Где я и в каком времени? Широко раскрытые глаза упираются в темноту — наверно, ночь, или, может, я ослеп. А время… как разглядеть циферблат, даже если часы не остановились? Я не слышу их пульса, но это ничего не значит: такое уже было, и оказалось, что тогда я оглох. Одеон 84–00… пытаюсь нащупать знакомый белый предмет на столике у изголовья, но тщетно — должно быть, кто-то его отодвинул, или его больше нет, не осталось вообще ничего белого на свете? Да и что я узнаю, услышав точное время, — только час, но не день, месяц, год, не место, где я нахожусь… Однажды… давным-давно… случилось так, что мой мозг на какое-то время отключился, остановилась кровь в сосудах, а я не заметил затмения. Я сидел, погрузившись в ванну, и вдруг открылась дверь и вошла Эхо. А с ней вернулось время, и снова заработало сердце, как будто она протянула руку и завела пружину у меня на затылке. «Поторопись, — сказала она, — сейчас придет портной примерять костюм». И странный разговор завязался между нами, странный, потому что в памяти Эхо не было провала, и мозг ее работал беспрерывно, точно стрекочущая пишущая машинка, ей не надо было шарить рукой, набирать «Одеон 84–00»… тогда как из моей жизни внезапно выпали три недели, я потерял, забыл их и не осознавал пропажи.
Хоть бы включить свет, нащупать выключатель, но я и провода не нахожу… а, впрочем, для чего искать? Допустим, я найду свой белый телефон на мраморной столешнице, узнаю, который час: пусть три или четыре, и что же? Пропасть остановившегося мгновенья, что поглотила в прошлый раз целых три недели, я так никогда и не измерил. Конечно, постепенно я их восстановил и как бы прожил заново, но сомнения еще меня, хоть я старался не подавать виду, а поначалу просто притворялся, что припоминаю, освежаю в памяти — венские дни и другие события тех недель; мне не хотелось пугать Эхо, и я хитрил, как мог, так что мои собеседники даже не догадывались, что я их допрашиваю, выуживаю из разговора то, чего не знаю. Использую их, как «Одеон 84–00». А потом я и сам забыл, что когда-то многого не помнил. И теперь уж мне самому не разобрать, как говорит Эхо, «где выдумка, где правда»… Мне, непрофессионалу, не под силу отличить в собранном заново ожерелье дней настоящие рубины от поддельных. Вот и теперь, когда я вопрошаю пустоту, ищу в потемках «Одеон 84–00», ничто не может подсказать, очнулся я от простого сна или, как в прошлый раз, вынырнул из небытия, вернулся в прервавшееся время, ничто и никто, разве что откроется дверь, войдет Эхо, и по ее взгляду и голосу я пойму, что между краем моей памяти и этим пробуждением обычный ночной сон и передо мною новый день, как новый, очередной выпуск романа-фельетона, который я просто развернул слишком рано, чуть выбившись из суточного ритма.
Я все ищу выключатель на проводе, которого нет и в помине, и вдруг понимаю, что само слово «выключатель» звучит для меня, как одно из тех мнимых воспоминаний, которые я воссоздавал после случая в ванной, как нечто из пересказанной, а не прожитой реальности; как будто кто-нибудь рассказывает вам о путешествии по дальним странам, где вы никогда не бывали, которых никогда не видели воочию. Я словно бы забыл, какую вещь обозначает слово «выключатель», осталась только звуковая оболочка. Так может быть, на этот раз я не утратил слов, но забыл их смысл.
Нет. Или если и забыл, то не все. Например, Эхо… я помню ее имя, я утопаю в ее свете; как бы далеко ни унеслась она во сне, — она, лежащая со мною рядом, — я скорее забуду имя, которое сам же ей и дал, словно сменил камень в оправе моего романа, но не ее самое; забыть ее? — нет, никогда. Слова и магические заклинания не имеют к ней ни малейшего отношения. И даже это имя «Эхо», которое ей неловко выговаривать, и она упрекает меня, что я нарочно выдумал такое, — не столько слово, обозначающее ее, как, например, слово «нож» обозначает нож-предмет, а нечто вроде ее фотографии, ее отражение, хотя, конечно, далеко не совершенное, но движущееся вместе с нею, как тень… Я давал ей множество имен, вслух и втихомолку, и каждое из них — не заклинание, не телефонный номер, вроде «Одеона», а память о незабываемом, единственно-незабвенном в мире, о том, что куда важнее знать, чем точный час, — множество имен набралось за целую жизнь, одно всегда скрывалось за другим, скрывалось то от посторонних глаз, то от нас самих в дневной суете; есть, например, такое, которым я зову ее средь бела дня, в толпе, которое выкрикиваю во весь голос, не выдавая настоящего имени, потому что оно… но может ли имя быть настоящим, а разве не самое настоящее — то, которое я даю ей сейчас, сию минуту? На ее настоящее имя, слишком известное, слишком много говорящее о нас обоих, все стали бы оборачиваться, вот и пришлось изобрести другое. А Эхо — ночное имя. Которого не слышит и она сама, которым я зову ее в часы бессонницы. Эхо — не телефонный номер вроде «Одеона», а память о незабываемом, о том, что важнее, чем точная дата: час, день, месяц, век… Найти выключатель на проводе. Но что такое «выключатель»? — помню слово, но не помню смысла, это, кажется, что-то такое, за что я брался левой рукой, что-то связанное со временем, только не помню как, и это что-то я обхватывал левой рукой, как шелковистое колено или тонкую лодыжку Эхо, если повернусь… мне вдруг так ясно представилось это прикосновение, что я застыл с повисшей в пустоте рукой, забыв обо всем. А что до выключателя, вдруг эта штука зашумит или зашевелится и разбудит мою Эхо, уж лучше подождать…
«Одеон 84–00»… Загадочная, магическая формула. Набор звуков, соотносящийся с каким-то предметом, представление о котором я утратил напрочь. Или, может, проснувшись, я очутился в другом времени, когда его еще не было в помине? и в другом месте, не там, где засыпал? Каким, молодым или старым, окажусь я сам, когда отброшу укутывающее меня черное покрывало тишины и ночи? Какого цвета будут мои волосы? Чуть шелохнулась рядом со мною Эхо, нет это не движенье, а легкий трепет, ласковый шепот, эхо жизни… вот слово, вновь и вновь приходящее мне на ум, едва я заговорю о ней, слово, само слетающее с губ, приникших друг к другу, как наши тела. Не этот ли внезапный трепет вдруг всколыхнул во мне сомненье, молод я или стар; еще никогда в жизни, в том запутанном сне, который я считал своей жизнью, своей собственностью, своим уделом — одним словом, никогда прежде я, кажется, не задумывался, сколько мне лет. И полагал, что уж это никак невозможно забыть — все что угодно: лицо, язык, но только не свой возраст. А, собственно, как мы его определяем? Тогда, в ванной, я не потерял памяти о возрасте. Но погодите, я просто об этом не думал, как знать, потерял или нет? Когда Эхо с ужасом поняла, что я не помню, что было вчера и позавчера, она спросила: «Но ты хоть помнишь, где мы были?» — спросила просто машинально, — услышав же в ответ: «В Париже», — не сразу осознала, что, значит, Вена и все, что было между отъездом из Парижа и обмороком в ванной, для меня исчезло; когда же поняла, она и вскрикнула так страшно… Но спрашивать, сколько мне лет, ей как-то не пришло в голову. Да и кто же станет задавать такие вопросы? Только когда знакомятся на улице с ребенком, спрашивают: который тебе год пошел?.. Так что не исключено, что я и возраст позабыл и только потом узнал его с помощью расспросов или более или менее сознательных вычислений.
Теперь же, не знаю, как и почему это случилось, но что-то, быть может, ты, встрепенувшееся в тебе эхо, внушило мне отчетливое чувство — не воспоминание, а живое ощущение того, что я полон молодости и силы. Я знал, что в мире еще нет ни говорящих часов, этого вашего «Сезам, откройся», чтобы справляться о времени, — время жило во мне самом, — ни телефона, чтобы произносить в него сие магическое заклинание, ни проводов, ни этих… как бишь называются эти штуки, чтобы разгонять темноту? ах да, выключатели… их тоже не было… Может быть, я и в самом деле обрел молодость и силу, но не свою, а чужую, проснувшись в другом времени, в эпоху, когда еще не научились передавать по проводам голос и свет, не задумывались о возрасте и не существовало тех предметов, что окружали меня, когда я засыпал, вот почему я не могу нащупать ни столика, ни провода, ни выклю… — как его?.. забыл.
Что ж, попробую восстановить утерянный мир, как уже делал однажды, восстанавливая венские события, выкапывая одно воспоминание за другим, разбираясь в себе и в тебе, и начну с того, что под руками, вот с этой простыни, или савана?.. нет, полотно слишком тонкое, это расшитая цветочками простыня — начну с нее и когда-нибудь… восстановлю все остальное: первым делом то, что ближе всего к тебе: ту комнату, где ты лежишь и спишь, потом, расширяя круги, — весь дом, квартал, город, целый мир, во всей его пестроте: его обычаи, изобретения, условности, лесные дебри, бедствия и войны… как будто я все это пережил, все это помнил… как будто во мне оживает эхо тех времен.
Не шевелись. Не покидай меня. Ты моя молодость, и я держу тебя в своих объятьях. Держу со всею силой целой жизни, держу в объятьях страсти и изнеможенья, в объятьях радости, восторга, в объятьях всех наших дней и всех ночей. В двойном кольце, в объятьях рук и ног, сжимающих тебя с неистовым, счастливым торжеством; тобой полно все тело, пронизано все существо мое, ты — песнь любви…
В том мире, где я засыпал, я помню справа от кровати, то есть ближе к тебе, ряд шкафов: белые дверцы за серыми ситцевыми занавесками, и на ключе, торчащем в одной из дверец, висело на лентах что-то черное и легкое, как снятая с руки перчатка, складки мягкого шелка: блузка? юбка? Если бы увидеть эту одежду на тебе, то можно бы угадать, в какое время мы попали. Или хоть пощупать и определить по фактуре ткани. Но я помню только, как распласталось у твоих ног темное пятно, нежная шкурка, как ты нагнулась поднять ее… и стоит вспомнить — по телу пробегает дрожь. Если бы я мог заглянуть в шкаф, я бы увидел там твои платья, висящие рядком на плечиках, как жены Синей Бороды, и, глядя на них, вспомнил бы другие наряды, те, что ты надевала совсем недавно и когда-то давно, перебрал бы в памяти весь алфавит наших с тобою дней в обратном порядке. Помню, в 1929 году ты носила белую шляпку, и одна моя старинная знакомая, тайно досадовавшая на меня за то, что появилась ты, сказала: «Твоя Эхо (ну разумеется, она звала тебя иначе) — отчаянная женщина, белый цвет беспощаден к любому изъяну на лице!» Я опешил, услышав эти слова, и, кажется, слышу их до сих пор. То была фетровая шляпа-колокол, похожая на те, что носят нынче, в 1964-м. Еще помню твою шубу, первую, которую я на тебе видел, но вечно забываю, как называются зверьки, скорей всего, сибирские, чей мех защищал тебя от холода. Так год за годом, и каждый — тут я не ошибусь! — отмечен какой-то вещью: один — синим платьем, другой — только бельем, третий — тончайшею шалью, ажурной и белой, как снега твоей родной страны.
В изножии кровати — стол, привезенный из Савойи, с неяркими узорами на черном фоне, вчера ты положила на него свою сумочку, ярко-синий футляр с перламутровым лорнетом и театральную программку, там же, зацепившись за желтый бювар, повисли, как увядшие листья, твои чулки. Напротив, на стене, висело зеркало, составленное из двух стекол разных оттенков, верхнее поменьше и побледнее, чем нижнее; между стеклом и рамой в одном углу торчат чьи-то приглашения, в другом — картинка, которую кто-то прислал нам из Германии. С двух сторон кровати два стула с лакированными спинками, но из-под белого лака проглядывает красный, как на перекрашенном заборе: чуть царапнешь — виден сурик; стулья эти нам подарил один знакомый, когда стиль Мартин уже выходил из моды, и ты решила сделать их другой масти. Во всяком случае, так все было вчера вечером, если, конечно, я заснул вчера; а под окном (это значит — с моей стороны кровати) стоял обтянутый кожей флорентийский сундук, где сложены платки и шали, обнимающие твои плечи. У камина — туалетный столик, который тебе не нравится, какого-то неопределенного стиля, между XVIII веком и ампиром, вишневого дерева с инкрустациями, сделанный в Провансе или на севере Италии, за такими сиживали подруги наполеоновских офицеров; теперь на нем милый твоей душе кавардак: пузырьки, пилки для ногтей, ножницы, пудреница, расческа, какие-то коробочки, серебряная шкатулка для колец, на трех ножках в виде голов сирен. Зачем мне свет? Вся эта обстановка отпечаталась на моей сетчатке, неизменная декорация конца дня, еще миг — и ты протянешь руку к радиоприемнику, извлекая из него какую-то мелодию, потом погасишь свет, лишь бледная шкала да зеленый глазок останутся мерцать в темноте, — последние короткие минуты истекающего дня, отпущенное нам время измеряется лишь несколькими песенками, как будто близится к концу последний тайм безнадежно проигранного матча в регби: игроки еще перебрасывают друг другу мяч, но знают, что шансов больше нет и им удастся разве что слегка улучшить счет…
Да, но уверен ли я, что вспыхнувший свет покажет мне те же предметы на тех же местах? Что, если черная тень на дверце шкафа окажется длинным платьем с воланами и с корсажем на китовом усе? Что, если на стуле с твоей стороны обнаружится расшитый рюшами капот на переливчатой атласной подкладке? Вдруг на столике, рядом с лорнетом, валяется маска, а около кровати стоят высокие ботинки из светлой замши? Что, если эти двое спящих — не мы с тобой, даже не другие мы, как знать? Пытаюсь разглядеть, но едва их черты проясняются, отбрасываю обоих в небытие: как допустить существование какого-то времени, где нет нас с тобой, или, вернее, где ты, как всегда, в ладу со всеми окружающими вещами, а я вдруг проснулся в холодном поту и не могу понять: что это за человек спит на моем месте? Даже если он похож на меня, на тощего из-за скудной пищи мальчишку, каким я когда-то был, или на юношу, в которого, насколько могу судить по фотографиям, вполне можно было влюбиться, даже если так…
А может, этот спящий — тот человек, что прожил за меня выпавшие три недели и знает то, что неведомо мне. Но я его не вижу, здесь темно, он растворен во тьме. Слышно только дыхание. И оно то кажется мне чужим, то вдруг распирает мою собственную грудь, захлестывает, как ветер в подворотне. Мой двойник, оставшийся молодым, живой укор мне теперешнему. Ты помнишь, Эхо, то лето… мы отдыхали у моря, где же это было, тот песчаный пляж? с нами еще была твоя подруга, та, что недавно умерла. Жарило солнце, мы лежали и загорали. Вы о чем-то болтали на своем языке, в котором я понимал не больше, чем в пчелином жужжании. Ты вдруг заметила, что я обгораю, и растолкала меня — надо же, нечем прикрыть даже лицо. У меня были черные как смоль, блестящие волосы, ты говорила, что я похож на танцора из ресторана… А твоя подруга поглядела и сказала: «Хорош он у тебя во сне. Совсем ребенок. Можно смело показывать кому угодно…» Теперь я бы не рискнул заснуть на виду у всех; за последние тридцать лет ты ни разу не говорила мне, как я выгляжу, когда сплю. Иногда эта мысль приходит мне в голову во сне. И я тут же просыпаюсь и уже никак не могу узнать, как выглядел, пока спал. Впрочем, это, наверно, хорошо, что мы не можем видеть себя спящими. Или мертвыми. Вот что, Эхо, обещай мне: не смотри на меня, когда я буду лежать мертвым, не делай этой глупости, набрось мне на лицо свой тонкий, легкий, как ты сама, платок и позволь мне уйти, чтобы ты не видела меня, не знала, каким я стал, а потом вспоминала таким, каким я был прежде или даже каким никогда не был, не успел стать: прибавь мне морщин, представь, как время избороздило бы, исказило, обезобразило мое лицо… помни что угодно, только не то, что было на самом деле. Не этот навсегда все заслоняющий кошмар.
«Обними меня…» — сказала ты, или мне послышалось. Потому что ты и раньше иногда шептала: «Обними меня…» Как раз за этот еле слышный лепет в полусне я прозвал тебя «Эхо», а ты и не знаешь. Но к кому, к которому из моих «я» относятся эти слова? Точно ли ко мне из этой, нынешней ночи? Я не подозреваю тебя в неверности. Верю: это сказано мне, но что значит «мне»: тому ли, кто только что заснул и о ком мне неприятно думать, или тому, кем я был вчера, год назад или раньше, до того как по-настоящему стал самим собой, или тому, молодому, который мог смело спать на виду у всех? О Боже, я и сам не знаю, что хуже: если ты видишь меня таким, как раньше, или таким, как сейчас. Хорошо, что это от меня не зависит. Выбирать было бы просто ужасно. А так смиряешься с тем, что есть. Днем же ночные страхи забываются.
По-твоему, Эхо, я все выдумываю? нарочно мучаю себя или кокетничаю? Да посмотри же на меня и поймешь, что я прав. Не смотришь, спишь. Ты в том блаженном забытьи, когда совсем неважно, как я выгляжу во сне, я это или не я, какой идет год, где ты находишься: в каком городе или в каком захолустье, есть ли уже на свете масляные радиаторы и телефон или постель согрели грелкой с углями, всадники ли несутся по залитым луной равнинам или самолеты мигают в ночи зелеными и красными огнями… а может, мы в утробе парусного судна, на небе нету звезд, и судно сбилось с курса… или выбрались из пекла пустыни с остатками каравана, глаза забиты песком, во рту пересохло, и наши сны дробятся, как кусочки слюды в примитивном калейдоскопе. По-твоему, я все выдумываю, Эхо? Я укачал тебя в своих объятиях, укачивал тихо, бережно, нежно и долго, а ты постанывала, как дитя, и я чуть не спросил, сколько тебе лет, мы одолели вместе длинный путь, путь целой жизни, которому, кажется, нету конца, все на этом пути несут с собою скарб, с которым не расстались бы ни за что на свете: громоздкие и плохо упакованные вещи, тюки воспоминаний, кипы мыслей. Помнишь, однажды ты упала — о, как я испугался! — а я не успел подхватить тебя, помнишь, упала от усталости? Нам в память врезаются приключения, войны, влюбленности; усталость же уходит, оставляя лишь легкую дрожь.
А я бы хотел, широко раскрыв глаза во тьме, восстановить не только спальню, невидимую спальню, в которой мы лежим, но и все за ее пределами, и все, что было с нами, все, что мы чувствовали, включая и усталость. Такую, как в тот самый день прошлым летом в зеленом городке — помнишь, мы заблудились и поспорили, куда идти, шли-шли и думали, что вот сейчас, за следующим перекрестком увидим знакомую улицу, аллею, дом или что-нибудь еще, но оказывалось, что мы ошиблись, — ну, значит, дальше, за следующим углом… и наконец у тебя заболели ноги, а у меня стало сдавать сердце; пустынный, усаженный большими деревьями город, утопающие в зелени дома, вывезенные из тропиков магнолии… и ни одного автомобиля, ни одной живой души, а указатели, изредка попадавшиеся нам на пути, указывали дорогу вразнобой; мы бродили, как в дурном сне, то обретая, то теряя надежду выбраться на правильный путь; сам не знаю почему, я все ждал, что мы набредем на железную дорогу, найдем вокзал… но вместо этого тянулись сады, дома, крашеные ограды… вдруг ты пошатнулась… у меня чуть не вырвался крик, но я не посмел, сдержал его, запрятал в глубь себя и долго хранил: когда мы все-таки нашли дорогу, автобус, гостиницу, поужинали… легли в постель… хранил весь вечер и всю ночь, пока ты спала, и еще много дней и ночей… привез его домой, он и сейчас во мне, он — как большая птица с твердым клювом: порою вдруг забьет крыльями, сотрясая мне грудь, толчки отдаются в руках, до самых кончиков пальцев, я точно клетка, в которой бьется этот крик… вот и сейчас, когда я говорю, а ты, моя Эхо, не слышишь, он просыпается во мне, неистово трепещет, подступает к горлу, рвется наружу, хочет разогнать тьму.
Но ты сказала это свое «обними меня» чуть слышным, скользящим прямо в душу голосом, и крик устыдился, свернулся, затих до следующего раза. Ты проснулась? Или эти слова доверчиво и привычно, как каждую ночь, сами слетели с твоих губ? Ты тянешься ко мне, как к свету, значит, я должен быть таким же молодым и сильным, как когда-то, чтобы вынести тебя из тьмы, — ты веришь, что так оно и есть, спишь и не видишь моих распахнутых глаз, со страхом впивающихся в ночь.
Я ли это? Этот статный молодой мужчина, с удивлением ощупывающий свое обнаженное тело: литая грудь, тугие мускулы — послушай, сколько тебе лет, приятель? Лет тридцать с небольшим. Как мне, когда я повстречался с Эхо. В то время я старался сжечь себя дотла и поэффектнее, как, бывает, расшевеливаешь палкой или сапогом тлеющие головешки, чтобы они брызнули напоследок фонтаном искр. А разве теперь со мной творится не то же самое? Так может, все, что было за это время, сколько там: три недели, три часа или тридцать лет — мне просто пригрезилось? Мы с тобою и весь мир — все было только долгим сном? И вот я вернулся в наши первые дни, когда еще не называл тебя Эхо, ты спишь со мною рядом, ничего не зная об этом путешествии туда и обратно сквозь множество лет… мы вместе всего несколько дней, остальное — вереница снов, пронесшаяся передо мной, как перед умирающим проносится в обратном порядке вся жизнь… сегодня наша первая ночь, и в первый раз, проснувшись, я вижу тебя, спящую рядом. Это я, долговязый, тощий и порывистый, мое юное буйство присмирело в твоих объятиях, я вдруг обрел судьбу, которая пришлась мне как по мерке, — впервые я проснулся среди ночи, охваченный дрожью от твоей близости и окруженный зыбким миром тьмы. Ты здесь, я слышу, как ты дышишь. Но, может быть, я все-таки не тот? Из каких времен выхвачен этот миг нашей любви? Достаточно подменить в темноте какую-нибудь мелочь, и вся, с таким трудом построенная декорация нашего прошлого рухнет: вдруг обнаружится на стуле шуршащее длинное платье, лиловое, с широкими разрезанными рукавами, как на картинах Ватто, изображающих господ и дам, что медленно и грациозно гуляют в парке… и к этому шелковому наряду придется все подстраивать заново — самих себя, свои мысли, все-все, что происходит в той жизни, пока еще окутанной предрассветной дымкой…
Я просыпаюсь, и в пору спросить окружающий мир: который нынче год?
Глаза мои не видят в темноте, но мне не нужно света, чтобы узнать себя, лежащего на смятых простынях здесь, в спальне. Я знаю, сколько мне лет и много ли во мне силы. Это мои крепкие руки, мое дыхание. Глаза у меня голубые — нет нужды заглядывать в зеркало. Почти что синие. Кожа словно подсвечена изнутри пурпуром. А волосы светлые.
Ты спишь и потому не можешь возразить. Да, светлые. Какие и должны быть у немца. Длинные и непослушные, так что приходится все время отбрасывать их рукой со лба. Узкие, длинные, бескровные губы, а в улыбке обнажаются яркие десны и мелкие, острые, как у волчонка, зубы… и все-таки ты любишь мою улыбку, Эхо. Я сел в постели, откинув простыни, рассыпались светлые волосы — ты одна видишь меня простоволосым, — сел и замер, будто дерево, ушедшее корнями в землю, прислушиваясь к тиши, к сонной тишине твоего сна… коснусь ли неловкими мужскими пальцами твоей нежной спины — и они прирастут… это ты, ты рядом, моя королева. Обычно днем мне не сидится на месте, и тебя это так раздражает: брожу по комнатам, по залам, как неприкаянный, вокруг струится светская беседа, а я мечусь, как зверь по клетке, и наконец забиваюсь в библиотеку, снимаю с полки первую попавшуюся книгу, вцепляюсь в нее, как тот же пленный зверь в решетку, и сквозь страницы гляжу на волю, туда, за дворцовые стены. И никто, даже ты, моя Эхо, не знает, что эта лихорадочная беготня — разрядка после каменной неподвижности ночи, ибо каждая моя ночь — бессонная пауза, когда вся жизнь держится твоим легчайшим дыханием, еле слышным биением твоего сердца, таким тихим, что хочется остановить свое, чтобы его стук не заглушал этих далеких ударов. Холодная, чужая, северная ночь, темная, словно хлев, в котором ворочается и стонет скот, а я подобен одинокому аисту на колокольне, я распластан, как ломтик лосося на огромном «сморренброде»[59].
Мы в сердце Дании, и наша тайна скрыта в гуще островов, где парусники легкими ночными мотыльками порхают по узким протокам, а шпили дворцов и замков пронзают кровавую толщу веков, вторжений, переселений, походов и подвигов. Ничто не подточит стену молчанья вокруг наших тайных свиданий. Но и ничто, кроме ненадежного засова, не ограждает нас от скандала, готового, точно гром среди ясного неба, разразиться над нашими головами и гулким эхом покатиться по дворцовым залам и перехлестнуться на площади города, — одна задвижка на дверях королевских покоев — прежде ты ее не замечала, она заржавела и заедала, но ты велела ее почистить и смазать маслом, — один затвор меж любовью и смертью, меж счастьем и толпой. Мы в сердце Дании, в сплетенье ее споров, тяжб и притязаний. Мы в самом сердце, в Кристиансборге, и наш огонь когда-нибудь сожжет его. Нас отделяет от дворца лишь галерея, охраняемая норвежскими гвардейцами, лишь перекинутый через Фредериксхольдский канал мраморный мост Мармерброн, который связывает наш остров с Копенгагеном, связывает или отделяет… И не было в мире ночи чернее, чем эта, чья чернота над морем разлита, и не было в целом мире места, где бы так трепетала тревога, повисло столь томительное ожиданье, как жаждут ветра крылья птицы, изготовившейся к полету, разве что вспомнить Авлиду, где воинство греческих царей послало на закланье Ифигению, лишь бы наполнились ветром паруса их судов и унесли их в Троаду: смерть от меча или копья в бою была им более желанна, чем зловонная агония чумы, что проникала в их шатры и пожирала их тела… но Троя ни при чем, оставим… сейчас я здесь, во дворце Слабоумного Короля, и слышу по ту сторону дверей взрывы дикого хохота, лай псов — там он пирует среди пьяных негров, матросов и портовых шлюх… Одеон 84–00… четвертый сигнал соответствует точному времени… раз… два… 1770, 1771, 1772…
Мы в сердце Дании, в ее объятиях, обвиты рваным шлейфом островов, как рубищем нищих без крова и пищи, выходит, все осталось, как и прежде, как при Охотнике Олуфе, Короле-Голоде, и никакой надежды… крестьяне-рабы на чужой земле пасут чужие стада, а у самих в дому пустота? Безропотный, сонный народ, что тащит вериги варварской морали: измена супругу карается смертью, жениться на вдове брата преступно, о правосудии здесь и не слыхали, аристократам закон не писан, зато переполнены казематы, и едва ли многое дали все мои благие попытки, хоть я добился, чтобы король Кристиан[60] отменил цензуру, распустил свой тайный совет, издал законы против мздоимцев, скупщиков зерна, ростовщиков… о Эхо, Эхо, как сделать человечной эту жизнь, как вызволить людей из вечного рабства, вывести на свет? Мы в сердце Дании, ты для нее Каролина-Матильда, а вовсе не Эхо, о нас с тобою никто не знает, но все датчане строят догадки. Слышишь, хохочет безумный король, зеркальная зала, оружье по стенам, солдаты с ним за одним столом, и, может быть, вдруг — спазм в голове, застынет кровь — и он забыл три года жизни, забыл тебя, не помнит больше, что завтра, нет, что уже сегодня придет театральный портной примерять маскарадный костюм, да помнил ли он, как был на венском карнавале? А если помнит, значит, он еще безумнее, чем можно представить: ведь он никогда и не был в Вене, и карнавал был у нас с тобой, он только в нашей памяти, Эхо!
Мы в сердце, в сердце Дании… о нас никто — ни сном ни духом, хоть ходят слухи о нашей связи, и льется немало грязи, но дождь омывает землю и на заре смоет все следы — мы будем чисты в человеческой памяти. Пусть себе люди болтают о нас что угодно, толкуют, смакуют, они и сами в это не верят, это только воображение, выдумки, досужие сплетни, никто ничего не знает наверное, никто ничего никогда не докажет… Никто не знает, о милая Эхо, что я люблю тебя… никто не знает, как люблю и как любим, никто не услышит дивную музыку — лишь я один!
Что ты — моя Эхо, неведомо Дании, для Дании тайна — наши свидания, такая же тайна, как солнце в зените — ослепительная! Никто не знает, как я люблю, а как ты — еще того менее. О, я мог бы кричать твое имя на крышах, колоколами его трезвонить, я мог бы носить перед всем миром твой лучистый перстень с сапфиром, мог бы с дерзким азартом раскрывать перед каждым медальон с твоим портретом, выполненным молодым Абильгардом, приехавшим только что из Италии, мог бы шататься по улицам пьяным, орать во все горло слова моей нежности или обратиться в белую птицу, славу тебе возгласить в небесах; о любовь моя, люди глухи, они не услышат, у них пустые глаза, слепые дубовые головы, где им знать о нашей любви, а и проведают — все равно, им постичь ее не дано! Да будь я сам Петрарка, вздумай воспеть имя твое, чтоб эхо его звучало в веках, меня бы только подняли на смех, на меня бы показывали пальцами; ЛАура да ЛАура, подумаешь — ЛАура, он, верно, думает, стоит вымолвить это «ЛАура» — и тут же весна, скажешь «ЛАура» — и соловей зальется трелями, «ЛАура» — и шелест цветущих лавров… Нет, горе тому, кто заветное имя назовет толпе — ну-ка, ну-ка, где эта ЛАура, что в ней такого, да так себе… Нет, я не предам тебя, Эхо, буду молчать, пусть только в этих стенах останется эхо нашего шепота, нашего смеха, радость моя, моя утеха, Эхо, тихая Эхо…
Я уроженец Германии, но набожность моих современников, их узколобое святошество претили мне, и потому я в ранней молодости покинул родной Галле и вернулся к отцу, только когда он переехал в Альтону, где получил место настоятеля собора и главы консистории княжества Шлезвиг-Гольштейн. Не достигнув еще и двадцати лет, я стал доктором медицины и отправился во Францию, в университет Монпелье, продолжать образование. По правде говоря, куда прилежнее, чем университетские аудитории, я посещал библиотеку, предаваясь глубоким штудиям философии. В городе не прекращалась вражда между гвельфами и протестантами, и, наблюдая эти распри, питаемые религией, я окончательно утвердился в материализме; склонность к таким взглядам возникла у меня еще в Галле, здесь же, под влиянием Руссо и Гольбаха, она усилилась и окрепла. Потом я попал в Данию и там, занимаясь врачебной практикой, воочию увидел, как несправедливо устроен мир. Посещая дома богачей и нищих, я не только совершенствовался в своем ремесле, но и постигал человеческие беды, погружался в бездну страданий, на которые обрекла людей отнюдь не природа. Я понял, как постепенно вся земля в этой стране перешла в руки немногих избранных, — как пришло в упадок хозяйство и обнищали крестьяне, припомнил, что наблюдал то же самое во Франции и Германии, и во мне зародилась мечта о времени, когда простой народ вновь обретет все то, что было у него похищено. Я прислушивался к дыханию будущего и слышал отдаленные шаги революций, но не таких, как были до сих пор, когда на место одних господ приходили другие; и где бы я ни был: на чердаке и в подвалах Альтоны, на дворах гольштейнских крестьян, которым не на что построить амбары, так что гниет даже скудное зерно, которое дала их истощенная земля, — всюду вступал в беседу с теми забитыми и попранными существами, которых называют народом. Одно время я лелеял замысел перебраться в Малагу, где не хватало врачей, и открыть там медицинскую школу, и планы эти уже получили одобрение испанского посла, но вдруг мне показалось, что это было бы предательством по отношению к простым датчанам, которые умерли у меня на руках, — их было немало. Нет, они ничего не поверяли мне перед смертью, им было не до того: одни изо всех сил старались выжить, другие слишком устали от тягостных трудов, а я просто делал свое дело. Но сколько раз читал я в глубине потухающих, уже смутно видящих глаз отчаяние и тоску из-за того, что так безрадостно прошла жизнь и так безжалостно распорядился ею мир, против которого они никогда не роптали и который никогда не пытались изменить. Случалось ли тебе видеть издыхающего пса? его обращенный на хозяина взгляд, как бы упрекающий и вопрошающий: за что такая жестокая участь? Еще в Гольштейне мне предложили издавать «Альтонскую газету». Тогда, сочтя своей обязанностью рассказывать жителям захолустного княжества о том, что творится в большом мире, я стал читать все иностранные газеты, какие только мог достать. Для этого потребовалось овладеть чужими языками, и тут я обнаружил нечто, что поначалу сильно меня удручило — весь мир, как оказалось, был полон страданья, везде под бременем его изнемогали люди: в далекой Америке, где солдаты вашего брата, госпожа моя, скоро уже не смогут удерживать под британской властью огромное население колоний, состоящее из переселенцев и ссыльных; в России, где революции происходят в виде дворцовых переворотов; в Италии, поделенной между Римским Папой и Священной Империей; в Германии, где прусские имперские притязания наталкиваются на сопротивление сепаратистов… Однако постепенно я свыкся с этим положением вещей и даже стал видеть в нем источник надежды на то, что близко время великих перемен. Уже перестала быть достоянием одной страны философия, и просвещенная мысль, как не знающая границ чума, распространяется по свету. Но где и как начнут сбываться эти чаяния? Какое звено всеобщей цепи барышей и сделок даст слабину, какие будут приняты законы в противовес растущей алчности торговцев и новых фабрикантов? Народ Испании или России, как мне казалось, был еще не готов порвать оковы. Во Франции монархия, которой в прошлом веке удалось без всякого сопротивления отменить Нантский эдикт, была еще слишком сильна, что же до моих соотечественников немцев, пропитанных духом лицемерия, то где же им суметь объединиться и осознать себя великой нацией? Так может быть, именно подданные Ганноверского дома, уже заявившие о себе вспышкой негодования при Кромвеле, первыми сбросят иго обветшавшего строя… Простите, госпожа, если то, к чему устремлены мои желания, наносит вред вашей семье, но это не моя вина! У истории свои законы, отличные от законов земной любви, связавшей нас друг с другом против нашей воли и до конца отпущенных нам дней. Как знать, что будет, когда вырастет и взойдет на престол сын, которого вы зачали от Его Величества Кристиана, какие удары обрушатся на эти стены и заставят рухнуть дворцовую твердыню, что станется с нами, если судьба отдаст нас в искореженные руки портовых такелажников, рыбаков с островов Фероэ, лесорубов из королевских угодий, крестьян, гнущих спину на полях ячменя и овса, пастухов, стерегущих стада, гончаров с фарфоровых заводов… Мне почему-то не верится, что я увижу эти годы потрясений; и хотя я еще довольно молод, но мне кажется, одна жизнь просто не может вместить и любовь такой силы, как наша, и бури нарождающейся эпохи. Когда ваш супруг, проезжавший через Альтону и поначалу возбудивший у меня лишь профессиональный интерес как трудный случай в практике, пожелал взять меня с собой, ибо я ему приглянулся, а моя искренность прельстила его, как диковинная игрушка, и привез меня во Францию, страну пьянящих идей, я помышлял только о том, чтобы стать его бескорыстным советчиком, — я догадался, что Кристиана окружают люди, влекущие его к гибели. Разве я мог тогда предвидеть, как буду возвышен его милостью и что это сулит? Первое время я забавлялся новой ролью придворного, помню, как мне было смешно глядеть на себя в зеркало, когда, в угоду этикету, я первый раз напудрил волосы. И вот я, мечтавший по ночам, как рухнут троны и народы обретут свободу, увидев, что, по воле случая, вдруг возымел влияние на короля-безумца, решился, будто на пари с самим собой, просить его о заведомо невозможном, и что же? — получил его согласие на все. Он жаловал меня декретами, указами, реформами, как жалуют дворец и титул фавориту. А я домогался все новых законов, не считаясь с прежними уложениями. Я укреплял его власть, дабы распоряжаться ею в интересах будущего. И знал, что все, чего я добивался, шатко, очень шатко и может не сегодня-завтра рухнуть… конечно, знал, что рискую головой в игре, в которую ввязался, но ничто уже не могло меня остановить: в азарте я бросил вызов судьбе и королю и заходил в своих просьбах все дальше… в конце концов, что такое жизнь? Надо только делать ставки покрупней — уж погибать, так было бы за что.
И вдруг на моем окаянном пути появились вы — помнишь, Эхо, это было в ноябре, и я почувствовал желание жить. Как бы ни был безумен король, я не мог просить у него тебя, тебя надо было не просить, а отнимать, но прежде тебя надо было покорить. Теперь же я уподобился вору, забывшему обо всем на свете ради украденного сокровища, и я знаю: настанет день, когда судьба предъявит счет и мне придется расплачиваться сполна за каждую минуту головокружительного счастья. Восторгом и ужасом наполнены все мои ночи, я упиваюсь собственной преступной дерзостью, и горький хмель томит меня — ведь каждое свидание может стать последним. Ты, любимая, ты стала для меня воплощением того мира, до которого я не доживу, ты стала для меня недостижимым и вечно вожделенным летом человечества; бессонной ночью около тебя я жду рассвета, которого не будет никогда, для нас он не наступит, мы с тобою так и останемся во тьме… О королева Дании, прильни к моей груди, послушай, как бьется, отчаянно бьется сердце нашей любви, небывалой любви, поднимающей мир на свою высоту!
Что было в Вене? Хоть в Копенгагене я не был никогда, но так и вижу медные крыши, что стали от дождей и ветра бирюзовыми, домики в Нюхавн с разноцветными окнами: синими, желтыми, красными, лиловыми, зелеными… матросов в шумных кабачках… А Вена?.. какие-то длинные бульвары… что же было в Вене? Как бы вспомнить, о Эхо… кажется, кто-то, но не помню кто, там говорил о Долине Тростников? Огромный, белоснежный, залитый ярким светом зал и смутные тени: какие-то люди, собравшиеся здесь со всех концов земли. А вся земля охвачена пожаром. Низенькие желтолицые ораторы выкрикивали речи, слова которых впивались мне в сердце… были еще исполненные достоинства священнослужители в разных облачениях: в сутанах, рясах, экзотических одеяниях, в белых митрах, тюрбанах, кардинальских шапках, — жрецы всех культов: мусульмане и католики, буддисты и квакеры, иудеи и лютеране… какие-то женщины говорили о холере и напалме, выступали персы и итальянцы, один оратор плакал, рассказывая, как погиб студент… Все это сон или действительно было в Вене? Я слышу и свой собственный голос, но не вижу, где он раздается, как будто и мои глаза выжжены напалмом: «Пусть моя родина вновь станет светочем для всех народов… приветствую вас от ее лица, вас, древние, давно порабощенные, но поднимающие голову страны, и вас, страны юные, едва успевшие родиться и осознать себя, страны, в которых живут такие же люди, как мы, живут и любят свою родину, как любим мы свою, как любят мать, всю жизнь и всей душой! Приветствую вас, народы, от лица моей Франции, той Франции, которая только на моем веку была дважды захвачена и дважды стояла на краю гибели…» И лишь одно видение проступает из тьмы: я на трибуне; высокий свод из стекла и металла, словно серый с розоватыми отблесками колпак, накрывает зал; передо мной внимательные лица, на которых каждое мое слово, пройдя через фильтры говорящих на десяти языках наушников, отражается с некоторым опозданием, а едва я кончил речь, меня обступила целая толпа похожих на школьников невысоких человечков, наперебой щебетавших мне в уши: «Патет Лао, Патет Лао!»
Но в чем же было дело, из-за чего полыхал мировой пожар? Все это сон, и он приснился мне гораздо позже, когда я забылся в ванне. Быть может, я забыл череду кровавых веков… как там говорил один ливанский шейх: «название «ислам» происходит от «аль-салам», что значит «мир»… ему вторила женщина с нильских берегов: «В арабском само слово «ислам» производное от слова «мир»…» Вот это сон, и я сейчас проснусь в жестоком мире, в глухие столетья, в ночи, где проступает сама основа времени, проснусь, в одно мгновение постигну и забуду всю жизнь, которую прожил, не ведая ни о каком безумном короле, вдруг пожелавшем приблизить к себе ничтожного лекаря, прожил слепцом с открытыми глазами и ничего не понял, счел реальностью собственные сны; никто не исключал и не чернил и не защищал ислам, не было ни Вены, ни Дании — одни видения ослепших глаз да бредни философов, которыми я вечно зачитывался, так что листал Руссо и по пути на казнь… Брожу по Копенгагену или Венеции — не помню, был ли я в Венеции, но в Копенгагене точно никогда, — вспоминаю Гренаду, сплю в Нью-Йорке или плыву по Рейну. Твержу все это машинально, но все забыл, ты обнимаешь и качаешь — я все забыл, все-все; твои объятия — я все забыл, я ими упоен. С тех пор прошло лет десять или сто, а может, тысяча… потемки и король-безумец.
Слышишь, кто-то стучит кулаком в дверь, отделяющую нас от мира? Кто там, и не меня ли хотят разбудить? Щеколда выдержала; засов, что разделяет наш с тобою мир и мир чужих, на сей раз уцелел. Пусть там хохочут и орут, пусть бьют стаканы, опрокидывают столы и заливают вином, как кровью, что нам до оргий, до продажных ласк, до пьяных песен — дверь дрогнула, но устояла, еще не в эту ночь. Еще не пробил час. Пусть ломятся столы, как на голландских натюрмортах, пусть хлещет через край раж непотребства — собаки лают, да и только.
Все в замке нас подозревают. Следят за нами. Здесь, в Фредериксборге, высокой готической громаде с похожими на ренессансные солонки башенками, колокольней, мощенным плитами парадным двором, крутыми стенами и острой крышей с завитками; сам этот замок на озере Хиллерёд, в час, когда надвигается мгла, так замирает, словно бы подстерегает преступную любовь… Под вечер на коне я приезжаю из столицы, пересекаю двор, усыпанный ромашками, и мы встречаемся с тобой в гостиной, в розовой гостиной, при всем честном народе. На людях все чинно: я при шпаге, в расшитом камзоле и напудренном парике, но думаю только о том, что скоро пойду к тебе тайным путем: сначала вверх по лестнице, что проходит в стене моей спальни и ведет в часовню, а затем коридором без окон к королевским апартаментам… Ты думаешь, они не знают, что ты порой спешишь ко мне навстречу, к этому потайному ходу, минуя покои малолетнего принца? Они: и доктор Бергер, и госпожа Дейбен, и пажи с камеристками — ты думаешь, они не обошли все коридоры, все ступеньки, не искали улик, когда замок был пуст? Они давно бы поняли все до конца, но им мешает страх. Все знают, что мне открыт доступ в любые покои замка, ну и что же? А твой каприз устроить себе спальню в комнате, что примыкает к ведущему в часовню коридору, нетрудно объяснить и благочестием, хоть прежде ты им никогда не отличалась. По твоему распоряжению во всех летних замках сделаны секретные ходы. И здесь, в столице, в замке Кристиансборг — он окружен каналами, стоит на острове и возвышается над целым городом, — ты год назад велела привести в порядок старинный ход и с трех пополудни до восьми утра держать в нем зажженные свечи, — и что же, по-твоему, думают слуги, или они не знают, что этот коридор ведет к часовне, куда я, сняв парик, легко проникаю, стоит лишь приподнять шпалеру в изножии кровати и толкнуть дверь, замаскированную резными фигурами? Эту шпалеру я облюбовал на мануфактуре Гобеленов, когда мы были во Франции, в 1767 году, и король купил мне ее в подарок… Да еще приказала, чтоб никто не смел заглядывать и проверять светильники… да неужели ни мадемуазель Хорн, ни мадемуазель Бойе, ни госпожа де Блекенберг не слышат скрип двери и не видят свет из коридора? Не сама ли ты говорила, что они расспрашивали, откуда у тебя те красные подвязки, мой подарок. А я давно заметил, что они посыпают коридор шведским тальком — таким же, какой употребляет и Ваше Величество, с бергамотовым ароматом, — чтобы на всем запутанном пути, от потайной двери в моей стене до твоего алькова, остались следы босых ног, слишком крупные для хилого короля. Лакеи Хансен и Кристианторг заодно с ними, но если улики налицо, к чему проделывать то же самое вновь и вновь? Догадываются, ворошат белье, рассматривают вензеля на платках… и так три года, что пролетели с быстротою дня, три года подстерегают каждый вздох, малейшее прикосновение; между тем на виду у них, в твоем будуаре, красуется подаренная мною шкатулка с русской эмалью, она попалась мне в одной портовой лавке, длинная, узкая, по размеру шпилек, на крышке в черном овале на лазоревом фоне, в бело-золотом кружевном обрамлении — изящно выписано на латыни влюбленных, то бишь на языке французов: «unis par l’amour»[61].
Нас обложили, и оба мы: и ты, и я — ведем игру и силимся переиграть охотников. Порознь тревожные признаки, будь их хоть целая сотня, не откроют глаза супругу, ни мудрому, ни слабоумному, но если кто-то позаботится собрать их воедино и если вдруг заговорят о них десятка два ртов на всех углах, они в один прекрасный день могут стать причиной, ни мало ни много, для смертного приговора. Мы это знаем — ты и я, — мы ясно видим, что идем по краю пропасти, но мы не в силах отказаться от свиданий, не в силах устоять перед взаимной тягой, и, хоть бы сотню раз клялись не поддаваться вновь греховному соблазну, как сдержать невозможную эту клятву, коль скоро наш грех состоит только в том, что мы верны природе, ты — женскому, а я — мужскому естеству?
Я видел во сне страну… Это было в другой жизни. Я видел во сне страну, открытую буйным ветрам. Это было в другом мире. Страну, в которой беда, огромная черная сила, разрослась гигантским древом, заслонившим солнечный лик. И вот однажды, темным, темнее ночи, днем переполнилась чаша гнева, собрались лесорубы, но где же найдется такая пила и где же найдутся столь мощные руки, чтобы спилить проклятое древо под корень? Тогда лесорубы взялись за работу все разом, а дело было в конце войны, пустые поля полны воронья, гниющих трупов павших в боях да лошадиных туш. Я видел страну, где против беды с мужчинами вместе вышли дети и женщины: матери, сестры, невесты…
Я видел однажды, я видел не раз… видел каждую ночь, и юным, и в зрелые годы; всегда один и тот же сон, одна и та же песнь, заветная мечта. Я уносился в ту страну, едва истома после трудового дня смежала мне глаза. Я видел однажды, я видел не раз… неведомо сколько ночей… когда смежаются глаза и песнь звучит в душе… сначала радость сокрушенья, и ярость урагана, зло рухнуло, повсюду разбросаны сучья, листва, стекает смола, и сам могучий ствол, питавшийся покорством и терпеньем, лежит поверженный; пришлось всем миром жечь костры, сметать опилки, привыкать после лесных потемок к свету и отражать набеги потревоженных зверей, бороться с мором, голодом, пожаром да изгонять разбойников, приплывших из-за моря…
Я видел страну, где люди огрубевшими руками подняли жизнь, как раненую лань, где студеные ветры едва не сгубили молодую весну, но нищие укутывали нежные ростки последним рубищем; страну, что родила на свет увечное дитя и нарекла его Грядущим. Страну, где затянулись раны, а прежняя жизнь стала сказкой, которой пугают детей, страну, сиявшую, как солнце, омытое дождями, страну, задумавшую заново построить дом из щепок и обрубков и вырастить в людях достоинство, посеяв семена высоких слов, задумавшую набело переписать историю веков…
Величайшим богатством здесь слыла нищета, а чужестранцев в золоте и серебре считали нищими! Я видел этот антиапокалипсис, смотрел, на многое не глядя, лишь бы вкусить азарт великой стройки: все голыми руками, обыкновенный гвоздь — и тот сокровище! — и так белели грубой пеной стружки, и так была мягка, упруга грязь, и песня непослушных губ была сильнее воя ветра.
Я видел ту страну, я грезил, я мечтал о ней всю жизнь, о той стране, прекрасной и манящей, как горечь сладкая любовной страсти.
О Эхо, надолго ль мы вместе? — едва ли. Вот почему эта дрожь, эта жадность, эта горячка и безоглядность, скорее напиться, срастись и слиться, покуда не разорвали. Близка разлука, настанет час, раскроем объятья, но будем распяты, и порознь нас пошлют на муку. Стоит мне отдалиться от тебя, королева, неважно — далек или близок путь, покинуть столицу, поехать в другую страну или просто за угол завернуть, и каждый шаг — что по углям, каждый час непосильной ношей, докучают вельможи, осаждают дела, время тянется невероятно тоскливо, я в лихорадке, ищу предлога, скорей бы обратно — не таково ли начало разрыва. Не так ли рвется нить, не так ли крючья в плоть, не так ли тело в пламя. О Эхо, недолго нам ложе делить.
Как часто еще прошлым летом на полпути из Хиллерода меня одолевали эти мысли, и, пустившись вскачь, я мчался не туда, куда король и служба звали, не в столицу, а по дороге в Роскильде, вонзая шпоры в конские бока, гнал скакуна быстрей, быстрей, летел на юго-запад, где в тесном фьорде высится некрополь датских королей. Но, лишь завидев издали зубцы замшелых стен и шпили темных башен, обернутые медью, которая за долгие века подернулась слепою бирюзой, я обрывал безумный бег, натягивал поводья, и плащ захлестывал мое лицо с разлета.
Здесь, Эхо, ты заснешь навек, здесь ждет тебя последнее ложе. Здесь, между королей, ты рано или поздно ляжешь рядом со своим безумцем-мужем, а по соседству — саркофаг его отца и матери его Луизы, переселившейся сюда задолго до супруга, а вот гробница ее преемницы, красотки Марии-Юлии, хоть бы псы сожрали ее кости! — здесь будет твое место, и здесь же упокоится твой сын, которого ты родила от Кристиана. Часовня недостроена, и, когда, привязав коня у паперти Олуфа Мортенсена, я захожу сюда, все думают, что я наведался проверить, как движется работа, и сбивчиво лепечут: да, конечно, надо, чтоб все было готово на случай, если вдруг, не приведи Господь… о, я бы засмеялся, если б мог!
Что, если вдруг, не приведи Господь, ты, Эхо… а куда уволокут меня? В какую яму закопают, в какую стену замуруют, в какую даль запрячут от тебя? Ни лестницы, ни потайного хода не будет между нашими могилами. Мои останки смешаются с костями бродяг и душегубов, и их скелеты пожмут ключицами, глядя, как неразрывны наши узы и побелевший мой остов как будто все еще сжимает в страстной неге твою, о королева, тень… И если на кладбище близ Хельсингора однажды явится лихой могильщик и запоет свою песенку, которую ты, верно, слышала, когда жила у брата, короля Георга:
In youth, when I did love, did love,
Methought; it was very sweet
To contract, o, the time, for, ah, my behove,
O, methought, there was nothing weet…[62]
… я не стал бы расспрашивать этого молодца: чувствует ли он, чем занят, что поет, роя могилу… ведь всему свое время, и приходит время могильщиков: валяй, приятель, раздроби лопатой мою голень, швырни мой череп оземь — ведь это последняя ласка, отпущенная мне судьбой, единственное, что напомнит мне дни молодой любви, когда я думал, что милей всего, ох, коротать часы с огнем в крови…
Что если вдруг, о Эхо… но может быть, как знать, тебе и не придется спать сном вечности бок о бок с королем-безумцем… Меня казнят, отрубят кисть сначала — положена такая кара за измену, — а после — голову, и волосы рассыплются по плахе, на казни можно обойтись без парика и пудры, они, бывало, как светлый дождь, касались твоего лица и расплетенных кос на белизне подушки, — подумай, Эхо, только тут, в мой смертный час, пред палачом, мне наконец дадут свободу быть собой… А ты, что сделают с тобой, отныне беззащитной? Но, можешь клясть меня, родная, я все-таки скажу: в моем позоре, в могиле для злодеев и воров мне будет горьким утешеньем знать, что ты, о Эхо, никогда, ты, тихая звезда моих ночей, ты никогда не станешь спать средь мрачных королей! Когда разразится скандал и палач поднимет мою голову над площадью, все будет кончено, и никакой надежды, что обесчещенная королева взойдет на трон, как прежде… что за насмешка судьбы: тебя отлучат от этой династии, тебя, чье чрево выносило очередного монарха, нежное лоно — какое счастье было касаться его… ты, Эхо, никогда не станешь спать средь королей, о, никогда такому не бывать… и больше не придется лгать. Но топор палача и темница твоя ненадолго во мрак нас изгонят, наша песнь победит суд отживших времен, и пролитая кровь освятит наш союз для потомков. Для Дании мы чужаки, но ей так просто не избавиться от нас: на небе брошен жребий, монархам выпало истлеть в гробах, а любящим прославиться в веках…
О Эхо, Эхо, никогда средь королей и королев, застывших в камне, ты не уснешь, и мне не ревновать тебя к хозяевам Роскильде, теснее сдвинут два-три гроба с остывшим прахом так, чтобы место, приготовленное Каролине-Матильде, не зияло в ряду гробниц, ты же будешь далеко от Хельсингора, на острове, овеянном криками птиц, но ты их не слышишь — на смертном одре с тоской вспоминаешь другое ложе — в комнате близ часовни, где потайной ход; ну что же, могильщик, лихой молодец, у песенки старой чудной конец:
But age with his stealing steps
Hath claw’d me in his clutch,
And hath shi pped me into the land
As if I have never been such…[63]
«Старость, крадучись, как вор»… теперь мне уже не надо стряхивать пудру, идя к тебе, отряхивать голову, которую отсек палач. Старость, крадучись, как вор… подменяет мне небо и ночи, и волосы мои белы без пудры! Когда же старость, крадучись, как вор, возьмет меня рукой — не все ль равно, ее стараниями или палача я окажусь в земле, — когда я сгину, будто бы и не было на свете этого малого с волчьими зубами, горящим сердцем да копной соломенных волос, в которой терялись твои руки, ты, Эхо, никогда не будешь без меня покоиться в Роскильде.
Где и когда? Вдруг промелькнула тень, встрепенулась душа, и я уже не знаю, кто я. Чужое тело, все чужое: и пальцы, и ноги, налитые тяжестью, и грузное туловище. Сколько мне лет? — странный вопрос, скользящий по склону плеч. Кем я проснулся на этих смятых простынях? Где светлые волосы, где молодость, — исчезло все, осталась лишь тупая боль в груди. Который час? Чьи это руки, чья стареющая плоть, откуда сочится слабый свет? Наверно, Эхо, засыпая, зажгла светильник в изголовье, я поворачиваю голову и смутно слышу голос, сулящий где-то порывистый ветер и град, а где-то снег… на дорогах туман… вьется дорога, катят грузовики, водители слушают песни по радио… Хватит ли у меня еще сил, чтобы уехать на другой конец света? Нет больше падающих на лоб упрямых прядей. И больше никто не назовет меня Иоганном-Фредериком, никто. Светлые волосы, молодость — все исчезло. Я другой. И все слова, которые шевелятся во мне, звучат совсем не по-немецки, у них совсем иная музыка. Что я забыл? Вену или всю свою жизнь? Забыл несчастного врача из Альтоны, как забыл самого себя. Все — наважденье, бред, обрывки снов. Вот моя рука: губы скользят по шершавой коже, по тыльной стороне ладони к складкам на запястье. Не шевелись, Эхо, жизнь моя. Радио тихо мурлычет песенку, которой не было в мое время. Как будто я попал куда-то на чужбину, где и птицы поют на другом языке, в какое-то щебечущее Ориноко, совсем другие ритмы, прерывистые, повторяющиеся слова, голос женщины, куда-то ускользающей, когда, кажется, уже держишь ее в объятиях… Неужто мы так далеко, что все вокруг нам кажется и чужим, и родным?
Где и когда? Я больше не тот белокурый немец, что был твоим возлюбленным, королева моя. Мне уже не стряхнуть пудры с волос.
Вдруг пение стало громче. Я даже различаю слова, что пробиваются сквозь обволакивающую слух пелену. Вот голос нахлынул волной, залил всю комнату и снова сделался тише, послушный твоим пальцам. Припев, как пульс, короткие слова: «О гитара моя, гитара» — или что-то еще в этом роде. Так ты не спишь, о Эхо, ты не спишь? О нежная моя, нагая, а я — что я, сухая ветка у тебя под ногами, запутавшаяся в твоем длинном подоле, подхваченная им, как камушек, как лист… я старик, я для тебя лишь смутное воспоминанье. Надевать чью-то маску, чтоб удержать тебя, бесполезно, жизнь не удержишь, как охапку сена, чье бы обличье я ни принял, хотя бы того же Иоганна-Фредерика Струенсе, что родился в Галле, провинции Бранденбург, пятого августа 1737 года, а в тридцать пять лет — прекрасный возраст, чтобы умереть, — в конце марта 1772 года, в копенгагенской крепости был обезглавлен вместе с Брандтом, своим другом, о котором я здесь не говорю, чтобы не запутать тебя вконец, за то что любил Каролину-Матильду, сестру Георга III Английского, но также и за то, что пытался использовать деспотизм на благо простого люда, так что его проступки оскорбили и строгих поборников морали, и власть имущих, подлинных хозяев королевства. Нет, бесполезны символы в великом хаосе времен.
Что за вихрь, что за буря грохочет? Клавиши встают дыбом вслед за стремительными пальцами и тихо опускаются каждая на место, все ноты в ряд, как распрямляются травинки, примятые кабаньими копытами. Позывные внешнего мира: радио «Франс-Интер», новости дня, дрожит скоба, прогибается засов, — да-да, хоть, может, здесь не Кристиансборг, какая разница, — засов на двери, что отделяет нас от короля-безумца. Дверь, отделяющая нас от мира. Я понял, вот откуда нам грозит беда. Сошлись светящиеся веки зеленого глазка. Последние известия вот-вот взломают створки, удержится ли наш засов на этот раз? — нет, кончено, ты чувствуешь, нас обдало холодным ветром? Людская боль наступает на нас, как наемное войско, я слышу вопль толпы, скрежет тормозов, шаги грабителей, тяжелое дыханье страха, земля нынче ночью строптиво вскинулась — и целого города как не бывало: трупы, руины, пожары, бурлящее море… где это все? название, которого я прежде не слыхал, и даже не могу сообразить, как пишется… Анкоридж[64], красиво звучит, город, о чьем существовании я узнал в тот день, когда оно едва не прервалось по милости землетрясения. Оно произошло в Страстную Пятницу, и перья обезумевших сейсмографов вычерчивают размашистые петли, разрывая бумагу… И ты, еще не до конца очнувшись ото сна, ты тоже вздрагиваешь, и тебе, как колебания земной коры, передаются все горести мира: страдания плоти и духа, боль целого народа или малого ребенка, разлука, одиночество, война. Что снится тебе, когда ты снова шепчешь: «Обними меня», и я всем телом ощущаю тот стон чужой боли, что захлестывает сердце, как порыв ветра.
А радио не смолкает и распевает по-английски новомодные песенки. Две развеселые малютки, поди запомни, как их звать, головкой встряхивая бойко, умеют ловко танцевать, ура, Сильви и Франсуаза, и раз и два, и раз и два, одна светла, голубоглаза, другая жгуча и смугла, быстрее, музыка, быстрее, а что поют, не различить, давай, подружка, веселее, быть, дорогуша, иль не быть, и вдруг помедленнее ритм, слышны отдельные слова, три поворота, три подскока, и все, пока… махнуть рукой, не рассуждать, ох, дети, дети, возьмите руту, розмарин, вам эта песенка под стать:
Клянусь Христом, Святым Крестом.
Позор и срам, беда!
У всех мужчин конец один;
Иль нет у них стыда?
Ведь ты меня, пока не смял,
Хотел женой назвать!
И было б так, срази нас враг,
Не ляг ты ко мне в кровать.[65]
О, песенка совсем не та, что пели в прошлые года, но все же новые Офелии с поддельным Гамлетом не прочь пробыть всю ночь, и Робин, ветреный дружок, недолго будет одинок, изменит, чуть промчится лето, но вы же знали, знали это, так было с сотворенья мира, прочтите сами у Шекспира:
Веселый мой Робин мне всех милей…
Нет, рифмы я не подберу, стихи такие не к добру, такие песни прямо в ад ведут, я слушать их не рад. Переключи на другой город и на другую любовь, но всюду и вечно наша любовь, я помню всегда о тебе одной, и тень твоя — сияющий шлейф, да, переключи на другой город, чтобы, не размыкая рук, мы пустились с тобою по свету, побывали, где не были прежде, а где же мы были с тобою, Эхо? Помнится, мы все хотели как-нибудь в августе проплыть по Дунаю до Вены… когда же теперь… уж не знаю… мир обезумел, и плыть по Дунаю нечего даже мечтать, лучше забыть, не вспоминать, так же, как те три недели в Вене, помнишь, Эхо, когда вся жизнь повернулась, как на шарнире, все во мне и в целом мире.
Забвенье. Немота. Мне чудится нечто похуже забвенья. Есть много способов уничтожать людей. Как муравьев, которых можно передавить по одному, а можно уморить всех скопом, посыпать белым едким порошком их муравьиные дорожки, и вмиг — готово дело, протянут ножки. Есть патентованные средства, признанные повсеместно, испытанные, и не раз, пригодные для самых широких масс: разбить все страны на враждебные станы да и стравить друг с другом, свору на свору, а не то пусть все грызут одну. Не об этом ли в Вене тогда шел спор, только я все на свете, и самого себя, забыл с тех пор. Бывают отменные повара: выпотрошат женщину и сварят, как куру, в котле, а индейские мастера могут высушить человеческую голову так, что станет величиною с детский кулак, а волосы отрастут до земли, знают тайные снадобья да приемы… но не это мучит меня по ночам…
Нет, мне мерещатся убийства страшнее и дольше самой войны, но тихою сапой, когда все средства хороши, выбирай на любой вкус, смерть обыденная и изощренная, для которой ни правил, ни законов, обойдется без электрического стула и без эшафота, удавит, оглушит, раздавит и так, но прежде вымотает душу, проникнет в мозг, задушит в человеке человека, ей страх милей, чем плеть, но не побрезгует и плетью, унизить ей отрада, почует слабость и согнет, заставит за руки держать под пыткою родного брата и не прикончит жертву до тех пор, пока не исчерпает весь свой арсенал: боль, голод и глумленья. Смерть во всех обличьях: мгновенная, как от пули, и мучительная агония, такая долгая казнь, что все уже успели позабыть и приговор, И преступленье — если оно и вправду было, — забыть, из-за чего льется кровь, за что один из наших братьев лишился имени и даже номера и обращен в скотину, с тоскливым ревом ждущую на бойне последнего удара.
Я видел смерть, подобную тайной страсти; всемогущую, как безотчетная стихия, — стихия, захватившая целый народ, которая уже не умещается в темных уголках человеческих душ. Смерть, в которую проваливаешься, как в западню, не за какую-то провинность, а просто потому, что ненароком наступишь ногой. И вот ты падаешь, и разверзаются бездны, бесплодные пустыни жизни, глубокие колодцы бедствий, бескрайние нивы страданий. Мир забытья, смятения и боли. Кто и когда установил его жестокие законы, неизвестно. Но все безропотны и знают, что касаться их столь же опасно, как трогать голыми руками невинный с виду проводок, по которому проходит невидимый глазу смертоносный ток. И вот нелепый парадокс: все время, пока смерть точит и гложет человека, он думает только о жизни и мнит, что, уплатив очередную дань, получит отсрочку. Я вижу страшную империю смерти, которая неумолимо губит подданных, построивших ее собственными руками, и это у них именуется жизнью.
Я вижу смерть, дерзнувшую подменить собою жизнь. И потому неумолимую: ведь если жизнь равноценна смерти, надежды на спасенье нет. Смерть, против которой никто Не восстанет, никто не сплотится, против которой и голоса немыслимо поднять, которую никто не призовет к ответу, нет на нее суда, нет Вены. Смерть, убивающая во имя того, что мне дорого, во что я верю, за что готов погибнуть. Хотя в конечном счете у всех смертей одно лицо; когда его являют уцелевшим, те ужасаются, не постигают, не верят, стонут, мечутся, рвут на себе одежду, так длится день, и два, и три, а после все возвращается на круги своя, и каждый живет, как жил, пока не грянет новая смерть, моя или ваша — не знаю, что страшней! Я вижу смерть столь безобразную, что ей самой покажется нелепым искать себе каких-то оправданий.
«В чем дело, что с тобой стряслось? — спросила Эхо. — Ты на себя не похож. И весь горячий! Уж не простыл ли? Ну, конечно. Конечно, простыл! Да и немудрено: просидеть целый день за работой в лесу, в такую сырость, в такой холод. Ты мне напоминаешь таитян: когда у них жар, они лезут в холодную воду… И лучше выдумать не мог…[66]»
— Какие таитяне… ты воображаешь, что мы где-то за городом? Да нет же, Эхо, все происходит здесь, у нас дома, в Париже, нет никакого леса, никакой простуды, посмотри: все та же обивка на стенах, шкафы, два столика с мраморным верхом в изголовьях кроватей.
«Ну вот. Не даст сказать. Да, мы не в городе. Ведь я не спорю, когда ты говоришь про Копенгаген. Вот дремлет черный пес — что у него на уме, и, как ты думаешь, верит он в Бога? Иногда мне кажется, что верит. Если открыть окно, увидишь первоцвет! Да нет, не открывай, с ума ты, что ли, сошел! Не открывай окно, сейчас безлунная ночь, и нет никаких первоцветов. Просто, если открыть окно, видны первоцветы. Что ты сказал?»
— Я сказал: первоцвет — это ты.
«О чем я? Ах да. Какая разница, в Париже или не в Париже! Ты сам все перепутал: у тебя эта дверь с засовом в копенгагенском замке, не помню уж, как его название, а историки пишут, что их убежище было не в столице. Молчи. Я знаю, что ты скажешь: все это неважно, и читатель все равно не отличит Кристиансборг от какого-то еще другого «борга», и ничего страшного, если ты запутаешься в замках, главное, чтобы он, читатель, не запутался в чувствах героев, и ты, конечно, прав, но как ты его расслышишь? Вот спит черный пес, я уже говорила о нем, — ты слышишь его сны? Может, он заблудился в твоем Копенгагене, может, для него весь мир — эта комната, сад да лесная опушка. Да, знаю, ты скажешь, что именно для удобства читателя — или пса, все равно — ты все совмещаешь и упрощаешь, проделываешь то, что называется синтезом. Так вот, ради этого синтеза и ради этого пса, условимся: когда начинаю говорить я, мы с тобой оказываемся в загородном убежище. И крыша там не медно-бирюзовая, вот слышишь, горлицы воркуют, значит, правда…»
— Ну, что до горлиц, то я и в Париже, у себя в кабинете, частенько слышу их воркованье, шесть звуков в две стопы, четырехсложная с двусложной; должно быть, они из года в год устраивают гнездо на каминной трубе, там удобно: крыша черепичная, а огня, как им известно, никогда не разводят. Однажды пасмурным днем, когда ничто не напоминало о весне, я услышал горлиц и подумал: какое же сегодня число? Было двадцатое марта, и сначала я решил, что птицы поспешили с весенним призывом, но оказалось, что нисколько: я упустил из виду — и не вспомнил, пока не услышал метеосводку, — что шел високосный год и, стало быть, начало весны приходилось ровно на пятнадцать часов этого самого дня…
«Дашь ты мне договорить или нет? — снова сказала Эхо. — Впрочем, с тобой всегда так. Можно подумать, ты не пишешь свои истории, а высекаешь их на мраморных скрижалях, так что не смей изменить ни буквы. Да и вообще, какой точности можно требовать, если ты ни разу не был в Дании… Хельсингор — это что, Эльсинор? Все то же самое могло бы происходить и здесь. Правда, у нас не добавляли в тальк бергамотовую эссенцию. Может, это был не тальк, а порошок от муравьев? И волос мы больше не пудрим, с этим неплохо справляется время. Но, послушай, мне вовсе не нравится белобрысый любовник, которого ты мне навязываешь. Или, по-твоему, светлые волосы делают мужчину неотразимым? Не перебивай… Да и сама героиня, откуда ты ее выудил? Это ужасное двойное имя».
— Эхо! Ты же видишь, я ни разу не назвал ее Каролиной-Матильдой…
«Действительно, ты, мой любезный Иоганн-Фредерик, называешь ее так же, как меня, когда мы наедине, но это еще хуже. Да и вообще, говоря о ней, ты передергиваешь. Я, например, будь я хоть сто раз королевой, никогда бы не дошла до такого бесстыдства, как эта немка, которая не видела ничего зазорного в том, что служанки заставали ее после ухода Струенсе раздетой, видели разбросанную одежду, кажется, ей даже нравилось являться перед ними в таком виде, не остыв от объятий любовника, иначе почему бы ей не привести себя в порядок, прежде чем кого-то звать…»
— Я просто забыл эту мелочь, впрочем, рассказывать о женщине лишь самое существенное еще не значит передергивать. Тем более что не кто иной, как я отыскал в библиотеке сборник документов из собрания герцога де Крюссаля, изданный обществом библиофилов в 1829 году в количестве тридцати экземпляров, в шестом, и последнем, томе которого содержится материал о процессе над датской королевой. А уж потом эта книга попала к тебе.
«Но не приснилось же мне все это? На странице двадцать четыре сказано, что твоя Каролина любила расхаживать голой по опочивальне в копенгагенском дворце, в присутствии прислуги, а особенно в те дни, когда на площади под ее окнами проходил парад королевской гвардии».
— Да, но нигде не написано, что гвардейцы на нее пялились…
«Фи, ты еще и груб!.. Не люблю светских женщин, позволяющих себе разгуливать перед прислугой голышом. А она к тому же посмеивалась и спрашивала служанок, неужели те не видели на картинках Еву или Иисуса Христа. Что уж говорить об интимных деталях, вроде синяка на шее, который она чуть ли не выставляла напоказ всем, кроме короля… смотри страницу двадцать девять. А куда, скажи на милость, ты девал дочь, которой она разродилась летом 1771 года и которую кормила грудью, когда ее схватили и отправили в Кронборг в ту ночь после маскарада?»
— Это я просто опустил, невелик грех.
— Знаю я тебя. Ты ничего не делаешь просто так. Он, видите ли, просто опустил! А я говорю, передергиваешь. Я долго думала, чем тебе помешала малютка Луиза, а потом поняла… Еще бы! Куда же годится, чтобы героиня романа об идеальной любви принимала твоего светловолосого двойника беременной! Что, угадала? Ты приукрашиваешь свою Каролину, и я тебя поймала с поличным! Или ты боялся, как бы не подумали, что ребенок от тебя… то есть от Струенсе? Почему бы и нет, но это никого, кроме них, не касается. Конечно, они любили друг друга… Но это еще не причина, чтобы награждать ее моим именем! Разве писать романы значит отдавать собственную жизнь другим? или самому проживать чью-то чужую жизнь? Нет, у меня всегда по-другому: сначала во мне, подобно мысли, рождалось что-то требующее выхода, что-то такое, что облекалось в человеческую плоть, но не в мою; я нигде не заимствую ни героев, ни сюжеты: то, что я хочу выразить, претворяется в них само собой, независимо от меня… А ты, наоборот, выискиваешь реальных персонажей и ждешь, какие мысли они тебе внушат… И вечно передергиваешь.
— Зачем ты так строга ко мне, Эхо?
И все-таки многого о Вене я так и не вспомнил. Похоже, что мой мозг был исписан вдоль и поперек, как грифельная доска, и с него наконец стерли тряпкой слова, цифры, события, так что остался только белый меловой налет, туманная дымка. Наверно, мне стало невыносимо жить, невмоготу разматывать нить дней, развязывая бесконечные узлы, и на очередном узле "я, потеряв терпенье, дернул и разорвал ее; с тех пор в глубине моего сознания так и лежит спутанный клубок несостоявшейся жизни.
Наверно, было что-то, от чего я отвел свой внутренний взор. И, надо полагать, мне было очень важно чего-то не видеть, коль скоро ради этого я рискнул оборвать все одним махом, перекрыв приток крови к голове и заблокировав изнемогшее мышление. А потом принялся все кропотливо восстанавливать, пытаясь, в буквальном смысле слова, связать концы с концами. Пошел вспять темными туннелями времени, отталкиваясь от какой-нибудь светящейся точки, будь то перекресток, lobby гостиницы, пойманная краем уха фраза; блуждая в ватных облаках и воскрешая шаг за шагом, сцену за сценой… вот разговор с одной бельгийкой, явление некоего господина, настолько привыкшего к всеобщему беспрекословному повиновению, что, не удостоив меня и взглядом и обращаясь к моему собеседнику, сказал как отрезал: «Сегодня в девять…» — не терпящим возражений тоном. В какой же миг и от чего отвел я взор?
Как будто взял и разбил очки… Нет, не то. Само такое объяснение — еще один способ отвернуться от реальности, от непереносимой яви.
Итак, Вена, конец 1952 года, а точнее, с 12 по 19 декабря. Концертенхауз. Еще не кончилась война в Корее. Воюют в Индокитае. А бывший немецкий канцлер Йозеф Вирт сказал, что радость — это божественная искра, провозвестница вечного блаженства… нет, это сказал не он, а Фридрих Шиллер. Речи, речи… Но не они причина моего душевного надлома. Ораторы сменяли друг друга, помню только вереницу лиц, и вдруг прожектор высвечивает тебя… Как? Ты, Эхо, это ты поднялась на трибуну, ты говоришь, а я, со всеми вместе, смотрю на тебя, я совсем не знал, что ты там поднималась на трибуну и выступала в скрещении прожекторов и под жужжанье кинокамер, не забыл, а совсем не знал. Ты говорила так же, как всегда, языком наших прожитых лет… ты, светоч памяти, убивающая забвенье Эхо! Прожекторы погасли. И снова потянулась цепочка смутных теней.
Нащупываю слова, образы. Все глубже погружаюсь в черноту. Порой же натыкаюсь на зияющие дыры, память забредает в тупик. Иду по собственным следам, вглядываюсь в лица, всплывающие из тьмы, стараюсь сложить целую картину из разрозненных фрагментов: вот чья-то рука, вот несколько голов, кулуары конгресса — нужно только набраться терпенья. Каких-то кусков не хватает, другие явно лишние. Что же за сила разметала мозаику?
Декабрь 1952-го. Должно быть, я где-то столкнулся лицом к лицу с чудовищем. И, может быть, тем самым, которое желал во что бы то ни стало, хотя бы и ценою жизни, оттолкнуть, зачеркнуть, забыть; забыть его и все, что с ним связано, на что ложилась его тень, все, вплоть до следа его руки на подлокотнике кресла, до стакана, из которого он пил, книги, которую отшвырнул, дыма его трубки или тусклого его смеха.
Увидел ли я его на самом деле или услышал его голос в чьем-то другом? или только дыханье? или просто случайно открыл дверь в комнату, где все это происходило? Происходило — что? Да ничего. Если разобраться, все было как обычно. И я был все так же слеп, доверчив и покладист. И я не передергиваю, Эхо. Я просто слишком долго безоговорочно верил. В Вене ничего нового не произошло. Все случилось много раньше и совсем не там. В другой точке нашего необъятного мира. А в Вене я только услышал эхо и не вынес его. Все дело в чем-то, чего я не желал признать. В каких-то доводах со стороны. Но почему же вдруг я их не выдержал? Провал.
Пьяный гуляка, веселясь в кабаке, просто-напросто хочет забыть свое горе. А его угрюмый сосед забывает горе чужое. Я потерял ключ, пропустил свидание, опоздал на поезд, забыл, что должен был сказать. Я что-то убил в себе и стыдливо называю убийство забытьем. Беда невелика, если загубишь что-нибудь пустячное, вроде спички, которую чиркнешь от нечего делать. Но если задета живая плоть души… проиграна ставка всей судьбы? В таком случае забыть — все равно что выбросить цветы из вазы… Вернувшись к жизни, стараешься выстроить весь мир заново, обойдясь без того, что кануло в забвенье. На этом месте образуется рубец. А поскольку не знаешь, что именно подверглось ампутации: рука, нога, один мизинец или кошелек, — то ничего и не болит. Но иногда, при резких изменениях погоды, рубец вдруг начинает ныть. Рубец от чего? Вот это-то и мучит. Узнать бы, от чего.
Когда ворочаешься без сна или, наоборот, погружаешься в сон, устраиваешься так, чтобы нечаянно не задеть, не поцарапать, не зацепить рубец. Пытаешься отвлечься, думать о другом. Сочиняешь бесконечную историю и рассказываешь, рассказываешь ее сам себе, прогоняя неотвязную тревогу, выдумываешь целый мир с живыми людьми, целую страну. Любую, почему бы и не Данию? В Вене было двадцать пять датчан: тринадцать делегатов и двенадцать наблюдателей, двое из них выступали на тринадцатом и шестнадцатом заседаниях. Второй была женщина. Она сказала, что в нашем расколе каждая сторона только и делает, что обличает пороки другой, и осудила фарисейскую жестокость, когда поносят на чем свет стоит инакомыслящих: «Меня возмущает, что мы преспокойно умываем руки и перекладываем вину на других. Мы все в ответе…» И этого я не забыл, а попросту не слышал. Почему бы не Дания? «Мы в Дании, — говорила она, — давно уже стали на путь компромиссов. И далеко продвинулись на нем, но надо идти еще дальше…»
Поразительно, как можно слушать и не слышать. Аплодировать, не аплодируя. Получается, какие-то вещи не нужно и забывать. Как будто мел не оставляет следа на доске. Возможно, в такие минуты мы чем-то себя убаюкиваем. Пересказываем то одну, то другую главу длиннющей истории и только делаем вид, что слушаем. Выдумываем себе какую-нибудь Данию; так ребенок разговаривает со своими куклами.
Зачем же, Эхо, зачем ты так строга к моей несчастной Каролине?
— Зачем же, Эхо, зачем ты так строга к моей несчастной Каролине?
«Ей просто не надо было быть королевой, ни датской, ни какой-нибудь другой. Тогда за ней не шпионила бы целая свора челяди. И она могла бы ходить нагишом в свое удовольствие, как я или ты. Ты скажешь: не будь она королевой, она не была бы все время на виду, но я о том и твержу. Зачем тебе понадобилось сажать ее на трон? Разве нельзя было, составляя ее образ по кусочкам, обойтись без короны? Она ей не пристала так же, как звание фаворита белокурому возлюбленному, которого ты мне навязал. Да еще и Гамлета зачем-то приплел! По-твоему, Гамлет демократ? И желал добра народу Дании? Вспомни — уж этого ты, наверняка, не забыл, — как мы смотрели «Гамлета» в Москве, у Вахтангова, в тридцатые годы. Этакий коренастый принц, с огромной, как глобус, рыжей головой, явно любитель покушать; сцена, на которой играла бродячая труппа, как бы располагалась за кулисами, а мы из зрительного зала видели монарха-узурпатора в широченной красной мантии, которую он с трудом удерживал на плечах; вот он поднимается в королевскую ложу, негритята несут за ним огромный шлейф; когда же слова, разоблачающие его злодейство, поражают его в самое сердце, он стремглав сбегает по ступеням, а мантия взлетает и огромным огненным росчерком пересекает сцену: слева направо и сверху вниз… Он все уже забыл, и тут эти слова… Твоя история шита белыми нитками. А я не люблю, когда все швы торчат наружу. Можешь называть Эльсинор Хельсингором, все равно не увильнешь… И нечего петлять, говори напрямик. Отбрось все куклы и скажи, что тебя мучает. Или тебе и правда очень больно об этом говорить, даже мне одной, сейчас, в темноте?»
— Послушай, Эхо, когда граф Рантзау явился в замок, чтобы препроводить Эхо в Кронборг, который давно уже не назывался Хельсингором[67], а в 1725 году в его стенах устроили казематы для казарм, один из которых стал тюрьмой для Каролины-Матильды, — так вот, когда граф Рантзау привез туда Эхо, вместе с фрейлиной леди Мостин, подозрительной уже тем, что была англичанкой, и, признаю, с грудной Луизой, к ней приставили одну-единственную камеристку, госпожу Аренсбак, в чьи обязанности входило, судя по ее показаниям на суде, не столько Прислуживать королеве, сколько следить за ней. Она-то и сообщила Каролине, что Струенсе заключили в Касталлет, то есть в копенгагенскую цитадель, которая имеет форму двух вложенных друг в друга морских звезд…
«Так вот к чему ты вел с самого начала: к тому, что развенчанная королева оказалась в Эльсинорском замке? Или Кронборге, Как ты говоришь… это здесь бродит призрак, которого встретил Гамлет? Узница терзается и думает, не пытают ли ее возлюбленного, не закован ли он в кандалы, не морят ли его голодом — ах, бедный мой бранденбургский доктор! — а привидения там водятся и сейчас? Впрочем, ты же не бывал в Кронборге, откуда тебе знать…»
— И все же знаю. Представляю. Привидения посещают Флаг-баттери, угловой бастион, на котором установлены старинные пушки, позеленевшие еще больше, чем крыша, и развевается над проливом «Данненборг» королевский флаг, в 1219 году упавший с неба. Где заточена Каролина? Сколько помещений в тюрьме на них на всех: на нее с дочерью, леди Мостин и Аренсбак? Куда выходят окна — или единственное окно, — виден ли из них бастион? Ночью, когда артиллеристы уходят и на башне остаются только несколько часовых да клубы тумана, появляется призрак и совершает обход, но к нему так привыкли за многие столетья, что никто и не замечает, есть он или нет. Прошла ли у него боль в ухе, в которое другая датская королева влила расплавленный свинец, чтобы без помех жить со своим любовником? Но правда ли был на свете этот король, посещающий угловой бастион между одиннадцатью часами и полуночью? В истории Дании о нем ни слова, вот уж поистине призрак. Полная победа воображения над действительностью. Хватило нескольких строчек Саксона Грамматика[68], чтобы под пером другой полумифической личности, Шекспира, родился герой, понадобившийся ему, чтобы произнести: «Быть или не быть». И ныне Гамлет, сын Горвендила, правителя Ютландии, более реален, чем все остальные датские короли и принцы; что перед ним Кристиан VII Слабоумный? Да и Каролине-Матильде, несмотря на ее скандальный процесс, не сравниться известностью с Офелией. Духи Кронборга существуют неоспоримо, а один из них постоянно обитает в тамошних казематах. Окаменевший, он сидит, прислонившись к подпирающей свод колонне, мощные руки сложены на груди, голова поникла, а борода свисает чуть не до полу, и тяжелый щит прислонен к левому колену. Призрак спит. И должен просыпаться всякий раз, когда Дании грозит опасность. Однако Гитлер, как и Фортинбрас, не заставил его открыть глаза. Это Хольгер-Датчанин, которого мы называем Ожье-Датчанином[69]. Хотя и знаем, что настоящий Ожье, сын одного из двенадцати пэров Карла Великого, прозван Датчанином скорее по недоразумению, из-за созвучия слов «дануа» — датчанин и «арденнуа», то есть уроженец Ардена. Саксон Грамматик, упомянувший о Гамлете как об историческом лице, знать не знает никакого Ожье. Но Эльсинорская легенда оказалась сильнее истории, и Ожье Арденнуа, граф Дист, почивший в Сен-Фароне, близ Mo, прообраз пикового валета в наших игральных картах, превратился в национального героя страны, к которой не имел ни малейшего отношения, если не считать того, что в 1707 году в Дании вышел прозаический перевод поэмы об Ожье. Он не бывал в этой стране, но остался в ней навек окаменевшей легендой. Так что можешь не упрекать меня, Эхо, что я ни разу не был в Дании; вот в Вене я, ты уверяешь, был, и что же? Тебе не нравится мой белокурый двойник — не страшно! Подберем другого.
«Можно подумать, ты предлагаешь мне товар на выбор, как приказчик в лавке».
— Бывает, что в один прекрасный день или ночь ты, Эхо, превращаешься в сорвавшийся невесть откуда вихрь. Клубится пыль, и разлетаются бумажные листы… И в этой комнате, где мне позволено смиренно лежать близ тебя, вдруг вырастает до небес дремучий лес фантазии. Бедняга Струенсе тебе не угодил? Так, верно, больше понравится история Гениевры и Ланселота, хотя, если Гениевра, судя по имени, была брюнеткой, то Ланселот представляется мне очень похожим на Струенсе, разве что чуть рыжеватым… а, Эхо?
«Вот еще новое дело: Гениевра и Ланселот! В этом романе, сдается мне, тоже не обошлось без короля, стерегущего у запертой двери?»
— Разумеется, Гениевра, Ланселот и муж, а как же, король Артур, сын Ута Пендрагона… «Ланселот и Гвиневера», как говаривал поэт-лауреат сэр Альфред Теннисон. «Гвиневера покинула двор — И в обители Альмесбери — Поселилась в уединенье, — Тихо слезы там льет, и одна — С ней служанка-монашка… «Да, Эхо, Гвиневера не может забыть рыжие кудри и сильные руки Ланселота и непрестанно думает о грехе, которому было столь отрадно предаваться:
And I have sworn never to see him more, — To see him more…
… я поклялась не видеть его больше, не видеть его больше…
«Не нужен мне твой рыжий. Скажи лучше, что стало с узницей Хельсингора, когда ее тонкогубому Иоганну-Фредерику отрубили голову?»
— Разве я не сказал? Брак Каролины-Матильды Брунсвик-Люнебургской был расторгнут согласно закону, дарующему эту милость августейшим особам, и ее брат Георг III прислал в Эльсинор за ней и ее малолетней дочерью английский военный корабль. Ее отвезли в Зелле, в Ганновер, и поместили в Люнебургский замок, но прожила она всего три года, о судьбе же маленькой Луизы и о том, был ли Струенсе ее отцом, ничего не известно. Зелле — родина ее бабушки Софии-Доротеи, супруги Георга I, которую он тридцать два года продержал в замке Альден в Брунсвике, заподозрив, что у нее может родиться ребенок от Филиппа-Кристофа, графа Кенигсмарка, в конце концов убитого за то, что был чересчур красив, но стоп! мы вторглись в область, которой по праву вымысла владеет наш покойный друг Пьер Бенуа[70].
«Господи Боже! — воскликнула Эхо. — Сколько же несчастных людей на свете! Не хочу больше ничего слушать, лучше дай мне руку…»
Она взяла мое запястье, тихонько сжала и провела своею маленькой ладонью вверх до локтя, как бы желая убедиться, что я цел, — и, как всегда, ее прикосновенье сделало меня гигантом, силачом, которому смешон замухрышка-палач с его игрушечным топориком. Послушай, Эхо, что же мы с тобой делали, как могли жить, пока не нашли друг друга?
Открываю глаза. В комнате светло. Гулко катится по мощеному двору пустая тележка. Слишком светло для рассвета. Где я и что забыл на этот раз? Эхо спит в полном неведении, никто и ничто мне теперь ничего не подскажет, никаких вех, никакого отзвука. Пустая тележка. Пустота забвенья. Или как раз теперь-то я и сплю и вижу сон? Сон под названием ясный день, и все стирается, как мел с доски… Кто я? Какое нынче время года? В каком я веке? Очевидно одно: здесь иной мир. Все изменилось: нравы и костюмы…
Когда я очнулся… Помнишь, в последнем действии «Золотой головы»… Естественно, не помнишь. Там Король пожелал умереть. Не помню уж почему, но он сорвал повязки с ран и истекал кровью… представь себе: по каплям вытекает жизнь, но все же он не умер и вот открыл глаза: «Как долго оставался я живым?» Значит, существование, к которому он вернулся, для него не жизнь, а смерть. Пожалуй, только это я и запомнил из всей пьесы: как девятнадцатилетний юнец по имени Клодель сумел словами выразить неподдающееся выражению чувство, возникающее у меня всякий раз, когда я прихожу в себя от забытья, как тогда, в тот самый первый раз, когда ты вошла и поняла, что я… что три недели канули в небытие, как будто я был мертв, а я никак не мог найти слова, чтобы спросить вот это самое: как долго… как бы это высказать?.. как долго оставался я… слова переродились, потеряли прежний смысл… когда же я был жив? — а девятнадцатилетний юнец так точно выразил невыразимое…
Портной… да-да, сейчас придет портной…