Омела! В первой сцене четвертого акта — то есть когда основные события драмы, озаглавленной «Буря», были уже позади, Вильям Шекспир устами Просперо, отдающего свою дочь Миранду в жены Фердинанду, объявляет, что все предыдущее было лишь испытанием их любви, и, превратив подвластных Ариэлю духов в простых актеров, велит им разыграть «Маску», то есть представление, устраивавшееся обычно на королевских свадьбах. А потом Шекспир произносит нечто такое, перед чем блекнут все прочие строки этой пьесы. Весь мир, говорит Просперо своему новоявленному сыну, роскошные дворцы и величественные храмы — да весь шар земной растает, словно дым, не сохранится и следа, как от этих бестелесных масок… И далее…
… we are such stuff
As dreams are made of, and our little life
Is rounded with a sleep…
«Мы созданы из вещества того же, что наши сны. И сном окружена вся наша маленькая жизнь…»[41] Каково, Омела? По-твоему, Шекспир выдумал Просперо, Калибана, Ариэля, Миранду, Фердинанда, и остров, и бурю, и еще целый мир где-то за пределами сцены, с министрами и королями, — только ради того, чтобы иметь повод сказать в четвертом акте, что жизнь есть сон, короткий сон во тьме вселенной ночи, или же… Или придумал сначала все перипетии Просперо и Sycorax, короля Неаполитанского и герцога Миланского, в пещере и на тонущем корабле, и весь ход действия привел автора к мысли, высказанной волшебником: «Мы созданы из вещества того же, что наши сны» и так далее… Попробуй разберись! Достижения современной науки, этой новой магии, наполнили предсказание Просперо весьма осязаемым смыслом, и, возможно, завтра мы все, а не только театральные короли и вельможи, погрузимся в извечный сон неодушевленной природы, вот почему мы склонны думать, что об этом и только об этом хотел сказать и сказал, проведя нас сквозь блестящий лабиринт, великий Актер, тот, что выходит в конце пьесы на поклон и просит публику о снисхожденье.
И все мы созданы из вещества того же, что наши сны…
Я пишу тебе, Омела, чтобы попросить прощения за все, что написал, но, быть может, все мои фантазии — лишь подступы к одной короткой фразе четвертого акта, которую я когда-нибудь произнесу, и обращена она будет к тебе, короткая фраза, вместившая, однако, все, чему научили меня необъятный мир и прожитая жизнь, озаренная ликом моей Миранды, так знай же: среди всеобщей смуты и смятенья наших душ я не просто пишу, я пишу тебе…
И сны… сны сотканы из нас, как мы из наших снов…
Омела, жизнь моя, что я знаю о тебе и что знаешь ты обо мне? Может ли быть, чтобы любящие, прожив сей сон в объятиях друг друга, влились в сон вечности, не оставив после себя ни сломанной колонны на холме, ни стен, чьи руины в грядущие времена оплетет плющ? Вот я пишу, пишу, стараясь исчерпать себя в свой краткий срок, и недостижимое совершенство твоего пения переполняет меня, и сам я — твой голос, твоя непрерывная песнь. И пусть от нас не останется и следа, если только мне будет дано, пока длится для нас сон, проникнуть в твой поющий голос и разрушить ту заколдованную стену, что разделяет всех живущих. Ну, а теперь, любовь моя, пришла пора начать наш разговор о зеркале без амальгамы.
В книге, удостоившейся одобрения Кристиана, потому что в ней говорилось о двойниках, упоминается особнячок на бульваре Вино, в Нейи, который снял и обставил для Карлотты банкир, тот самый, что рассуждал об эпохе двойников. Там, в малой гостиной на первом этаже, стояла софа, на которой юный герой, так похожий на меня, овладел Карлоттой, а над софой было устроено так называемое «зеркало без амальгамы», через которое можно было заглянуть в большую гостиную, похожую на грот в стиле восемнадцатого века, населенный, по моей прихоти, призрачными фигурами начала века нынешнего; для них зеркало было только зеркалом, они не могли видеть, что происходит в малой гостиной. Всю обстановку особняка на бульваре Бино я придумал из головы, а дом помню с детства, с ним связана история, которую я рассказал в «Правде-лжи». Зеркало без амальгамы — это правда. А картина Боннара или Одилона Редона на стене — ложь. Но сейчас для нас с тобой, любимая, я оставляю только зеркало. Только правду.
Не знаю, когда и зачем, для каких тайных интриг или по какой странной прихоти была изобретена эта хитроумная штука, которая кажется зеркалом: смотришь в нее с одной стороны и видишь свое отражение, сквозь стекло взгляд не проникает; зато с другой стороны кто-то, оставаясь невидимкой, преспокойно следит за тобой и за всем, что творится в комнате, на стене которой висит вроде бы самое невинное зеркало. Не знаю и не стану рыться в энциклопедиях, чтобы выяснить происхождение и технику изготовления этого предмета. Для меня он существует лишь как овеществленная метафора.
И первое, что я уподоблю двум сторонам такого зеркала, — это два человека, один из которых спит, другой же смотрит на него.
Это я смотрю на тебя: твое тело распростерто предо мной, оно неподвижно, разве что изредка, неведомо почему — чуть вздрогнет. Лишь себя самого, свое отражение в женском обличье вижу я, глядя на тебя, ты — непроницаемая для моих глаз преграда. И никогда не переступить мне порога той зазеркальной комнаты, где живут твои виденья. Никогда не оказаться по ту сторону зеркала с секретом, этого экрана между мной и сокровенным миром, суть которого — ты. Что ты прячешь за зеркалом без амальгамы? И не пытайся охладить мою воспаленную ревность, говоря, что эффект обратим, что, сплю я или нет, ты тоже видишь только внешний, а не внутренний мой облик, и, значит, метафора моя хромает, ибо и из второй комнаты не видно, что делается в первой. Я знаю. Но пусть даже по ту сторону обманного зеркала стоит слепой, мои мучения от того, что мне его не разглядеть, не станут меньше.
И, побуждаемый отчаянием, я, словно король, добровольно жертвующий своей армией, лишь бы и враг сложил оружие сам, первым открываю тебе свои сны; затем и пишу, пишу тебе, Омела. Чтобы позволить заглянуть в Зазеркалье. Больше того, я разбиваю зеркало без амальгамы — благо оно у меня только метафорическое: войди и погрузись в мои виденья.
Метафора вторая: слова изреченные и услышанные.
Любой разговор тоже чем-то похож на зеркало без амальгамы. Говорящий словно бы находится во второй комнате и держит перед собою непроницаемое словесное зеркало. Что ты думаешь, произнося обычное: «Сегодня ясный день?» Ясный день — вот все, что я слышу. Лишь внешний слой, лишь звуковая оболочка смысла. И если удовольствоваться им, слова примитивны донельзя. А что скрывается за каждым твоим словом? Задумавшись об этом как-то раз, я с тех пор непрестанно вглядываюсь в недоступные мне глубины, неудивительно, что взор мой помутился. Ты должна простить, когда я пускаюсь в самые бредовые истолкования таких банальнейших слов, вроде «сегодня ясный день»… ведь если ты была принуждена сказать такой пустяк, значит, то важное, что осталось невысказанным, имеет для тебя особое значение и есть особые причины скрыть его от меня, как любовника в шкафу; может, это не разделенная со мною радость или боль, отдельная, не касающаяся меня, жизнь — словом, какой-то эпизод из отпущенного нам краткого сна, которым ты предпочла со мною не делиться; и тогда непоправимое уже произошло — дрожь ли, стон или страсть — все без меня.
И не пытайся возражать, что назначенье слов — не замалчивать, а выговаривать. Ведь я и сетую на то, что извращается их суть. Будь они просто лживы — куда ни шло, но день, как ты и говоришь, сегодня ясный, однако истинною правдой было бы, возможно, отрицать это, глядя на сияющее солнце… Тебе ли этого не знать, ты лучше других изучила свойства словесного обманного зеркала и называешь то, о чем умалчивают слова, подтекстом.
Подтекст — вторая комната, куда я не могу проникнуть. Но меня пьянит безумная надежда, что если я отдам тебе ключи от своей души, то, может, и ты пустишь меня в свою и разобьешь зеркальное прикрытие.
Метафора третья: жизнь.
Но стоит ли ее распространять, если жизнь и сон — «из вещества того же?», если и ты, и я окружены сном и растаем без остатка, даже скамья в старом парке, где ты сидела, — и та исчезнет? Нет, третья метафора — смерть. Бессмысленная, как все церемонии. Как зеркало без амальгамы, когда в первой комнате никого. Как слово без внимающего уха, как любовь в одиночестве, как аромат в пустоте.
Мы сотканы из той же тонкой ткани, что и наши сны. Раздвинь завесу, прикрывающую зеркало, позволь мне хоть на миг, пока темно в обеих комнатах, увидеть наши лица вместе. Я же распахиваю пред тобою настежь дверь в мир моих видений, поверяю тебе тайну невысказанного.
Во сне, в словах и в смерти все ясно и безоблачно. А в жизни? И жизнь безоблачна, любимая моя. Безоблачна любовь. Светла для всех, слепых и зрячих, и даже для вечно страждущих, таких, каким я был всегда: до тебя и с тобою. Безоблачно небо любви, светло, лазурно, ясно, так что теряешься и уже не веришь ничему, что снилось прежде.
Полупустой, чужой, но словно бы знакомый дом, из двух стоящих под прямым углом друг к другу зданий, одно высокое и узкое, в три этажа, считая чердак, другое длиннее и на этаж пониже, и оба крыты темно-красной черепицей. Между корпусами мощеный двор, ограниченный с одной стороны деревянной решеткой, когда-то выкрашенной в голубой цвет, с другой — каменным парапетом; облокотишься на него — и любуйся, как с балкона, на море, берег или что там еще может открываться взгляду… лужайка или поле цветущей люцерны… Спустившись по лестнице, я выходил из правого крыла (до чего же скучно так долго описывать то, что можно было бы увидеть сразу) — вернее, выбегал — скорее вон из скверно меблированной комнаты, в которой царил полумрак — ставни из-за летнего зноя были закрыты. Омела уже ушла и уединилась в пристройке (так почему-то именовалось второе крыло) на чердаке, чтобы подсчитать расходы. Я хотел догнать ее, сказать, да брось, зачем это надо, чего там считать? Мы только что приехали и еще не успели ничего израсходовать, разве что силы потратили, или ты собираешься подсчитать, сколько осталось сил? Ну вот, опять я начал с середины, просто наказание, надо было рассказать, что я долго добирался, то есть мы долго добирались по проселочным дорогам, миновали множество деревень, сбивались, пытались найти путь покороче — увидишь, так скорее, — а ты не верила, твердила, что устала, хватит экспериментов, наверняка опять начнем петлять. Не помню уж, шли мы пешком или ехали поездом, в машине… а может, и на лошадях, в повозке. Вокруг то возделанные поля, то леса, то заброшенные деревеньки… И вдруг, не успели мы расположиться в полутемной комнатке — помнишь, как прямо-таки сияли белизной надетые на старенькие бархатные сиденья чехлы, — как ты умчалась в другое крыло, на чердак, куда вела ветхая лестница с зияющими просветами между ступеньками… впрочем, это я узнал позднее, потому что в тот раз, еще не перейдя двора, тут же, у самой двери, не то чтобы упал, а рухнул без сил… навзничь на каменные плиты…
На меня навалилась смертельная усталость: непреодолимо захотелось лечь, прильнуть к земле; от одной мысли, что ты сидишь и что-то пишешь, считаешь, делалось и вовсе тошно, но лезть наверх и отговаривать тебя я не мог, надо было хоть немного передохнуть, вот так, растянувшись посреди пыльного двора. Провал, пустота, когда не помнишь, что было, и не знаешь, что будет, лежишь, раскинув руки во всю ширь, ощущаешь под собой шероховатый камень, — лежишь, словно раздавленный тяжестью всего мира и своего собственного тела… и гудят натруженные, с налитыми венами ноги…
Внезапно все вокруг: весь двор, или терраса, или балкон — не знаю, как лучше назвать это пространство между двумя стенами и на краю двух бездн: бескрайнего неба и невидимого моря — заполнилось шумным молодым весельем, нахлынула танцующая толпа, а в середине — девушка, в которой не было бы ничего особенного, если бы не густые черные волосы дыбом — вроде модной нынче стрижки, — не оголенные руки и колышущаяся при каждом движении, матовой белизны грудь в глубоком вырезе платья, перехваченного корсажем… что за странные пляски? Не то танцы, не то карнавал, не то просто какой-то летний праздник — дело было в августе —… целая орава юнцов, теннисисты, мотоциклисты, затянутые в кожу, словно только что слезли со своих машин; купальщики… Человек сорок, если не больше, и все теснились и суетились вокруг девушки, которая, кажется, была заводилой.
Кто-то из них заговорил со мной, предложил присоединиться, а я ответил, что уже не в том возрасте. Да вы что? — возразили мне. Сколько же вам лет? Сколько бы ни было, но я до смерти устал, не могу шевелиться, я прирос к земле, всей кожей, всей плотью… А в самом деле, сколько же мне лет? — право, не помню, кажется, я еще молод, был молод еще вчера, позавчера, но, конечно, не так, как они, как тот парень, что подходил ко мне, а теперь догнал своих одним прыжком, взлетел как птица и на миг заслонил собой сияющие физиономии остальных… и мне представилось, как они прыгают с неба на землю с парашютом, ныряют в толщу вод с аквалангом и гарпуном, охотясь за морскими угрями, несутся как метеоры на своих водных лыжах, скутерах… откуда мне знать все развлечения этих ребят из другого поколения. Я лежал на земле и думал, что я, конечно, тоже молод, еще молод, но не так, как… сколько же лет назад?.. Нет, никак не определить, когда это все происходило, даже если поднять и разглядеть старую газету, которую прибило ветром к моим ногам: убийства, несчастные случаи, спортивные новости, вот дата — август, такое-то число, но какого года? Никакого упоминания о войне, о каком-нибудь крупном событии, чтобы сориентироваться во времени… никаких имен, за которые могла бы зацепиться память… Мне уж не гулять в их компании, не плясать наравне с ними, не скакать выше головы без трамплина, не летать по воде за моторной лодкой… а может, я и плавать-то разучился? Скорее всего, нет, но ведь придется встать, выйти со двора, дойти до моря, а они будут хохотать, играть в какую-то игру, в которой я ничего не смыслю: Бог знает, что они выдумали и кого изображают! «Гулливер в стране юнцов», — вдруг подумал я и ужаснулся… между тем кто-то невидимый, с порога дома или из коридора, все твердил, что я еще молод… и я бы поверил невидимке, ведь я и правда чувствовал и всегда чувствую себя молодым, если бы не это «еще», когда говорят: «еще молод», значит, черта с два, ты уже стар, это словечко — все равно что, знаете ли, есть такой признак увядания: надо оттянуть кожу на тыльной стороне ладони и отпустить, если она не сразу разгладится, значит, пришла старость… я проверял на себе, лет с тридцати проделывал этот опыт каждое утро, сначала все казалось шуткой, потом стало не так забавно, потом вполне серьезно и, наконец, трагично… И все-таки, если вслушаться в себя: вот мои плечи, спина, ноги; земля покорно расстилается под моим телом, я жив… я молод, молод…
Не знаю, никак не узнать, что было до того и что было после. Знаю только, что Омела забралась на чердак. Непонятно почему, даже не распаковав чемоданы, достав только свои желтые шлепанцы, она помчалась сначала вниз по каменной, а потом вверх по деревянной, с рассохшимися ступенями, лестнице прямо на чердак, где стены облупились и потрескались, а с потолка сыпалась пыль. Или искала здесь кого-то или что-то, какое-нибудь воспоминание? Но, насколько я знал, она никогда прежде здесь не бывала, так что же: тень, эхо шагов, след дыхания на стекле, обведенная красным кружочком дата в старом календаре… или сбежала, начала новую жизнь, без меня, и зачем только я упрямо пустился по этой глухой дороге, почему не повернул назад, хотя бы из благоразумия: ведь и спросить было не у кого, и указатели попадались то разбитые, то полустертые да еще на чужом языке. А теперь вот нет сил встать, найти ее и, пока она не ускользнула, обнять, сказать: что за сумасбродство… однако если кто и сошел с ума, то это, кажется, я — лежу здесь и не знаю, что делается на чердаке, наверно, половицы там скрипят под ногами Омелы, она что-то роняет, что-то двигает, откуда-то падает старая картонка, открывается, и из нее лавиной — старые открытки: чужая жизнь, целующаяся парочка с Сицилии, четверка негров, уплетающих арбуз; что она ищет, какую потайную дверь? Мне бы встать, а я валяюсь на земле и жду, когда время, вооружившись скальпелем, приступит к операции: сначала осторожно рассечет кожу, растянет края раны хирургическими крючками, потом соскребет слой желтого жира — минутное дело! — и пожалуйста, все как на ладони: ток крови, трепет нервов, волокна мышц и перламутр сухожилий… у времени тонкие пальцы, острый скальпель, и ему некуда торопиться, ни один человек не скажет точно, когда время начало подтачивать его, ветер не поднимет пыль там, где оно копает вглубь, его ошибки остаются неизвестны, а все его творенья сходят за шедевры, оно не повторяется, изобретательно наносит раны, и каждое движенье скальпеля прокладывает в теле человека новую тропу, новую борозду… о, время — искусный ремесленник, ему все по плечу, оно ловко, не обрывая нить, распутывает тонкое кружево чувств, прослеживает пути жизни и смерти, любви и ненависти, разнимает сочленения добра и зла, ему ведома анатомия страстей, расположение артерий пламени и каналов слез, время — опытный мастер, у него находится точное название всему, что состоит из плоти и крови, ему до тонкости известен организм всего сущего, все уязвимые места, все затвердения и размягчения. Ну, хорошо, исследуйте мое нутро, переберите, дабы насытить свое любопытство, все потроха, но только, Бога ради, поскорее, чтобы успеть зашить разрезы, пока не спустилась Омела, она и так, увидев грубые швы у меня на животе, на шее, на руках, воскликнет: что с тобой опять стряслось? ну что за наказание, на минуту его нельзя оставить!
Что все-таки она там делает? Наверно, в спешке оставила распахнутыми все двери; о, кажется, я знаю: подобно ребенку, которому надо высказать кучу разных вещей — такую охапку, что еле умещается в руках, и он бежит со своей ношей по всему дому, стараясь ни за что не зацепиться, не врезаться в косяк, открывает и придерживает двери ногой, чтобы они не хлопали и не ударяли его в спину, поднимается с этажа на этаж, по лестнице с зияющими щелями, — подобно этому ребенку, нетерпеливо ищет выход голос, он пробует себя, сбивается, вновь крепнет, пульсирует, сначала просто шепотом, далеким эхом, невнятным напевом в такт шагам, словно бесхитростное переплетение прутиков, предрассветный птичий сон, смутное воспоминание, настройка инструментов перед игрой оркестра, и вдруг в меня проникает гармония, меня захватывает нечто стихийное, оно растет, разливается, как боль, и стоит мне поддаться этой стихии, я не волен в себе, она берет меня в плен силой волшебного оружия, перекрывает мою собственную фантазию и непостижимым образом подчиняет меня твоему произволу, вовлекает в вихрь иной жизни, где мне позволено лишь слушать, претерпевать все новые, непредсказуемые потрясения, упиваться откровениями, стирающими все, что хранилось в памяти; меня, как провинившегося мальчугана, ведут за ухо вон из самого себя, через все, дотоле запертые, покои моей души в воображаемый мир — а мир привычный тотчас вянет и бледнеет, — ведут через пеструю толпу, в которой сам я превращаюсь в призрака, через сплетенье мыслей, похожее на стремительные объятия любовников, и по тому, как судорожно сжимается горло, отнимаются руки, замирает сердце, пресекается дыхание, как жажду я внимать еще и еще, как боюсь: вдруг все оборвется, кончится, замолкнет и останется прежняя размеренность дыхания, — я понимаю, что рожден лишь для того, чтобы слушать эту нескончаемую исповедь, научился стоять и ходить лишь для того, чтобы дойти до этой минуты, лишь для того вылеплено мое тело, вместилище души, лишь для того познал я историю былых веков и стран, человеческих злодеяний, возвышенных идей, пережил бури, недуги, тысячу раз рисковал сгореть, исчезнуть, умереть от горя, собственноручно разорвать себя на части, испытал голод и войну, клевету и предательство, вытерпел пытки, плевки, зуботычины и многое другое, чего не могут передать слова, — лишь для того, чтобы настала эта минута, когда я, распростертый у подножья лестницы, ведущей к тебе, слушаю, как ты поешь, Омела, и растворяюсь в голосе твоем… Нет больше ни меня, ни всех моих романов, несчастных книжек, где, как чудом из чудес, я восхищаюсь зеркалом без амальгамы, игрою отражений…
Как гнут тростник ловкие пальцы плетельщика… так твои уста плетут из любой материи корзинки, кружева, круженье и крушенье, и каждая простая фраза источает легкий аромат твоего дыханья, вот, кажется, оборвалась, но нет, подхвачена опять, слова слетают, точно лепестки. Мелодия так хороша, что море готово умереть от зависти! Где я? Где то, что, помнится, было моим иссушенным временем и жаждой телом? Теперь я занавеска на окне, которую колышет твоя песнь, я трепещу, взметаюсь, опадаю, послушный прихоти озвученного ветра, я — слабый след полуистершихся письмен, я — кромка берега молчанья, которую захлестывают волны музыки, прилив все выше, и все сумбурнее моя душа… Не сам я выбрал свою участь: родиться и страдать, не выбирал ни времени, ни места. Я не хотел ни этой крови, ни этого смятенья!
Ты слышала, Омела, ты слышала, что я сказал? Что вырвалось? Ну да, была война, была война!
Чем сновиденье отличается от воспоминанья? Это было задолго до войны… той, которую все имеют в виду, когда говорят «война»…
Я ничего не знал об этой женщине, «одна женщина»… — сказал приятель, остальное было мне тогда неважно, остальное я пропустил мимо ушей: в то время, ввиду того что мне предстояло, выбирать было недосуг и не стоило противиться соблазну — как знать, не последнему ли. Ты не поймешь, ведь в тот вечер передо мной прошла в обратном порядке вся моя жизнь, и я ясно увидел все свое неразумие, все упущенные возможности и потери, все, что было загублено и оплакано, горько оплакано. Как рассказать об этом вечере, чтобы ты его увидела моими глазами? Тебе покажется, что я говорю о каких-то пустых мелочах, и ты подумаешь: только-то и всего, а на самом деле каждая мельчайшая подробность: какая рюмка стояла на столике, как распахивались и долго еще болтались дверцы красного дерева из большого зала в бар, пропустив очередного посетителя, — все, даже необычное для кафе в этот час безлюдие, полно для меня особого смысла и равносильно событию, все пустило корни и протянулось сквозь всю мою жизнь, связало прошлое и будущее, на всем лежит печать судьбы. Не знаю, быть может, и это сон? Все очень похоже: так же отчетливо и бессвязно. А как передать сон изнутри?
Приятель сказал, что придет женщина, я даже не уверен, что расслышал ее странное имя, впрочем, оно ничего мне не говорило — какая разница, женщина да и все, — и я ответил: хорошо, в пять часов, завтра, или послезавтра, не помню, но, кажется, был вторник — да и вообще я никогда особенно не слушал, что плетет этот самый мой приятель, разве что забавы ради он врал так же легко, как дышал, или наоборот: дышал, как врал, и никто не возмущался, за исключением, может быть, одной особы, которая была когда-то моей хорошей знакомой, а замуж вышла за него и уже к концу первого года, верно, сыта была его россказнями по горло, но это только так, догадки со стороны. Я начал свою историю, и оказалось, что изнутри рассказывать еще труднее; не успел приступить — посыпались частности, подробности, начнешь их разъяснять — и дойдешь чуть не до сотворения мира, переберешь всех, от Ноя до… не знаю, как будут звать последнего, кто останется на земле после нашего апокалипсиса… вот, пожалуйста, распахивается дверь… нет, там, кажется, был турникет… и является кто угодно, хотя бы тот же приятель, упомянувший о женщине, и я машинально принимаюсь рассказывать о нем: как он женился, как однажды поехал в Голландию и что он больше любит: джин или мандариновый ликер. Понимаешь, я увязаю, погружаюсь вглубь и путаюсь, как морская звезда в своих пяти лучах; ведь сама звезда не ведает, сколько у нее лучей и как они расположены, это можно увидеть только со стороны.
Ничего рассказать невозможно. Нам кажется, что мы прекрасно знаем то, о чем собираемся рассказать, но стоит подойти вплотную, как все начинает сверкать, рябить и слепить. Что за нескладные создания эти звезды! Куцые, корявые конечности, то она их растопырит, то подожмет, цвет наложен кое-как, вся в слизи, похожа на непрошеную жирную муху, разгуливающую по белому листу бумаги. Невозможно рассказывать изнутри. К тому же мне самому и так известно, что было дальше, а кто еще станет меня слушать? Ах да, ты… Но тебе я, верно, успел уже сто раз пересказать все по кусочкам в краткие мгновения наших долгих ночей без сна. Знать бы, что из этого вечера запало в душу тебе. Единственное, о чем ты вспомнила за столько лет, — что на мне был короткий пиджак и темные, блестящие на заду, как лакированный рояль, брюки. Тебе смешно? Не смейся.
В этом неуютном зале, с высоченным потолком, каком-то слишком глубоком и узком, главной фигурой был бармен: в полной тишине — даже радио не бубнило у него за спиной, еще не настали те времена — медленно, монотонно он перетирал стакан за стаканом, ни минуты передышки, никаких тебе кроссвордов, работа без простоев, не то что у какого-нибудь шофера, — он мне врезался в память, этот бармен, бледный, как тепличный овощ, с синюшными губами и широченными плечами вышибалы… так же ясно помню и неприбранные столики, пепельницы с рекламными надписями, обтянутую зеленой клеенкой стойку, а перед ней табуреты на высоких ножках, будто паучья семейка собралась покутить. Когда же я доберусь до себя! Кажется, всю жизнь только и делаю, что дожидаюсь самого себя, живу, будто на вокзале. Когда сидишь и что-нибудь нервно теребишь. Или крошишь пальцами что попало, например чипсы. Я все время что-то делаю машинально. То есть бесконечно проделываю одно и то же. Например, разговариваю с кем-нибудь, а мои пальцы в это время живут сами по себе, сжимаются, разжимаются… собеседник смотрит и думает: держу пари, вот сейчас он снова примется крошить чипсы. И я снова крошу чипсы. В самом деле, какой-то бред, я же хочу наконец рассказать, что было в тот вечер. А пальцы, как лунатики, опять и опять за свое. Бармен придвинул мне блюдечко маслин. Я не люблю их, но он даже не спросил. Он вообще не говорит. И не слушает, что говорят ему. Устал, давно устал слушать одно и то же. Ему все едино. Он отстранился. Он ничего не понимает, вернее, давным-давно все понял и так хорошо, что все уже неинтересно. Ничто уже не завлечет его внутрь, в глубину происходящего. И звезды он видит со стороны: безупречно правильными. С пятью равными лучами. Его занимает только одно — время, которое показывают часы в высоком деревянном футляре, похожем на маленький гроб; снизу — маятник за стеклом, сверху — циферблат, он следит за стрелкой, только часовой — минуты неважны; вот нужный угол между стрелками, долгожданный час: полотняную куртку долой, скорей достать из шкафчика нормальную одежду, пиджак и шляпу как у всех людей. В ту пору без шляпы на улице ему было не обойтись, а может, он прихватывал и плащ — смотря по погоде. На черта сдался мне этот бармен, когда решается наша жизнь, моя и твоя, хоть мы еще ни о чем не подозреваем. Все до мельчайших подробностей полно особого смысла. У меня, как всегда, карманы были набиты старыми письмами и конвертами с рваными краями, они уже рассыпались в прах, эти вести из мира чужих и не совсем чужих людей. Я бездумно отщипывал пальцами кусочки от первой попавшейся бумажки: может, письма, которого я когда-то так долго дожидался, а может, какого-то наброска, записанного наспех стихотворения, что ж, значит, больше мне их не прочесть. А это что: обрывок бечевки, точилка…
Ты мне не понравилась. Нет, представляешь? Не понравилась. Ты скажешь: я тебя не знал, конечно, это верно и очень мило с твоей стороны, — не знал, не видел, и не слышал, и никогда не говорил с тобой, и даже не подозревал, что ты живешь на свете, что ты умеешь петь, и даже имени не ведал. Но все равно: собаку встретишь на улице, обычную, неказистую псину с жалобным взглядом — и то остановишься и скажешь: ах ты мой хороший песик! Хоть неизвестно, вдруг хозяин песика, вернее, кто-нибудь из хозяев, потому что их было много: один бросит, другой подберет —… о чем бишь я?.. ах да, вдруг хозяин, в общем, неважно кто, научил пса кусаться в ответ на это «ах ты мой хороший»! И потом, ты ведь тоже мало что знала обо мне. Ну, прочитала одну мою книжку, вот и все твое преимущество. Именно из-за этой книжки, когда мой приятель, в кои-то веки не солгав, сказал однажды, что знает меня, ты откликнулась: ах, вы его знаете, а мне бы так хотелось с ним познакомиться, я читала его книгу; он спросил: какую? ну, ту, помните, где дело происходит в деревне… Она обожает твои книги, сказал мне приятель. Но он известный враль. Ладно, посмотрим, что за женщина. По крайней мере, будет чем заняться в пять часов. Ты же знаешь, в то время я старался внушить себе, что влюблен в одну немку. Впрочем, она была такая же немка, как я немец. И притворялся, что разлюбил другую женщину. Англичанку. Старое уже кончилось, а новое еще не началось. Ох, слишком долго объяснять! Как все в жизни запутано. Сидишь в баре, и чипсов больше нет, а от маслин воротит… Рвешь письма в кармане, и рвутся не только письма, рвутся связи с друзьями, включая и приятеля, что собирался привести какую-то там женщину, со всеми, кого ты знал лет десять, и ты еще не понимаешь сам, какая пропасть разделяет их и тебя, но чувствуешь, что все уже не так, как прежде, как совсем недавно, ты можешь сделать вид, что для тебя ничего не изменилось, но это не поможет. И снова непонятно! А чтобы все стало наконец ясно, пришлось бы объяснить, что нас было человек десять-пятнадцать ровесников, и рассказать о каждом в отдельности, что он любит да с кем спит, и все такое прочее, изложить всю историю современной литературы и растолковать, почему я больше не хотел говорить на их языке, хотя в целом мире никто, кроме них, не мог бы разобраться в тысяче и одном моем завихрении. Сила привычки и дух противоречия. А в придачу ко всему еще доктор Джекиль и мистер Хайд, то есть наоборот, Исидор Дюкасс и граф де Лотреамон[42]… этак, пожалуй, проговоришь до скончания веков! Нет, и не надейтесь.
Однако все это было. И, возможно, мой приятель — в конце концов, я не уверен, что он такой уж враль, — этот выдумщик невероятных историй, этот безбожный болтун, кричавший, что терпеть не может сентиментальности… фи, вы, кажется, впадаете в сентиментальность! — привел упомянутую женщину не без тайной мысли. Он видел, как мне худо. Хотя, должно быть, объяснял мое состояние только разрывом с прошлым, остального он знать не мог. Или невольно приписал мне то, что испытывал сам. Кто его разберет. Мы были просто приятели. В сущности, я очень мало знал его. А его жена говорила мне: я поверила ему, потому что он ваш друг. Как все запутано! Когда смотришь изнутри. Во всяком случае, он решил познакомить меня с этой женщиной из самых добрых побуждений. Или он за меня опасался? Знать он не мог, но мог догадываться. Потом-то, позднее, по мне стало видно, что я остался по эту сторону, тут уж такая штука: если один раз сорвется, больше и пробовать не будешь. Сам он говорил, что я поступил с ним по-свински, отбил у него женщину, на которую он будто бы имел виды. Но он известный враль. Тогда мне и мысли не приходило, что он просто хвастает, какие у него блестящие знакомства, а я, выходит, выступаю в роли приманки. Нет, мне было ясно сказано: неплохо бы вам познакомиться с этой женщиной. С какой? Да с той, о которой я вам говорил, она обожает ваши книги. Помнится, он даже прибавил: это именно то, что вам нужно, она прямо создана для вас. Я не придал особого значения его словам, мало ли что болтает Рауль. Не принимать же все всерьез. Ну, ладно, если вам так хочется. В пять так в пять. Во вторник. Кажется, точно был вторник. Или нет?
На ней была бежевая шляпка-колпачок, надвинутая на уши, по последней моде, и манто из какого-то неизвестного мне меха, такими белыми и коричневыми полосами, накинутое на короткое черное платье, и я сразу посмотрел на ее ноги. Рауль представил нас друг другу: «Вот, дорогая, это Альфред, как я и обещал… который, на ваш взгляд, так тонко чувствует природу… Альфред, это госпожа Ингеборг д’Эшер, я вам говорил…»
«Мадам», — сказал я тебе первый и единственный раз в жизни. О чем мы разговаривали — мы с тобой и с Раулем? Не помню, не имею ни малейшего представления. Шли сразу две беседы: одна вслух, а другая, как ты выражаешься, в подтексте. Что крылось в подтексте Рауля, дело его. У меня же в жизни была такая полоса: я летел сломя голову и боялся сбавить скорость, чтобы не упасть. Не мог ни минуты оставаться один: остановишься, задумаешься — и случится что-то страшное. Я нашел выход: поселился у друзей, у которых двери не закрывались ни днем, ни ночью и круглые сутки толпился народ, все, кому не лень, в том числе множество девиц. Кроме того, я повсюду таскал с собой целую компанию из трех, четырех, восьми человек, по ходу дела мы прихватывали кого-нибудь еще, шатались по забегаловкам и пили, и я платил за всех; а то ни с того ни с сего мог пристать к какой-нибудь малютке с несусветной чушью: пойдешь за меня замуж? Та пугалась, в своем ли я уме. Пейте, плачу за всех! Иной раз ночами не спал, все ждал письма из Италии, а оно не приходило. Иной раз отправлялся в театр с той, другой, ненастоящей немкой: у тебя хватит мужества сходить со мной на «Варшавскую кузину»? — спрашивала она. Но, послушай, ты уже раз двадцать видела Попеско в этой роли. Вот именно. Она там великолепна. Мне хочется посмеяться. И раз от разу я смеюсь все больше. Потому и предупреждаю, что требуется известное мужество, чтобы сидеть со мной, als ob gar nichts los wäre…[43] Подумаешь! Мне к скандалам не привыкать… Она хохотала вовсю, рыдала от смеха, так что зрители возмущались, а актеры прекращали игру; сама Эльвира Попеско, хоть и польщенная, явно растерялась и подошла поближе к суфлерской будке… а немка все смеялась и смеялась. Я восседал рядом с самым невозмутимым видом. Из театра пошли к «Максиму». Там она встретила знакомых. А я ушел… Светские знакомые — это скучно, куда лучше, когда она хохочет. Я с ней ни разу не спал. Волочился за другими женщинами, поил всех подряд. Но когда я сделал ей предложение, она чуть не согласилась: у нее были планы купить в Нормандии большое имение и устроить скотоводческую ферму, а для этого муж-француз оказался бы кстати… Я тоже не так давно ходил на один и тот же спектакль и три, и четыре, и пять раз подряд: на «Отелло». В «Ла Скала», на обратном пути из Венеции. В Милане, до того как его изуродовали, то есть реконструировали, можно было заблудиться, как в лесу. Потом я задержался на некоторое время уже здесь, на юге Франции, в «тихом городе над шлюзами»… но право же, ничего серьезного… С той женщиной, случайной подругой на два дня, я больше никогда и не встречался, не считая одного-единственного раза… теперь же об этой истории столько разговоров, два дня превратились в целую историю, а все потому, что я развесил рифмы, как серьги, на каждом восьмом слоге… Ну а в Париже сразу стало невмоготу. Но тут я неожиданно и очень кстати получил большие деньги. И я швырял их на ветер: с октября до января времени всего ничего, хватит с избытком. Раньше я не Зарабатывал столько и за пять лет. Шампанского? — пожалуйста! С тобой еще подружка? — ради Бога! Дальше — больше. Гулял напропалую, до утра. Чего же лучше: забыв про сон, веселишься всю ночь до упаду, так что и память отшибает: говоришь, между нами что-то было? в самом деле? У бедняжки слезы на глазах. Пойдешь за меня замуж? Ну вот, и эта испугалась. Раз так, ступай на все четыре стороны. Монмартр. Со мной целая свита, но я никого не знаю, вон какая-то дама, пальцы сплошь в перстнях. Я делаю обход. Неизменный обход. Фу, шампанское у вас слишком сладкое! И выливаю всю бутылку в ведерко со льдом. Однажды подвернулась одна хорошенькая мулаточка, кто-то сказал ей, что у меня несчастье. Она снимала две комнатушки недалеко от площади Пигаль, на стенках там висело множество открыток и расписных вееров. Я показал ей фотографию. Дагерротип. И вдруг она расплакалась. Ей меня так жалко, так жалко! И, заклиная не слишком расстраиваться, рассказала, что видела эту фотографию у одного человека. Такую же, только побольше. Вот так я и узнал. Но сделал вид, что знал давным-давно: «Вот видишь, ты сама все поняла…» У нее был дружок, ударник в джазе. Сейчас на гастролях. Пойдешь за меня замуж? Why should I?[44] — опешила она. Не говоря о том, что у нее уже есть муж, a white man[45], где-то в Америке, правда, они не ужились, потому что в Нью-Йорке он даже не мог с ней в кафе показаться. Пожалуй, если продолжать в том же духе, денег хватит до 15 декабря, не больше… Ну и ладно, Рождеством больше, Рождеством меньше!
Ты что-то говорила мне. А у меня на уме было только одно. Скорей бы он убрался, этот Рауль! Или он привел тебя, чтобы послушать, как мы будем беседовать? Слава Богу, он был зван к кому-то на ужин и наконец ушел. Но не хватать же тебя сразу за руки. А придумать приличное начало никак не получалось, я был как в горячке. Ну да была не была! А если откажет? Тогда хватит с меня, сегодня же все покончу разом! Но ведь ты мне не нравилась, ничуть! Да я и не сказал тебе, что нравишься. В таком случае почему это было для меня так уж важно, так дьявольски важно… Видишь ли, я всегда знал, что я некрасивый, нескладный, неинтересный, но женщина могла, и так уже бывало, заставить меня поверить в чудо, и вот если бы ты… Знаешь, какой был в тот вечер подтекст у меня? Боже мой, как же я хотел тебе понравиться! А если не понравлюсь, чего ради тянуть до Рождества? Или даже до 15 декабря… Сказать, что это был за подтекст?
Я никогда не мог как следует вспомнить ту комнату в гостинице на Riva degli Schiavoni[46], впрочем, при чем тут набережная? — переступишь порог гостиницы, и нет больше ни набережной, ни канала, ни толпы, ни голубей на площади Святого Марка, ни сияющих на солнце куполов San Giorgio Maggiore[47]… попадаешь в особый мир, живущий в себе, собой и для себя… лестницы, коридоры; тонущие в полумраке стены — лампы висели на высоте человеческого роста, так что свет не доставал до самого верха, а раскаленные угольные спирали в этих лампах напоминали красные прожилки в глазу. Подняться в бельэтаж, потом еще на три ступеньки, извилистый коридор, облезлые стены. Я бы много дал, чтобы увидеть, наяву увидеть обстановку своей комнаты. С полным правом называю ее своей, потому что заплатил вперед и уже не должен был выйти из нее. Мне запомнился только туалет по соседству… Но там было так голо, что и описывать нечего. Удивительное дело, почему во сне не бывает комнат с низкими потолками, обязательно такие, как строили в старину: метров семь-восемь высоты, потрескавшаяся краска или старые обои на стенах. В постели очень грубые желтые простыни. И слегка измятые, как будто на них уже спали, но постарались, чтоб это было незаметно. Взгляд приковывал ковер, распластанный на холодных плитках пола, который когда-то, наверно, тоже имел какой-нибудь цвет. Каждый шаг по такому ветхому ковру навевает видения. Будь у меня время, я бы с удовольствием попытался представить все ноги, которые когда-либо ходили, топали, шаркали по нему, пока не вытерли до серой основы. Крепкие мужские ступни, грузные или изящные — старух и молодых женщин, усталые детские ножонки. Вот о чем я думал. Ни тоски, ни отчаянья — ничего… Загляни кто-нибудь в дверь или в замочную скважину, ему, не знающему подтекста, ни за что не догадаться, к какому зловещему деянию я готовился… Вещей у меня почти не было, нечего и складывать, не взял ни одной книги, а то начнут гадать, почему выбрал именно эту, а не другую, делать выводы, нет уж!.. ни одного листа бумаги — неровен час, вдруг найдет блажь, так вернее… не будет повода для разных домыслов: только сложить одежду, аккуратно сложить… единственное приготовление: снять и сложить всю одежду… Первый, кто войдет, подойдет к кровати… и бросится к окну, скорее настежь, впустить свет, воздух, крикнуть. А кстати, куда оно выходит, я даже не взглянул. Шнурок застревает, сколько ни тяни, шторы не поддаются, наверно, надо отдернуть рукой, и тоже с первого раза не получается — тяжелые, длиннющие, а подкладка драная… ага, вот и задвижка. Сквозь стекла пробивался слабый, мутный свет. Наконец окно открылось, и в комнату через еле раздвинутые шторы с помпончиками по краям, местами облетевшими и напоминавшими редкие старческие зубы, должен был заглянуть день. Нет, все равно ничего не видно, только стена прямо перед носом, до нее не больше метра, окно выходит во двор-колодец, в стену вбиты какие-то скобы, а свет идет сверху, причем свет искусственный, похожий на отблеск горящей вывески над кинотеатром или рекламы. Но здесь ничего такого нет, квартал, как гвоздь по самую шляпку, вбит в толщу города, и из окна моей комнаты открывается не Бог весть какое зрелище — нутро обыденной жизни; проникает скудный свет, а с ним вместе унылый запах остывших макарон, звяканье кухонной посуды.
Я всегда сплю нагишом. Пижама на стуле — просто для порядка. Но ложиться на эти простыни как-то противно. И даже не в том дело, что они пропитаны чужим потом, — теперь не до брезгливости, но швы и складки отпечатаются на коже безобразными полосами.
Кто — то ворочает, теребит меня, отстаньте, не мешайте, я сплю. Очнулся я (если можно очнуться во сне) уже в лодке. Я лежал на дне, завернутый в желтую простынку, как в плед, страшно кружилась голова. Я видел темную фигуру гондольера, хотя и без сентябрьского солнца. А это еще что? Зачем тут полицейский в черной рубашке? Нас обогнал и изрядно тряхнул катер, пошли волны, лодку закачало, ох, как тошнит, уж лучше бы вырвало, все перепуталось, и я уже не помню: что это, сон? как та комната, туалет в гостинице, как вся жизнь? А пижаму со стула они забрали? Язык не слушается. Какая-то картинка из детства, кажется, это было в Лионе. Лето, гроза, в пять часов темно, как ночью, открытый экипаж, и ветер, ветер! Вдруг лошадь падает, коляска тоже, колеса крутятся в воздухе… когда меня принесли в гостиницу, не было ни гондольера, ни лодки, ни полицейского… Опять катер, еще ближе, я пытаюсь ухватиться за что-нибудь, опрокидываюсь и проваливаюсь, падаю… Господи, разговоров теперь не оберешься! Придется объяснять. И врать. Потому что в настоящие причины никто не поверит. Выложи я всю правду, только плечами пожмут. Да и как расскажешь? О, хоть бы вырвало! Изнутри все совсем по-другому. Но люди так устроены, им хочется во всем разобраться, все разложить по полочкам, расставить по порядку, Генрих II, Карл IX, Генрих III, Генрих IV… Никогда не мог понять, зачем сюда затесался этот Карл. Они же не видели комнату, ковер, окно, тьму, летучей мышью нависшую под потолком… Говорить, извиняться, лгать, выдумывать доходчивые объяснения, уклоняться от расспросов — если бы можно было обойтись без всего этого. Еще один сон, мне не вырваться… как будто я снова не сдал экзамен на бакалавра, завалил, дружок, завалил… но надо жить дальше.
Сказать тебе, Омела, что это был за подтекст, что неотступно звучало у меня в ушах там, в комнате — совсем другой, которую мне не надо тебе описывать, — и не оставляло даже в сладостных до боли и до крика твоих объятиях, сказать ли? О нет, любимая, о той женщине я больше не думал. Подтекст всей жизни — смерть и только смерть, моя Омела. Ты и не знала, когда обнимала меня, что я хочу умереть. Как я не знал, что буду жить.
Ты не сказала, что на улице ясный день. А что, день был ясный? Возможно. Во всяком случае, ты ничего не сказала. Я же уверял, что идет дождь. Может, он и правда шел? Мы проснулись под вечер, уже смеркалось. Я почувствовал, что весь в испарине, и услышал твой голос. Брейся получше, ладно? Я что-то рассказывал. И что-то говорила ты. Мы выпили по чашке кофе. Давай потанцуем, милый. И я старательно топтался. All alone at the telephone[48] или Tea for two — and me for you — and you for me — alone…[49] Мир, сотканный из снов, мир для двоих, все остальные расступились перед нами, и слиты наши сны, ты снишься мне, а я — тебе до самого рассвета; так мы и не узнали, какой была погода в мире, весь мир кружился, время танцевало, струилось время, и струилась гамма наших дней, — о время, зеркало без амальгамы, о чем был сон двух слившихся теней?
Ведь это, кажется, письмо, Омела. А письмо не кончается вместе с рассказом, ему для завершения требуется мораль или формула вежливости, а лучше и то и другое.
Желая объяснить необъяснимое, мы ищем и находим в памяти зеркала: венецианское, висевшее в ресторанчике неподалеку от Чрева Парижа, или другое… впрочем, не будем теперь о Кристиане с его трюмо, хотя именно по Кристиановой милости я заглянул в свой старый роман, законченный в июне 1936 года, и увидел его совсем другими глазами. А там, в доме, где банкир поселил Карлотту, в стене между большой и малой гостиной находится предмет, подсказавший метафору, из которой выросло все это письмо. Это зеркало — словно огромное пустое око в недрах особняка в Нейи, извлеченного из моего детства, обставленного вымышленной мебелью и населенного вымышленными персонажами (точно так же позднее, в другом романе, замок в горах превратится в туберкулезный санаторий, куда я согнал толпу теней).
Я вопрошаю эти оптические ловушки, чтобы узнать о себе то, о чем не скажут простые зеркала. В союзе с ними рождены новые, самостоятельные существа; с их помощью высвечиваются темные закоулки, куда иначе не проникнуть взглядом. О, эта тревога за собственных отпрысков… кто с восторженным страхом смотрел на дитя своей любви, тот поймет меня! Мои создания покинули меня, чтобы жить независимой жизнью, противиться мне, поступать по-своему, а то и прямо обвинять меня, чтобы затеряться в людском море, засыпать в чьих-то объятиях и неведомо где уснуть в гробу. Да, эти монстры — мое порождение, и я не перестаю ужасаться тому, что произвел их на свет, как будто они — живое подтверждение и следствие некой умственной аномалии, отличающей меня от остальных людей, у которых рождаются только дети из плоти и крови. Теперь, Омела, ты должна понять, отчего твое пение повергает меня в неистовство, ошеломляет, навевает рой видений: ведь голосом ты тоже вызываешь к жизни новые существа, которые рождаются легко, без всякой боли, такие мне и не привидятся, и дети моего воображения — лишь бледные призраки рядом с ними; отчаянье обуревает меня, ибо я, по сравнению с тобой, лишь жалкий кукольник, спешащий, едва закончив представленье, пока не освистали, засунуть в короб все свои марионетки и убежать подальше, чтобы, дождавшись случая, вновь оживить вертеп. Но сейчас речь только об одном из моих магических зеркал, о стекле в разукрашенной гипсовой раме из романа о двойниках, где двое братьев, похожие друг на друга, как человек и его тень, расходятся на перепутье в разные стороны.
Малая гостиная, где Эдмон, мое подобие, мой старший брат, ангелическое подобие, демонический брат, овладевает Карлоттой как раз под зеркалом с секретом, — это подтекст совсем другого романа. Потайная комната другой, минувшей эпохи. До этой минуты я и не подозревал, что герои этой книги, родные братья Арман и Эдмон, на самом деле суть один и тот же персонаж, для удобства повествования разделенный надвое, и этот персонаж — я сам, такой, каким я нравлюсь и не нравлюсь, два автопортрета, написанные порознь, я — в хорошем и в дурном свете… Но, значит, есть и два раздельных мира по обе стороны зеркала с секретом: мир, вымышленный мною, и мир, где сам я — чей-то вымысел. Причем заметь, ведь можно развернуть зеркало иначе, и получится, что я, глядя с этой стороны, вижу Антоана, а он меня — нет. Или мы оба слепы? Антоан и не может увидеть меня, потому что, считай, что я тебе не говорил, но он не видит в зеркале себя. Он существует в мире вымысла таким, как ты его придумала, с черными глазами. Я же — здесь, с обратной стороны, я — то отражение, которое он не видит, то «я», которое ты не любишь. Молчи! Ты прекрасно знаешь, что не любишь меня! Недаром же, чтобы полюбить моего двойника, ты сделала его черноглазым. А помнишь, кто сказал тебе однажды «я люблю тебя»… наконец-то сказал, прошло уже добрых два месяца с тех пор, как Рауль познакомил тебя со мной, со мной — не с Антоаном… кто сказал однажды рано утром — ты, верно, и забыла, что это было утром… он проснулся первым и, сидя в постели нагишом (пижама, аккуратно сложенная, лежала, как всегда, на стуле), смотрел на тебя и ждал, пока ты откроешь глаза, еле удерживая в себе эту новость, этот хмель, этот дурман, эти жаждущие коснуться твоего уха слова: «Омела, я тебя люблю»… и отныне не было дня в нашем длинном пути навстречу смерти, когда бы я не повторил их тебе: в спальне, за столом, в дверях, где угодно, утром ли, вечером, иногда не открывая рта, не открывая глаз… вслух или молча… наедине или прилюдно, — это мания, мания, против которой он бессилен, вечная потребность произнести и быть услышанным, а иначе невыносимо, больно, и я кусаю губы в кровь… тот, кто сказал тебе «люблю», прождав два месяца, долгих, как Столетняя война, столетний обморок Спящей Красавицы, как вечность, невообразимая вечность, — всего два месяца, они давно прошли и кажутся теперь лишь каплей в море, кратким мигом, — тот, кто сказал тебе «люблю», Омела, о моя Омела, вспомни, ведь то был я!