, от некоего третьего лица мне кое-что известно о его жизни в другом обличье.

Эффект был поразительный. Мы сидели в баре у Фуке. Дело было во времена Мюнхена. Возбужденные посетители толпились вокруг Рэмю[32]. Что-то выкрикивали. В то время вся Франция словно бы разглядывала себя в тройное зеркало. И собравшиеся здесь киноартисты, игроки, автогонщики разделились на шумные кланы, старавшиеся перекричать друг друга. Сентябрьское солнце припекало по-летнему, так что тент на террасе еще не сняли. Разносчиков газет, которые обычно были здесь не в чести, буквально рвали на части.

И вдруг Фюстель-Шмидт, которого, казалось, совсем не волновали проблемы внешней политики, заговорил о Чехословакии, судетских немцах, о Гитлере… Причем заговорил беспорядочно, без конца противореча сам себе. Я было подумал, что он просто хочет перевести разговор в другое русло, но вдруг почувствовал в его словах неподдельный ужас. Передо мной был растерянный читатель «Эвр», не знавший, какому святому молиться, потому что в его газете соседствовали самые разноречивые оценки событий, не скоординированные никакими комментариями. Похоже было, что Нейтральный потерял власть: я видел перед собой не Кристиана, а то одного, то другого его скрытого двойника. В первый раз я заметил, как отличаются друг от друга профили этого человека, которого, кажется, должен был успеть изучить: в зависимости от того, каким боком поворачивался ко мне Кристиан, передо мной поочередно представали два антагониста, ведущие между собой такую же яростную полемику, как спорщики у стойки. Я предложил прогуляться по Елисейским полям.

На свежем воздухе Кристиан пришел в себя. Лицо его приняло обычное рассеянное выражение, он сообщил мне, что купил «бугатти», заговорил о боксе, остановился у магазина мужской одежды посмотреть на свитеры. И вдруг, обратив ко мне свой левый профиль, такой, какого я прежде не видал: орлиный нос, круглый, словно вылезший из орбиты глаз, — спросил хриплым голосом: «Интересно знать, кто именно осведомил тебя о моей личной жизни?» Я отвечал, что никто меня не осведомлял — что за странное слово! — и не собирался осведомлять о его личной жизни. Просто его видели в Бютт-Шомон играющим на четвереньках с маленькой девочкой… Вдруг Кристиан вцепился мне в плечо. «Но кто, кто это сказал?..» Терпеть не могу, когда меня хватают за плечо. Я попытался стряхнуть его руку. Да что тут такого? Кто угодно может очутиться в Бютт-Шомон. Я сам там когда-то часто бывал и даже описал эти места — если ты читал мои книги, то должен знать… Но Кристиан не отпускал меня. Не хватало еще, чтобы на моем плече остались синяки и надо мной насмехались по этому поводу. Нечего валять дурака, — сказал я, чтобы отвязаться от него, — никакие это не сплетни, просто у госпожи д’Эшер были съемки в тамошней студии, и она как-то обмолвилась — что тут такого? — кстати, я видела вашего приятеля… Наоборот, если бы она ничего не сказала, это значило бы, что она придала случайной встрече какое-то особое значение.

Кристиан ухмыльнулся. Еще одна неожиданность. Никогда за все восемнадцать лет нашего знакомства я не видел, чтобы он ухмылялся. И зачем я сказал ему про Ингеборг? Теперь я готов был себя избить. Как-то вырвалось. У меня было неприятное чувство, будто я выдал Омелу, указал на нее, да не старине Кристиану, а хищному коршуну, чей профиль мелькнул передо мной.

III

И когда однажды Антоан по пути с площади Этуаль, где чествовали Даладье и Жоржа Бонне (и где нас с ним чуть не растерзали из-за того, что я неосторожно произнес несколько слов громче, чем нужно), сказал: «Этот ваш, как его, Шмидт, что ли? — попадается нам на каждом шагу…» — я похолодел. Не обернулось ли все на руку тому страшилищу? Возможно, надо было тогда же все рассказать Антоану, но он продолжал: «С некоторых пор он влюблен в Ингеборг… И иногда он бывает весьма полезен, особенно его «бугатти». К тому же с его физиономией, которую везде знают…» Договорить он не смог — нас обогнала группа молодчиков: держась за руки, они занимали весь тротуар, так что прохожим приходилось жаться к стенам домов, и скандировали: «Да-ла-ла, Да-ла-ла, Даладье, даешь, ура!» Кто-кто, а я отлично знал Антоана. Можно сказать, знал, как будто сам его сотворил, не так ли? Он делал вид, что все это шутки, а сам ревновал. Значит, Омела выезжала с Кристианом. Если, конечно, это вообще был Кристиан! С ней и надо было говорить. Но она только рассмеялась. Конечно, этот юнец в меня влюблен. Ну и что? Уж не собираетесь ли вы — вы! — закатывать мне сцену ревности? Она произнесла это «вы» так, будто хотела сказать: ладно бы еще Антоан, а он не ревнует, но вы? О Ингеборг! Она смеялась. Нет, это уж слишком!

Мой рассказ о трехстворчатом зеркале ее позабавил. Надо же, а я-то считала Кристиана этаким шалопаем! Непременно упрошу его показать мне эту холостяцкую квартиру… интересно, как она обставлена? Наверно, мебель от Меппина и Уэбба, это ему бы вполне подошло… Но говорю же вам, Ингеборг, зеркала там больше нет! Тут Ингеборг прямо-таки покатилась со смеху. Успокойтесь, я не пойду в его холостяцкое логово! Ради вас. Потому что Антоану это все равно, вы же знаете! По-вашему, нет? А я вас уверяю: во всем, что не затрагивает его драгоценной литературы, я абсолютно свободна, я же сто раз вам говорила: вот уж кто ни капли не ревнив, так это Антоан, я могу ходить куда и с кем мне угодно, и учтите, мне это по душе, больше всего на свете ненавижу ревнивцев.

Зачем она говорит мне все это? Чтобы больно уколоть, ведь мы условились считать, хотя и против всякой очевидности, что Антоан нисколько не ревнует, ревность для него — только литературная тема, тогда как я ревнив донельзя. Так зачем же говорить? Ведь и так ясно, что я должен ревновать к Антоану, к его черным глазам, это такая игра: она дает мне понять, будто Антоан только что обнимал ее, а я — я никогда… что за жестокую игру мы зачем-то затеяли, давным-давно… с самого начала… Так зачем же она мне все это говорит? А раз говорит, значит, так думает, а раз думает, значит… — Но ты же так не думаешь, Омела? «Это еще что такое? — говорит она. — С каких это пор вы со мной на «ты»? И как вы меня называете? Ей-богу, вы, кажется, принимаете себя за Антоана!» Но я больше не могу, не могу играть, разве она не видит? Не все ли равно кто: Антоан или я, или мы оба — мы ревнуем! «Но я же сказала вам, Альфред, что Антоан не ревнив». Может, она и вправду так думает…

А раз она так думает… Но сейчас дело не в ревности, а в том, что ей грозит опасность. Вы никогда не смотрели на Кристиана в профиль? С левой стороны? Смотрела, конечно, хотя и не помню, с какой стороны, и даже обратила внимание, что в профиль его лицо кажется выразительнее и куда умнее.

Что ж. Спокойно. Омела делает вид, будто ничего не слышала. Впрочем, она могла подумать, что это тоже игра. Будь на моем месте Антоан — другое дело… с ним все всегда только всерьез… еще бы — черные глаза… Итак, она делает вид, будто ничего не слышала. Но теперь уже из любопытства, чтобы раззадорить меня. Война, кажется, отменяется, так надо же как-то развлекаться.

Вообще-то все это действительно пустяки. Омеле каждый день присылают гору цветов. Кто только не присылает. И, пока там нет орхидей, это нестрашно. Кристиан тоже присылает, в этом ворохе есть и его цветы. С другой стороны, она с ним часто встречается. Много чаще, чем раньше. И вовсе не ради его «бугатти». А ведь это я виноват. Я и никто другой. Сам же своими рассказами внушил ей интерес к этому мальчишке. Господи, только бы все это не обернулось бедой. Только бы ничего не случилось. Я старался теперь не упускать случая увидеться с Фюстель-Шмидтом. Он же, не выходя из рамок вежливости, давал мне понять, что я ему осточертел. Я делал вид, что ничего не замечаю. И следил за ним. За ними обоими.

И вот как-то раз Кристиан сказал мне: «Да, кстати, ты все спрашивал… Знаешь, я ведь привез назад свое трюмо. Мне было без него как-то неуютно. В квартире как будто чего-то не хватало. А тут еще одна женщина прослышала о нем…» У меня упало сердце. Надо же настолько потерять самообладание: взял да и брякнул: «Ингеборг?» Кристиан посмотрел мне прямо в лицо — на меня глядел Нейтральный — и спросил: «Скажи на милость, за кого ты меня принимаешь?» Мы поравнялись с цветочным магазином. Кристиан зашел внутрь, а я остался на улице. И в окно увидел, что Кристиан выбирал орхидеи. Передо мной был его хищный профиль.

То, что Омеле захотелось побольше узнать о тройной жизни Кристиана, вполне естественно. Ее вообще всегда страшно интересовали люди. Как они устроены. Какими кажутся и каковы на самом деле, если заглянуть им в душу. Не будь этого интереса, разве она могла бы так петь? Вы скажете: красота в самой музыке — да, конечно, но далеко не в любой. Взять хоть Массне, а у Омелы и из Массне получается нечто прекрасное, неоспоримо прекрасное! Это чудо, чудо, объяснить которое не может никакое зеркало, никакая теория сложной игры отражений. Здесь другое. Когда она поет, поет сама душа, и не обязательно ее собственная… душа Тоски, Манон, сотворенная ею… это и есть ее искусство. Для этого ей нужно знать все глубины человеческого сердца, проникнуть в мужскую и женскую сущность. Когда я был маленький, меня часто водили в «Гранд-Опера» и в «Опера-Комик», кто-то — не знаю уж кто — доставал родителям билеты. Некоторых певиц я обожал: Мэри Гарден, Лину Кавальери и особенно госпожу Литвин! Я слушал ее, и мне казалось, что я в раю, но то, что я испытываю теперь, отличалось от тогдашнего упоения так же, как сказка отличается от романа. Помню, как я умолял родителей взять меня на спектакль или в концерт, когда видел на афише имя Фелии Литвин, как рыдал, если меня не брали. Но можно ли сравнивать эту примадонну и Ингеборг д’Эшер? То удовольствие было детским, мне было хорошо, как будто я попал в лес, где много птиц и цветов, что же до Ингеборг… Ее голос открыл мне мою суть, мое мужское естество.

Я мог бы рассказать еще об одном глубоком переживании, связанном с пением, это было в тот же год, когда меня спас Кристиан… Правда, для этого придется затронуть ту сторону моей жизни, о которой я не собирался говорить в романе об Омеле, это особый мир, особые люди и сложные, запутанные отношения между ними, которые было бы слишком долго объяснять. Впрочем, может, вы слышали что-нибудь о дадаизме? В таком случае будем считать, что вы представляете себе тогдашние обстоятельства: дело было в зале Плейель, где мы с друзьями устраивали представление, заведомо рассчитанное на то, чтобы шокировать публику. Об этом много говорилось, и я не стану вдаваться в подробности. Поначалу зрители отвечали на каждое выступление насмешливыми аплодисментами, но исподволь в них копилось раздражение. То тут, то там стали раздаваться свистки, гром грянул, когда на сцену вышла Ханя Рутчин. Кажется, это была идея Франсиса Пикабиа: разбавить стихию дадаизма камерным пением в самом традиционном виде. Молодая певица вышла в своем обычном концертном платье, насколько я помню, из желтого шелка, с большим декольте. Она понятия не имела, что происходит, да и как можно было что-нибудь понять, если, едва она запела «Песнь вечности» Дюпарка на слова Шарля Кро: «Листва трепещет, звезды блещут… Любимый мой навек ушел, и сердце безутешно…», как разразилась давно назревавшая буря: — ну, это уж слишком! Хрустальный голос пресекся, певица захлебнулась рыданиями. Сарказму моих друзей не было предела, я же, тогда совсем мальчишка, вдруг почувствовал, что меня переполняет одновременно какая-то невероятная нежность и возмущение оскорблением, которое нанесено женщине и претворенной в ней музыке, — правда, вид плачущей женщины всегда был для меня непереносим. Я выскочил на сцену, взял под руку ошеломленную певицу и увел. Пусть остальные думают обо мне что хотят! За кулисами я опустился на колени перед помертвевшей от обрушившегося на нее ни за что ни про что несчастья женщиной, тихонько гладил ее руки, почтительно целовал ее пальцы. Но особенно потрясла меня — этого никто не мог знать — успевшая блеснуть в нескольких пропетых словах несравненная душа Шарля Кро, к которому я всю жизнь относился с благоговением. Может быть, именно в тот день я впервые ощутил внутреннее единство, непостижимое слияние музыки и слова, в тайну которого меня посвятила Омела. Душевное волнение, в которое повергла меня Ханя Рутчин, было своего рода предзнаменованием. Разумеется, сыграло свою роль и то, что она казалась мне прекрасной. Хотя и недоступной. И было нестерпимо, что эта воплощенная женственность не проняла толпу скотов, парижскую публику. Друзья простили мне не подобающую праведному дадаисту чувствительность, когда в ответ на их насмешки у меня вырвалось: «Да как же было не утешить ее — она так и трепетала»[33]. Знали бы они, что эта вспышка означала мое неизбежное отдаление от них, знали бы, что настанет день, когда любовь к Омеле оправдает в моих глазах полное отречение от всех их вычурных правил и запретов! Да, подобные мгновения были первыми ласточками весны, которой стала ты, о Ингеборг… минуты смятения, неясные юношеские порывы… Но чтобы взрослый человек, мужчина, умеющий властвовать над своими страстями, вдруг оказался захвачен стихией, отдался ей с таким самозабвенным пылом, которого прежде не могла зажечь в нем ни самая прекрасная женщина, ни самое безупречное произведение искусства, чтобы он потерял почву под ногами, унесся в открытое море — и пусть на этот раз никто не вздумает его спасать, пусть волны захлестнут его, проклятье тому, кто вернул бы его на берег! О, незримая Омела, напоенная моею кровью, околдовавшая мою душу, подчинившая себе каждое биение моего сердца! Я слушаю ее, — тебя, Омела! — и во мне замирает все, что было моим «я». Как передать вам, что со мною происходит? Распад, полный распад всех элементов, составлявших мою жизнь… Это необъяснимо, но, когда она поет, вы в ее власти, вы покорены, вы перестаете существовать… И дело не в том, что у нее прекрасный, отлично поставленный голос, хороший вкус, что она музыкальна и выразительна. Что вы там толкуете! Когда она поет, во мне все разрывается. Я понимаю, что все, что я пишу, годится только на растопку. Нет больше ничего на свете, кроме головокружительного падения, и все мужское естество в этом бесконечном падении.

То же самое происходит и с Антоаном, а может быть, и с Кристианом, когда поет Омела. Вот почему, что бы ни было, между нами всегда существует некая связь. Мы понимаем друг друга без слов. Где бы ни слышали ее голос: просто по радио или в театре, когда один из нас сидит в ложе, а другой в партере… А мы можем ходить туда когда угодно, пропуском служат маленькие записочки, на которых нацарапано несколько слов. Каждый раз, когда застигает нас этот голос… словно разверзается бездна, словно шквал налетает на ветвистые деревья… подступает нечто огромное, необъятное, обрушивается неизбывная мука… Мы можем ссориться, можем ненавидеть друг друга, но тут — конец: поет Омела. Я уже не думаю, как бы ей понравиться и превзойти соперника — я обращаюсь в слух. Звук ее голоса впивается в меня, наполняет меня. Я в неволе. Я люблю ее, как безгласная громада горы может любить кого-то невидимого и далекого, кто будит в ней эхо. О, я вдруг понял — вот потрясающее открытие! — когда поет Омела, мы трое: Антоан, Кристиан и я — как раз и составляем того самого тройного человека. Мы мнили себя тремя разными, иногда враждующими личностями, а на самом деле мы только три ипостаси одной субстанции, которая есть любовь к Омеле. Кто из нас доктор Джекиль, кто мистер Хайд? А кто Нейтральный? У меня голова идет кругом. Тем более что один из нас, возможно, распадается на целый сонм — сонм Кристианов.

На предварительный просмотр «Отелло» Антоан провел меня и Кристиана по особому приглашению. Непонятно, зачем надо было тратить целых два года на съемку фильма, чтобы потом, когда он наконец завершен, показывать вот так, кучке избранных, но в кино это в порядке вещей. Терпеть не могу эти закрытые сеансы: сидишь, утонув в мягком кресле, и кажется, что фильм провалился, потому что, кроме тебя самого, в крохотном зале почти никого нет: несколько представителей кинофирмы да еще какие-то два-три человека, которых никто не знает, Антоан называет их сватьями и братьями. Как бы точно вы ни пришли, все равно плешивый молодой человек, с которым вы должны встретиться где-нибудь у дверей или на лестнице, всем своим видом выражает крайнее нетерпение, кивает в знак того, что он вас узнал, и облегченно вздыхает, будто хочет сказать: «Ну, наконец-то!» — а киномеханик в своей будке колдует над металлическими коробками с пленками и строго поглядывает то на вас, то на свои часы. Я предчувствовал, что нам придется смотреть черт знает какую чушь, иначе и быть не могло, сплошную галиматью, пока не зазвучит божественный голос: «У матери моей была служанка…» Оказалось к тому же, что это галиматья не простая, а монументальная. Сам режиссер — как, я сказал, его звали? ах, да — Собачковский! — был презанятным типом, первый его фильм я видел когда-то давно в одном киноклубе на круто взбегающей улочке Монмартра. Это было нечто выдающееся, несколько мрачноватое, но совершенно самобытное. Его называли учеником Эйзенштейна. Потом он долгое время не снимал ничего стоящего, хотя, конечно, работал. Говорили, что ему там не позволяют делать, что он хочет. Ну, это понятно, там никому ничего не позволяют. И вдруг сделал нечто грандиозное на историческую тему: рыцари, лесные дебри, туманные рассветы — мне это все не особенно понравилось, — сразу став знаменитостью у себя на родине. Да и в Париже и Лондоне журналы писали о нем взахлеб. Одна американская фирма пригласила Собачковского консультантом на съемки фильма по Тургеневу, которые почему-то происходили в Риме. Его долго не выпускали — по тем временам такая поездка была беспрецедентной. Наконец, когда уже завершились натурные съемки новой ленты, в газетах промелькнули сдержанные сообщения: дескать, прославленный режиссер, вопреки ожиданию, все-таки получил визу, и, хотя он мог теперь участвовать только в монтаже студийных декораций и интерьеров, его полуофициальный приезд произвел сенсацию. Фильм получился ужасающий, но не по его вине: что, в самом деле, могли изменить два-три совета, которые успел дать мастер? Ему пора было возвращаться в Россию, но вдруг он получает новое предложение, кажется, снова от американцев, — снять фильм в Брюсселе. Власти упорно отзывали его, надо было что-то решать. Собачковский отважился на отчаянный шаг и остался за границей: просто не мог упустить возможность показать наконец всем, на что он способен. И снова неудача, на сей раз помешала не советская цензура, а что-то другое, возникли препятствия, которых он не ожидал, потому что не знал здешних порядков. Вернуться в Москву он не мог или не хотел. Продолжал упорствовать. Шли годы, никто ничего о нем не слыхал, во всяком случае, работы ему не предлагали. И вдруг он снова всплыл, кажется, разбогатевшим: выгодно женился да еще получил баснословные суммы от каких-то фондов. И вот он взялся за «Отелло».

От Шекспира Собачковский отошел довольно далеко, в результате вышло что-то неописуемое: некая смесь Вагнера и Гюстава Доре, разбавленная Гертрудой Хоффман, Гарри Пилсером, Лой Фюллер и роскошными празднествами Пуаре 1912 года[34]. Все было до жути уродливо и помпезно и при этом не походило ни на многообещающее начало Собачки — как звали его русские эмигранты в Голливуде, — ни на академизм, за который его ругали позднее. Какая-то новая, третья манера… что-что? третья? Господи, у меня уже, кажется, мания: мне вдруг пришло в голову, что в этом лысом субъекте с моноклем живут три человека: дерзкий юнец, автор первого фильма, этакий кудрявый красавчик с гитарой; нейтральный, приспособившийся к жизни, тучный, с нездорово-бледным лицом, в модных расклешенных брюках, да еще третий, настоящее чудовище, которого никто не подозревал в благопристойном господине с моноклем: ведь в последнем его произведении были не только вычурные дворцы, кричащие краски, смехотворные потуги имитировать Голливуд и чувствительность в духе Пьера Луи[35]: в нем сквозило что-то двусмысленное, какие-то туманные намеки, недомолвки в каждой сцене — словом, фильм не только показывал отчаяние его автора перед надвигающейся старостью, но и обличал в нем третьего, личность вроде тех порочных типов, что убивают служанок, возвращающихся поздно вечером из кино, воруют обувь постояльцев роскошных отелей, поджигают забавы ради хлеб на полях. Я не мог отвязаться от этой мысли, и мне хотелось поделиться ею с Кристианом: все так хорошо укладывалось в его теорию трехстворчатого зеркала; но мешало присутствие Антоана, Антоан же понял, что я хотя и не скрываю отвращения, которое внушал мне фильм, однако же не высказываю всего, что о нем думаю. Но причины этой сдержанности он истолковал неверно — скорее всего, вообразил, будто Омела проговорилась и открыла мне, что на самом деле сценарий принадлежал ему, Антоану, хоть он и не пожелал ставить своего имени. И тогда, с притворно-доверительным видом он посвятил нас с Кристианом в эту тайну и взял с нас слово молчать. «Собачковский, — сказал он, — человек конченый. Кажется, наркоман или, скорее, спивается». И хотя Антоан давно это знал, но искушение было слишком сильно: как-никак «Отелло». Они с режиссером встретились на благотворительном балу, где помирали со скуки, платя за это удовольствие по сто су в час, тогда-то и родилась идея фильма, да и согласился он только потому, что Омеле ужасно хотелось спеть партию Дездемоны. Кроме того, предполагалось воссоздать весь колорит эпохи: Венеция накануне турецкого завоевания, в последние годы владычества в восточном Средиземноморье, а это значит — вы только представьте себе! — торговый путь в Индию, пряности, медь… в то время дожи не решались доверить командование армией местным патрициям, боясь их чрезмерного возвышения, и приглашали в военачальники каких-нибудь албанцев, монголов, эфиопов — ведь кто такой Отелло? то ли негр, то ли крестившийся араб… — да еще атмосфера Архипелага, здесь, на островах, дух Древней Греции соседствовал с недавней памятью о крестовых походах, здесь сталкивались две цивилизации, древние боги и новые люди, новые страсти… — неистовый Отелло, лавирующий между Христом и Магометом…

Я знаю Антоана как свои пять пальцев: если он начнет о чем-нибудь разглагольствовать, его не остановишь.

На самом же деле ему в высшей степени наплевать на Архипелаг. А фильм был предлогом, прикрытием для того, чтобы развить тему ревности, вот и все. Не шекспировской ревности — что нам, скажите на милость, за дело до страстей елизаветинских времен, — а вполне современной, существующей в нашем мире, где женщина… словом, вы меня понимаете. Он хотел воспользоваться Отелло как трафаретом, чтобы сказать о себе, о своем времени, о том, что представлял собой Париж 1938 года: веселье на краю пропасти, банды убийц на улицах и Международная выставка, попытки откупиться от войны, любовь в стране, обреченной на гибель, постыдно-комфортабельный быт, Испания в огне… и ко всему этому голос Омелы, только голос, но в нем — предчувствие грядущей трагедии, боль всего человечества… «И посмотрите, что он, мерзавец, вместо этого сделал! А я-то распинался: дескать, Кипр, колыбель Венеры… и прочее — лишь бы приманить этого самого Собачковского, сыграть на его низменных инстинктах; чего только ему в угоду не выдумывал: предлагал приплести что-то вроде скетча, в котором Мелузина превращается в удава, потому что ее супруг, Лузиньян, застал ее, когда она рожала сына циклопа с головой зайца… в общем, чушь несусветная, но в конце концов я понял, что нечего и думать придать фильму антифашистское звучание, потому что благодетелями, так щедро финансировавшими фильм, оказались ни мало ни много фирма «Тобис Клангфильм», U. F. А., чуть ли не сам Геббельс собственной персоной! Идти на попятную было уже поздно, но я отказался от авторства сценария и порвал с Собачкой… что не помешало ему выкинуть этот фортель с Ингеборг — видали? как будто она какая-нибудь эстрадная певичка. С его стороны было весьма любезно прислать мне приглашение на этот закрытый просмотр, с припиской, что я не рискую встретиться здесь с ним самим. Ну, а мне, знаете, не хотелось, чтобы Оме… чтобы Ингеборг пошла смотреть фильм и напоролась Бог знает на что, вот я и решил посмотреть сначала сам и узнать, на что это похоже. И позвал только вас двоих, старых друзей, — ведь я могу рассчитывать на вашу деликатность, вы и словом не обмолвитесь перед моей женой, что я здесь был, правда, обещаете?»

Говорит о деликатности, а сам… впрочем, что уж там, видимо, я не в счет… Засим Антоан пожал нам с Кристианом руки и ушел. Конечно, я давно догадывался. Но одно дело догадываться и совсем другое услышать вот так, прямо в лоб…

Во всей этой истории не сходятся концы с концами: как Кристиан может знать нас обоих, меня и Антоана, различать нас, видеть нас вместе и разговаривать с каждым по отдельности? Или он такое же вымышленное существо, плод воображения, как мы…

Что же, я и Кристиана тоже придумал? Придумал шестнадцать лет тому назад, когда тонул в море, в последний момент придумал себе спасителя, чтобы выжить? Или, может, это Кристиан придумал меня, создал из пены и спас — для чего-то это ему понадобилось? Впрочем, ни то ни другое не объясняет существование Антоана.

IV

До улицы Фридланд было недалеко, и Кристиан сказал: «Пойдем ко мне, у меня есть виски получше, чем у Фуке…» Прошло без малого восемнадцать лет, а у человека все та же холостяцкая квартира — странно. Правда, все в ней переменилось. Мебель от Меппина и Уэбба исчезла, интерьер был теперь оформлен в духе Жана Франка. Обитое циновками гнездышко напоминало спичечный коробок. Обстановку дополняли металлические стулья и лампы Джакометти. Воображение тут же нарисовало мне живую сцену… Кристиан всегда отдавал предпочтение толстушкам.

Зеркало, по-прежнему красующееся во всем своем старомодном великолепии посреди комнаты, выглядело так, словно его только что привезли с улицы Сент-Аполлин.

«Незачем тянуть время, — заявил Кристиан, — ты ведь только ради этой штуки и пришел? Так смотри…»

И с торжественным видом распахнул обе створки, правую и левую.

Мы застыли перед зеркалом, не подходя к нему совсем близко, словно каждый уступал другому возможность первым вопрошать сфинкса. «Что ж, — сказал Кристиан, — показать тебе, как это делается?» Он отстранил меня плечом, шагнул вперед по черному ковру и встал меж освещенных створок, словно перед рентгеновским аппаратом; мне даже стало не по себе: как-то неудобно разглядывать чужие кишки и печенку с селезенкой.

Кристиан не похож ни на меня, ни на Антоана; глядя на него, я думал: где же, не считая, разумеется, манекенов на бульваре Бон-Нувель, я мог видеть точную его копию: невысокого, со светлыми волосами и очень белокожего человека, — и было это давно, задолго до того, как я познакомился с Кристианом. Прямо стоит перед глазами: этакий неотразимо-обаятельный коротышка; помню еще его манеру склонять голову чуть набок. Правда, обаяние у него было не такое, как у Кристиана, а скорее с южным оттенком. Ага, вспомнил! А заодно вспомнил, как Кристиан покупал орхидеи. Как разглядывал и выбирал их. И снова что-то больно кольнуло. Что же все-таки было между ним и Омелой?

Кристиан с самым серьезным видом кивнул каждому из трех отражений, а чтобы я мог видеть не только центральное, установил створки строго перпендикулярно, хотя все равно заслонял мне обзор.

«Не знаю, стоит ли тебе все рассказывать. Конечно, мы знакомы уже… дай Бог памяти, сколько лет? Вместе гуляли, ходили в кино, вместе выпили уйму виски… ну, и что же? Пусть я когда-то выловил тебя из моря, кажется, в Перро — это еще не причина, чтобы взять и открыть тебе всю мою душу! Вернее, всю нашу душу, разделенную для удобства общения на три части… Но твой ослиный скептицизм мне осточертел».

Я не перебивал и молча ждал, пока он выговорится. Вот, значит, в какого психопата влюбилась Ингеборг… Эта мысль обожгла, как глоток кипятка — бывает, отхлебнешь ненароком и не подаешь вида, чтобы не прослыть неженкой. В то же время я упивался презрением к Кристиану. Жалкий захолустный шарлатан с дурацкими фокусами. Кристиан сомкнул створки за своей спиной.

— Пока, — заметил я, — ты скорее закрываешь свою душу…

Я смотрел на его руки, придерживавшие створки: большие пальцы повернуты внутрь, остальные веером снаружи на кожаной обивке… Незнакомые руки, сильные, с четкими иероглифами тугих, вздутых вен, — извивы на правой совсем не такие, как на левой, — кому из троих они принадлежат? Из-за сомкнутых створок выбивался тонкий лучик, высвечивавший золотистую полоску на затылке Кристиана, — если только это был Кристиан, — от этого только темнее казался контур головы и поднятых, как у ставшего наизготовку борца, плеч.

— Вообще-то, — продолжал я, — на что она мне сдалась, твоя несчастная тройная душенька? Мне до нее дела не больше, чем до твоего брюха или твоего…

Может, я выразился грубо, но он меня допек своим фиглярством. Плевать мне на все его проблемы и бездны; мне мерещилась за ним другая тень, другая бездна, куда толкал меня беззаботный смех моей Омелы… О Ингеборг, не смейся надо мной! Не я затеял эту комедию, а твой альфонс-недомерок с площади Станислас, папенькин сынок, который не так давно мнил себя завоевателем Парижа, а теперь вот развлекается фокусами, ни дать ни взять Робер Уден или Аллан Кардек[36]… Но я не такой уж простак и покажу ему, что меня на эту удочку не поймаешь.

«Уж не думаешь ли ты, дружище, что открыл Америку, если разглядел — да и то, может, тебе почудилось — в раздвоенном человеке еще и третьего. Две струны или три — невелика разница, все равно твоя шарманка не станет органом… И нечего смотреть свысока на Роберта Льюиса. А если бы у твоего зеркала было не три, а четыре створки? Еще одно стекло да две пары петель — недорого обойдется… И вот в твоей команде уже четверо, верно? И так далее. Но пусть вас наберется десяток, пусть два — поставь зеркала гармошкой или по кругу — чем это нам поможет, чудак, когда и одной души хватает, чтобы все перемешалось в голове…

Я разглагольствовал довольно долго и, должно быть, имел преглупый вид. Зато достиг, чего хотел: Кристиан взорвался. Слова бросаются в голову не хуже виски. Кстати, где же обещанное виски? Взорвался, Кристиан положительно взорвался:

— Душа! Держите меня — его душа! И это говорит писатель! Неудивительно, что ты со своими жалкими романчиками застрял где-то на уровне Мюрже[37]… Он мне тут будет толковать о тотальной психологии, три измерения ему, видите ли, тесны; думаешь, я не понимаю, к чему ты клонишь? Да я тебя насквозь вижу! Все твои неуклюжие хитрости за версту чую. И сколько бы ты ни рассуждал с премудрым видом о душе, вся твоя хваленая психология, все, что ты пишешь, думаешь, говоришь — сводится к одному и тому же: у всех героев, которых ты наплодил, и у тебя самого все держится на одной, причем порядком изношенной пружине — на ревности. Ты ревнивец — и больше ничего, и не только в твоих отношениях с Ингеборг, как ты хотел бы нам всем внушить: как же, ревность к женщине — это, по-твоему, признак благородства. Ха! Ты обижался, что я не читаю твоих книг? Очень мне надо забивать себе голову нытьем, разбираться в громоздких махинах, которые ты именуешь романами, хотя на самом деле каждый из них — речь в защиту ревности… ну что ты глаза вылупил и рот раскрыл? То-то. Читал я твои книжки, две штуки точно читал, и уж меня ты не надуешь, я-то вижу, где лицо, где изнанка. Может, лучше, чем ты сам, потому что ты, в общем-то, недалекий тип, с этим твоим… как там его? марксизмом, вот уж смех да и только… — Да ты «Капитал»-то читал? — Не читал и не собираюсь. Но представление имею. А романы твои читал, не сомневайся, прошлым летом осилил-таки. Когда снова отдыхал в Перро… ну, когда один из нас отдыхал где-то, кажется, в Перро… Так что, повторяю, я прекрасно знаю, из чего они состряпаны. Считается, где ревность, там высокая любовь: Пирам и Фисба, Вертер, Отелло… но на самом деле она сродни жадности и пошлой, низкой зависти: хочется получить чужую жену, которой ты противен, — вот ты и завидуешь тому, кого она предпочла, ревнуешь к соперникам; дальше — больше: ревнивое чувство вызывает чужой дом, вилла, богатство, благополучие, так что в конце концов ревность распространяется на все общество в целом, а поскольку признаться, что хочешь увести у соседа зажигалку или любовницу, неловко, то приходится прикрываться громкими словами о благородстве, сострадании к народу, к рабочим… скажешь, нет? — точь-в-точь побелка на трухлявой стенке. А ты думал, никто ничего не замечает? Да все давно пальцем на тебя показывают и потешаются! Ты, дружок, просто шут, шут гороховый. Выудить из моря шута — нечего сказать, есть чем гордиться.

Все восемнадцать с лишним лет нашего знакомства Кристиан попрекает меня своим благодеянием. Вот и теперь: я мог бы вспылить, но он опять помянул свой «подвиг», и я прикусил язык. Однако он раскипятился не на шутку, должно быть, у них с Омелой что-то не ладилось. Разозлись я как следует — я бы ему рассказал кое-что… про тот злосчастный стул, о котором мне говорил Антоан… это было позавчера, когда они с Омелой повздорили. Омела была расстроена. Думаете, с ней такого не случается? Сплошь да рядом! Достаточно какой-нибудь ругательной статьи о ее концерте. Да мало ли… Люди злы, дорогая… бедная моя, моя прекрасная, несравненная Ингеборг, тебе никак не свыкнуться с людской жестокостью, несправедливостью, злоречием… чуть что — и ты теряешь уверенность в себе, в том, что кто-то тебя любит, впрочем, ты никогда не верила, что тебя любят. Не верила Антоану и другим не верила. Вопреки очевидности. Для женщины не существует очевидности, тем более для женщины с такими глазами, как у тебя. Но я отвлекся… вообще говоря, в то утро и сам Антоан был не в духе. То ли злополучный фильм разбередил ему душу, так что припомнились все старые ссоры, разговоры, размолвки (никак не найду слова!). То ли, вжившись в «Отелло», он заметил — или ему показалось, или он сам нарочно выдумал — платок или подвески, как в «Трех мушкетерах», или еще какую-нибудь улику в руках у Кассио, то есть у Кристиана. Конечно, Кристиан не Бог весть кто, но ему и Кристиана было довольно, чтобы испугаться. Омела рассмеялась: «Кристиан! Ну и ну! Уж не ревнуешь ли ты к Кристиану?» — А почему бы и нет, — возразил Антоан, — если бы я тебя ревновал, то почему бы и не к Кристиану? Что тут смешного? «Что смешного? Да ты только посмотри на него. Ладно бы еще к Альфреду… хотя… Но ревновать к Кристиану даже обидно, тогда можно приревновать меня и к этому стулу!» И она приподняла за спинку миниатюрный, не раз побывавший в ремонте стул в стиле Бидермайер, а когда снова поставила, — правда, с силой — спинка — крак! — и отломилась и осталась у нее в руках. Антоан швырнул обломки в соседнюю комнату, не увидев и здесь ничего смешного. «Во-первых, — сказал он, — вполне можно ревновать и к стулу, особенно к такому, а во-вторых, ты просто хитришь: думаешь, я не знаю, чем тебе дорог этот теннисист-недомерок? Если бы стул, который ты тут сломала, был так же похож на Жерома, как Кристиан, не вижу, почему бы мне не ревновать тебя и к стулу!» Не знаю, что ответила Омела, да это и неважно. Но Кристиан действительно похож на Жерома, как две капли масла, которое подливают в огонь. С тех пор, как Антоан указал мне на их сходство — или я указал ему, уж не помню точно, — оно не давало мне покоя. Похож, невероятно похож! Разве что черты лица у Кристиана были как-то порезче, но и у Жерома они могли обостриться со временем, ну и, конечно, тогдашний Жером был не так богат и потому не так элегантен, как Кристиан. И еще я сейчас вспомнил, что у Жерома проскальзывал едва заметный акцент — он был родом из Корреза или откуда-то еще южнее, Кристиан же, как истый уроженец Лотарингии, говорил сдержанно, размеренно. А в остальном… Конечно, это дело прошлое, Жером был еще до Антоана, задолго до него… И у Антоана, естественно, тоже были другие женщины до Омелы. Но это в порядке вещей, хотя, конечно, Омеле, может быть, и неприятно. Сколько бы ни разыгрывал Антоан человека широких взглядов, сторонника равноправия, он не мог бы, не покривив душой, сказать, будто одинаково терпимо относится к мужчине, имевшему не одну связь, и к женщине, у которой было в прошлом что-то серьезное. Впрочем, он уверял, что прежде никогда и не любил, а только обманывался, принимая за любовь желание любить… Омела же — совсем другое дело… Он всегда будет помнить, как она впервые сказала ему про Жерома. Всегда. И с этим ничего не поделаешь. Ножевая рана, которая все кровоточит. О, если говорить о прошлом Омелы, то, кроме Жерома, было и еще к кому ревновать! Тот, самый первый, чернявый мальчишка, когда ей было лет пятнадцать, не больше… Он давно умер где-то в глуши страшной смертью, возможно, так же, как Миша… Какая была боль, когда она мне о нем рассказывала, хоть в окно бросайся… правда, они оба были совсем дети, но той чудовищной боли не отменить, не вытравить… Казалось бы, Омела могла удовлетвориться моими муками и пощадить Антоана. Но где там, конечно, не удержалась. И уверяла, что Антоан только посмеялся. Но мне-то лучше знать. И вот теперь Жером… Нет, жаль, очень жаль, что я не сказал Кристиану про стул… хоть это и подло, но пусть бы он знал, что она сказала… «Все равно что ревновать к этому стулу…» Но я молчал и злился на себя. И вдруг меня кольнула мысль: а как же Антоан, а к нему я не ревную? Почему? Странно, но прежде я об этом никогда не задумывался. Во-первых, Антоан похож на меня. Та же модель, только несколько улучшенная. Чуть-чуть. В общем, тоже не красавец. Но оба мы выше Кристиана и уж во всяком случае не так смешны, как он. Ну и, наверное, все же поумнее. Хотя и в Кристиане кое-что есть, о чем я долго не догадывался. Его репутация бесшабашного гуляки, заядлого картежника сбивала меня с толку. Но вот сейчас, распалившись, он высказал суждения очень меткие и тонкие. О моих романах. В них и правда множество историй о ревности. На которых все и держится. И не отсюда ли моя симпатия к Антоану, несмотря на то, что он законный муж Омелы[38]. Но почему же «несмотря»? Не будь он ее мужем, он был бы мне совершенно безразличен. Я разделяю его ревность, вижу в ней, как в зеркале, свое отражение. Что-что? До чего это я договорился?.. В конце концов, Антоан и я — два человека или один? черт возьми, где-то я уже читал что-то подобное, только по-английски: «а fellow who was two fellows»… один, в котором было двое… Но тут мы снова возвращаемся к Кристиану с его трехстворчатым зеркалом. А ревновать к Кристиану… все равно что к пустому месту.

Между тем Кристиан успел произнести целую речь, из которой я не уловил ни звука, углубившись в собственные сумбурные мысли. Должно быть, он это понял, потому что замолчал на полуслове, яростно распахнул створки зеркала и чуть ли не заорал: «Да посмотри же в конце концов, ты, олух!» Точь-в-точь разъяренный Мишель Строгов[39].

Все три Кристиана были передо мной и все три — разные. Один — сущий ангел: туманный взгляд голубых глаз, с юным, но омраченным следами перенесенных невзгод лицом, на всем его облике лежал отпечаток нищеты — вероятно, это был тот, кого Ингеборг застигла в Бютт-Шомоне; другой — привычный Кристиан, которого я знал, не ведающий забот о завтрашнем дне, со спортивной фигурой, в спортивной одежде, со свежим, без единой морщинки лицом — вот что значит тарелка молочной овсянки по утрам! — но вдруг — не может быть! — в блеске его глаз, обращенных к третьему отражению, мне почудилось что-то темное, недоброе… как это я раньше не замечал, что у Кристиана разные глаза! — и, наконец, я перевел взгляд на последнего из троицы, на злодея: у этого субъекта волосы были чуть длиннее, чем у остальных, и одна прядь падала на лоб; лицо его то и дело подергивалось, плечи нервно вздрагивали; узнал я и ястребиный нос, который однажды уже мельком видел, — что это, живущий в Фюстель-Шмидте хищник? или нарочно сделано такое освещение, чтобы отражение в левой створке походило на тень? Нет. Свет падал равномерно. И волей-неволей я стал склоняться к тому, что, вопреки всякому правдоподобию, настоящим отражением были не три зеркальных Кристиана, а вот этот трехмерный Фантом, возникший в результате стереоскопического эффекта при наложении друг на друга образов из каждой створки… не знаю, насколько понятно я выражаюсь… получалось, что существовали три подлинных Кристиана в зеркалах и существовал некий мираж, образовавшийся в центре межзеркального пространства, там, где три разных отражения совмещались в одно, и весь мир вдруг представился мне такой же оптической игрой, мнимостью, рожденной интерференцией лучей от источников света, расположенных позади зеркальных поверхностей. Но тут началось нечто совсем умопомрачительное: я невольно сделал шаг вперед, а Кристиан, вернее, его фантом, стал поворачивать боковые створки под разными углами к третьей, неподвижной, так что отражений, то есть подлинных Кристианов, в зеркалах становилось то больше, то меньше; в скачущем, складывающемся, как на шарнирах, зеркальном коридоре выстраивались длинными рядами изображения некоего условного человека — одни в фас, другие в профиль, в непостижимом для меня порядке и в бесчисленных вариантах, потому что изображение правого профиля появлялось сначала в левой створке, а потом в правой, за отражением левого профиля, и так далее, и вся эта двойная шеренга Кристианов исполняла какой-то безумный канкан, изменялась на тысячу ладов, представала во всех возможных сочетаниях трех немыслимое число раз повторенных отражений, похожих и непохожих друг на друга, — до головокружения. Стоило объемному фантому шевельнуться, как статисты во всех зеркальных коридорах поворачивались то лицом к лицу, то спиной к спине, а то выстраивались в затылок, точно за билетами в кино. Кристиан орудовал створками, как мехами, и парные фигурки, казалось, разбегались; три типа выделялись в этом кордебалете: ангелов, демонов и смазливых приказчиков. Створки поворачивались под разными углами, несимметрично друг к другу, фантом-балетмейстер принимал произвольные позы, так что каждое новое па было абсолютно непредсказуемо. Неужто ревновать ко всей этой толпе Кристианов!

«Ну, как, — проговорили сто ртов единым голосом, — ты еще не отказался от остроумной идеи прибавить пару створок, чтобы расширить мой примитивный паноптикум? А ты не пробовал подсчитать, сколько сочетаний можно получить при бесконечном взаимном отражении трех объектов, притом, что они могут поворачиваться то спиной, то лицом, то в профиль, то на три четверти друг к другу, эх ты, писатель! Какое убогое воображение! А что касается твоего предшественника Роберта Льюиса Стивенсона, которым ты мне все тычешь в глаза… Ты сам-то его читал? Да не кое-как, а по-настоящему? Что говорит его несчастный Джекиль, овладевший секретом всего лишь раздвоения, вернее, что говорит сам Стивенсон в лице Джекиля: Others will follow, others will outstrip me in the same lines… Другие последуют за мной, другие пойдут дальше по этому пути… and I hazard to guess… слышишь? он готов поспорить… that man will he ultimately known for a mere polity of multifarious, incongruous and independant denizens… он предсказывает, что в конечном счете человек предстанет как совокупность полиморфных, несходных и независимых личностей… Вот так-то…»

Я был слишком ошеломлен неожиданным зрелищем — ведь и я участвовал в этом спектакле в трех проекциях и едва узнавал себя в торопливом мельканье лиц, подобном сутолоке на улице Риволи, где толпа моих двойников смешалась с толпой Кристианов, — так ошеломлен, что не мог разобраться в своих отражениях, определить, кто есть кто: где Каин, где Авель и где третий, посредник, в котором добро и зло сосуществуют, сливаются, сплавляются в огненном сиянии Ингеборг д’Эшер, в рожденном ею и устремленном на нее чувстве. Взгляды противостоящих друг другу соперников скрещивались, подобно клинкам, в дуэли, где дерутся тысяча на тысячу…

«Если один на один дают в сумме три, — продолжал язвительно вещать Кристиан с видом распорядителя, что раздает программки званого ужина с шампанским на площади дю Тертр, — то сколько же получится, если взять тысячу да тысячу, по одному, по двое, по трое, вместе и порознь?»

Фантасмагория — не моя стихия. Представить какого угодно героя, будь то мечтающая о столичной жизни провинциалка или юноша, потерявший адрес дома в Солони, где он встретил полюбившуюся ему девушку, таким многогранным, что само солнце запутается и раздробится в бесчисленных гранях, — пожалуйста! Но никакой, самой искусной феерии никогда не заморочить меня так, чтобы зарябило в глазах, зазвенело в ушах и чуть не выскочило сердце. Ни одному, ни двум, ни трем, ни сотне Фюстель-Шмидтов я не позволю вывести меня из равновесия и учить меня моему ремеслу, ставя мне в пример Пруста, Джойса или того же Музиля (впрочем, Музиля я вспомнил только по ассоциации с Йозефом Ротом, в то время во Франции, кроме нас двоих, никто не знал о Роберте Музиле — это теперь, ровно четверть века спустя, им бредят интеллектуалы). Нет, реализм так реализм, недаром Антоан Бестселлер говорит, что в реалистическом романе даже привидение должно, ступая по крыше, заботиться о том, как бы не разбить цепями черепицу. И вот я похлопал центрального Кристиана по вполне осязаемому, округлому, плотному (в общем, безупречному!) плечу и, прервав его грозившую надолго затянуться речь, сказал: «Закрой-ка лучше створки, а то, если наливать виски всем, не достанется и по наперстку на брата…»

V

Шутка за шуткой — мы перешли на дружескую болтовню, Кристиан включил радио, и мы услышали, что рейхсканцлер Адольф Гитлер ночевал в Градчанах, решив пока удовольствоваться Прагой. Виски у Кристиана было ирландское, не знаю, как вы, а я его не люблю. Кристиан же убежден, что все прочие марки не идут ни в какое сравнение с его ирландским «Джойсом», а после второй рюмки, когда его проекции № 2 и № 3 заключили перемирие, он рассказал мне, как ходил на консультацию к одному знаменитому врачу по поводу того, что стоит ему оказаться между створками трельяжа, как он начинает расслаиваться не хуже слюды. Корифей заглянул ему в рот, чтобы, как жеребцу, определить возраст по зубам, заставил спустить трусы — в наше время никогда не знаешь точно, с кем имеешь дело, — а потом велел одеться таким тоном, словно был уязвлен увиденным, и сказал, что в его случае нет ничего исключительного и скоро подобные вещи будут таким же обычным явлением, как, скажем, разрыв мениска или смещение межпозвоночных дисков, — просто пока об этих заболеваниях не все знают; впрочем, об одном случае было научное сообщение в Скандинавии, другой наблюдался в Мельбурне, даже в газетах стали писать, а кое-где попадаются даже, так сказать, трилистники о четырех концах. Ну, а явление трехстворчатой, складной, как шапокляк, личности стало уже вполне заурядным, хотя поначалу велись бурные дебаты, звучали обвинения в антинаучности и т. д. На сегодняшний день если не среди широкой публики, то между специалистами наиболее приемлемой считается теория одного японского ученого, согласно которой все побочные субъекты являются близнецами полноценного человека, по тем или иным причинам оставшимися в эмбриональном состоянии. Таких, продолжало светило, знаете ли, порой находят, уже вполне сформировавшимися, внутри опухолей, легко перерождающихся в злокачественные; именно онкологи и привлекли наше внимание к этому феномену, причем часто подобные эмбрионы не несут в себе отцовского семени, а унаследованы от предыдущего поколения по материнской линии, иначе говоря, в этих образованиях, которые могут не только иметь вид дополнительных грудей — небольших вздутий в области грудных желез, — но и возникать где угодно: под мышкой, во рту, в яичниках или семенниках в форме своего рода орешка, достигающего подчас изрядной величины, — содержатся миниатюрные брат или сестра больного или, скорее, его дядя или тетя… любопытно, не правда ли? Психологи просто в экстазе. То есть не от опухолей с зародышами — это уже давным-давно известно, а от опухолей, так сказать, психических, из которых развиваются подобные личности, ведь этот феномен позволяет наконец объяснить многие вещи, до сих пор заводившие специалистов в тупик, например, возрастные несовпадения разных составляющих личности. Собственно, это не совсем точно сказано: речь идет не о том, что младенец отражается стариком или наоборот, просто отражение, биологически соответствуя главенствующей личности, принадлежит другой эпохе… непонятно? как же вам пояснить… ну вот, положим, я смотрю на себя (или вы — на себя) и вижу человека, живущего в нашем, 1939 году, с мировоззрением, сложившимся под влиянием современного общества и современной науки, и вдруг рядом появляется зеркальный двойник, не имеющий представления об электричестве и телефоне, не говоря уже о самолетах! Ему неведомо то, что знаете вы, и вообще у него совсем другие взгляды на мир, так как он должен был родиться у вашей бабушки. Теперь понятно? Это существенно усложняет общение между разными проекциями — таков общепринятый термин — одного и того же человека. Разумеется, основной проекции — обозначим ее как А — не приходит в голову объяснять проекциям А1 или А2 это смещение во времени и устраивать им вечерние курсы, чтобы способствовать воссоединению коллективной личности. Вот тут-то и должен вмешаться врач-терапевт, ибо хирурги до сих пор, несмотря на некоторые интересные разработки, не решались на ампутацию побочных личностей, удаление тети или дяди. В ряде стран, где среди населения преобладают католики, подобные идеи встречают серьезные препятствия религиозного характера, там приняты законы, в соответствии с которыми подобные операции приравниваются к абортам. В то же время среди наиболее просвещенной части духовенства развернулась дискуссия о том, следует ли рассматривать отражения как полноценные создания, уничтожение которых было бы в таком случае преступлением против Господа, или просто как части личности. Преобладающее мнение основывается, как это ни странно для духовных лиц, на материалистическом положении о том, что отражения не могут быть первичными по отношению к отражающемуся субъекту, что реальна лишь материя, отражения же суть мнимость. Только представьте себе, какие возможности открываются тут для писателя… Однако не будем отвлекаться и вернемся к непосредственной медицинской практике, так вот, на сегодняшний день лечение сводится к интеллектуальной адаптации. Таким образом в известной степени достигается идентичность проекций, что немаловажно, поскольку несоответствие между А и А1 или (что труднее поддается лечению) между А1 и А2 может привести к психозам, перед которыми мы пока бессильны. По словам профессора, открытие данного феномена, который, без сомнения, существовал и раньше, но замалчивался больными, заставило по-новому взглянуть как на все соматические, так и на многие виды психических патологий. Больные скрывали означенный факт скорее всего потому, что никак не связывали его с компетенцией медицины, в результате чего эта последняя оставалась на уровне ветеринарии, то есть могла лишь предлагать те или иные средства, полученные эмпирическим путем, на основе произвольных гипотез и второстепенных симптомов, о которых решался сообщить пациент…

Кристиан, проявив удивительную сообразительность, — во всяком случае, мне никогда бы не додуматься до такого сразу, — спросил у своего ученого собеседника, известны ли случаи не только возрастных, но и половых несоответствий между проекциями, осложняющих отношения между А, А1 и А2 и, следовательно, ведущих к серьезным расстройствам у видимой — он, вероятно, хотел сказать, у осязаемой — личности. Врач, не столько отвечая на его вопрос, сколько развивая собственные мысли, заметил, что гомо- или гетеросексуальность отражений — лишь одна из сторон явления, но достаточно и ее одной, чтобы опрокинуть всю теорию Зигмунда Фрейда, пролить свет на многие прежде неразрешимые вопросы психоаналитической практики; сексуальные отношения между человеком и его отражениями, сказал он далее, а также отношения отражений между собой могут быть самыми различными, от инцеста до полного безразличия, но могут послужить определяющим фактором формирования личности, обусловливающим умственные дефекты, моральные пороки или, наоборот, гениальность… Возникает вопрос, не встречается ли нечто подобное в животном мире, однако пока никаких подтверждений не найдено, а опыты одного профессора из Оксфорда на муравьях, из которых якобы следует, что все особи этого вида страдают раздвоением личности, представляются весьма сомнительными. Нельзя, однако, не заметить, что если бы, паче чаяния, его выводы подтвердились, то это подорвало бы основы и медицины, и зоологии: ведь в таком случае оказалось бы, что у муравьев, единственных из всех живых существ, наблюдаются явления, прежде обнаруженные только у людей. Но тогда можно ли считать простым совпадением то, что организация муравейников имеет столь разительное сходство с высшими формами организации человеческого общества? Впрочем, это уже скорее из области научной фантастики… «Да, — вмешался я, — но, прежде чем приравнивать муравьиный интеллект к человеческому, надо еще доказать, что у муравьев бывают живые отражения, возникшие не только спонтанно, но и искусственно. Иначе говоря, это вопрос не фантастики, а фантазии; муравей может притязать на равенство с человеком, если проявит способность к вымыслу, к созданию романов с участием воображаемых насекомых собратьев…»

Моя несколько грубоватая шутка была рассчитана на то, чтобы не просто поддразнить Кристиана, но и вообще заставить его заткнуться.

Конечно, с чисто профессиональной точки зрения его рассказ был мне страшно интересен и даже навел на открытие, которое я еще не успел изложить, так как Кристиан, сев на своего конька, никак не мог остановиться, а заключалось оно в следующем: я, сам того не зная, тоже относился к разряду тройных личностей — можно только гадать, какие перспективы сулило это для моего искусства! — но главное, во мне зародилась идея совсем другого рода: а вдруг, подумал я, случай Антоана Бестселлера не такой уж сложный и поддается излечению? Я как будто снова услышал ответ Антоана на мой вопрос, тяжело ли жить без отражения. «Иногда ужасно…» — сказал он, и каким тоном! Если же его недуг излечим, то, может быть, расщепление, которое произошло в нем, которое произошло в нас, обратимо… и, может быть, настанет день, когда Омела уже не сумеет играть нами и сталкивать нас, когда наши глаза «воссоединятся», когда жизнь снова станет простой и ясной, исчезнут всякие раздвоения, в общем, все переменится вместе с цветом глаз… о, если бы случай Антоана оказался излечимым!.. Так вот, у меня затеплилась надежда, что, возможно, Кристиан все же нарушил данное мне слово и проговорился своему корифею насчет потери отражения, и, возможно, мы с Антоаном ничего не знаем, а его болезнь давно уже не редкость в практике современной медицины. Но нет, представьте себе, нет! То есть проговориться-то Кристиан проговорился, но великий специалист сразу утратил апломб и изумленно сказал, что никогда не слышал о… для такого явления требовался новый термин — и он тут же изобрел его: …о подобном шлемилизме[40].

Впрочем, хоть Кристиан, конечно, не удержался и спросил — консультация была уже после нашего с ним разговора об Антоане, — но, по его словам, при этом не нарушил обещания, потому что говорил вообще, не называя имен и ссылаясь на случайного знакомого, которого будто бы повстречал в Швейцарии, где все: горный воздух, тишина, уединение — располагало к откровенности, так что тот посвятил его в свою историю. Профессор пришел в страшное возбуждение, стал теребить Кристиана, чтобы тот вспомнил, порылся в старых записных книжках — может, найдется адрес, номер телефона, хоть какой-то след этого человека, — помилуйте, это так важно для науки, можно было бы поставить различные эксперименты… понять природу душевных заболеваний, получить вакцину против психических патологий, да мало ли! Но Кристиан не выдал Антоана, причем не из-за данного мне слова, но главным образом из-за Ингеборг. Нетрудно вообразить, во что превратилась бы ее жизнь, если бы все сколько ни есть на свете медики набросились на ее мужа и подвергли его всем анализам, тестам и экспериментам, имеющимся в распоряжении современной психиатрии. Ясно, что повсюду заговорили бы о «бестселлеровой болезни». Хотя обычно новому заболеванию присваивают имя не пациента, а врача, который первым наблюдал и описал его, первым поставил диагноз. Что такое больной? Болезнь принадлежит врачу, ему и слава! Но на этот раз у ученого может достать если не скромности, так сообразительности, чтобы понять: для рекламы, а значит, и славы его собственное имя мало что даст, тогда как… шутка сказать, Антоан Бестселлер, такая знаменитость, «синдром Бестселлера» — это же звучит! Ингеборг не сможет появиться с ним в ресторане, чтобы тут же не налетели газетчики и радиорепортеры, о телевидении тогда еще и слыхом не слыхивали… «Господин Бестселлер, что вы можете сказать о пресловутом синдроме? Известно ли вам, что, согласно вполне обоснованным подозрениям, убийца с заставы Порт-Доре тоже страдает атрофией отражения? Госпожа д’Эшер, пожалуйста, несколько слов: что вы почувствовали, когда узнали…» Нет уж, пусть медицинская наука обходится, как знает!

В самом деле, расщепление человека еще можно как-то себе представить, хотя бы с помощью того же трехстворчатого зеркала, но отсутствие отражения, размывание его до полного исчезновения — ей-богу, не знаю, как объяснить подобное явление с медицинской или с любой другой точки зрения… впрочем, есть же незрячие люди, так почему бы не быть незримым или, по крайней мере, не видимым невооруженным глазом отражениям? Вдруг кто-нибудь изобретет прибор, позволяющий увидеть не воспринимаемые нами отражения; может, они подобны свету; мы называем его белым и считаем прозрачным, но стоит разложить его на спектр, — и открывается целый веер красок?

Либо, вполне возможно, когда-нибудь отыщется способ улавливать пропавшие отражения, фиксировать, усиливать их, делать видимыми, если окажется, что они атрофированы лишь частично или удалены на слишком большое, прямо-таки космическое расстояние; возможно, их начнут записывать с помощью какой-нибудь знаковой системы, вроде системы Брайля, да разве угадаешь заранее! — изобретут какие-нибудь полу- или недопроводники, какой-нибудь новый способ связи или бессвязности (это уже напоминает моего любимого Пушкина!), какие-нибудь сверхтранзисторы, так что больной сможет, не поднимая переполоха в семействе, поймать или даже услышать, пощупать свой собственный образ… То-то будет раздолье романистам. Вообще, о каких бы достижениях науки ни заходила речь, я, чтобы выяснить свое к ним отношение, должен представить себе, как они скажутся на моем ремесле, что изменится в процессе создания героев, и главных, и второстепенных. Так мне, во всяком случае, кажется, но не исключено, что за всеми теоретическими рассуждениями кроется совсем другое, и втайне я озабочен тем, как бы проникнуть в подлинную, не имеющую ничего общего с моими измышлениями, жизнь моей возлюбленной, поймать среди эфемерных отражений ужасающе реальный предмет моей ревности. Я Верю, что возможности человеческого познания безграничны, но мне известно, доподлинно известно, что «во многом знании многая и печаль» и никакое знание никогда не уверит человека в том, что он любим.

Вот почему я никогда не удовольствуюсь знанием, и оно никогда не избавит меня от потребности лгать. Ложь в природе человека. Кто это сказал? Наверно, я сам. Именно благодаря этому врожденному свойству человек развивается, совершает открытия, изобретает, завоевывает… Что, как не пристрастие к «гипотетическому», позволяет ему выйти за рамки своего или чужого чувственного опыта? Разве может, разве способен лгать муравей? Высшая же форма лжи — роман, ибо в нем с помощью лжи постигается истина. Этот идиот Кристиан еще будет мне толковать о Роберте Льюисе Стивенсоне! Да что он понимает в Стивенсоне? Только то, что Роберт Льюис пожелал высказать, и лишь в той мере, в какой отождествляет писателя с его героями… к чему мы все склонны. Взять хотя бы «Историю доктора Джекиля», о которой Стивенсон так удачно выразился в письме к Эндрю Ленгу: I want to write about a fellow who was two fellows… «я собираюсь написать об одном человеке, в котором было двое»… значит, свой вымысел он обдумал заранее, а потом уже, как говорится, единым духом, была написана повесть, или, наоборот, плод чудесного наития он решил выдать за создание разума; но в обоих случаях Р. Л. С. солгал. А известны ли Кристиану слова Честертона, относящиеся к тому же Роберту Льюису: Why should he be treated as a liar, because he was not ashamed to be a story teller?

To же самое я могу сказать о себе: как же обвинять его во лжи, раз он открыто признает себя сочинителем?

Загрузка...