1
Джиакомо Кардуччи! Кому в ученом мире неизвестно это имя! Я познакомился с ним на всемирном конгрессе биофизиков в июле 19… года и никогда не забуду нашей первой беседы. Он показал мне осциллограммы электрических импульсов возбужденных зрительного, слухового, тактильного и вкусового нервов лягушки. Я продемонстрировал ему то же самое, но полученное в результате экспериментов на кролике. Случайно фотографии перепутались, и мы долго не могли разобраться, какие осциллограммы какому нерву и какому животному соответствуют. Я мысленно ругал себя за то, что не сделал на снимках необходимые пояснительные надписи, а Кардуччи смотрел на меня со смешинкой в глазах.
— Молодой человек, — сказал он, — не старайтесь. Это не имеет никакого значения.
— Как так? — удивился я.
— Да вот так. Важно не то, какую структуру имеет электрический сигнал, а то, по какому нерву и по какому адресу он направлен.
Я был ошеломлен этим заключением ученого — тем более, что в своей лаборатории я все время стремился установить различие между сигналами разной природы… Как бы подводя итог нашему разговору, Кардуччи объяснил:
— Природа была бы безнадежно расточительна, приписывая бесконечным видам воздействия на живое существо бесконечные многообразия способов кодирования сигнала…
Но сейчас я вспоминаю Кардуччи отнюдь не в связи его исследованиями в области электронейрологии. Прибыв в Рим на очередной съезд биофизиков, я прочитал заметку, в которой сообщалось, что знаменитый итальянец… отлучен от церкви! На съезде ученого не было…
Как‑то, вырвав свободную минуту между совещаниями, я отправился к профессору — свой адрес он оставил мне еще в Москве. На мой звонок из полуоткрытой калитки выглянула полная женщина.
— Можно видеть профессора Кардуччи? — спросил я на плохом итальянском языке.
— Кардуччи? Он здесь больше не живет.
— А где я могу его найти?
— Честные люди не будут интересоваться, где и как его найти… Не знаю.
Калитка решительно захлопнулась, и на мои повторные звонки никто не вышел.
Видимо, я звонил слишком долго, потому что шофер такси начал сигналить.
— Я слышал, вы спрашивали какого‑то Кардуччи, — поинтересовался водитель, когда я возвратился в машину.
— Да, Кардуччи. Ученого.
— Это не тот Кардуччи, который делает людей неверующими?
— Как это — делает неверующими?
— А так. При помощи своей коммунистической науки. Вы знаете, коммунисты придумали такой аппарат, который делает людей неверующими.
— Ну и глупость же вы говорите. Гранд–отель.
Мы остановились у ярко освещенного отеля на Пьяцца Иседра. Расплачиваясь с шофером, я сказал:
— А эту чепуху об аппарате, который делает верующих людей еретиками, выбросьте из головы. Кардуччи — большой ученый.
Автомобиль круто развернулся вокруг фонтана и помчался по Виа–Национале. С этого момента я стал серьезно беспокоиться за судьбу прославленного биофизика.
2
Я потратил почти сутки на поиски профессора Джиакомо Кардуччи. Наконец, его адрес под очень большим секретом сообщила мне молодая ассистентка из лаборатории электроэнцефалографии института, где он раньше работал.
— Только, ради пресвятой мадонны, не сообщайте этот адрес никому.
Я понимающе кивнул и на первой попавшейся машине отправился на север.
Вот и небольшая деревушка в горах, на берегу озера Браччиано. Глинобитные хижины, соломенные крыши. Здесь ничего не напоминало о той Италии, которую знают туристы. Берега горного озера поросли высокими камышами, легко скрывавшими небольшие челноки — в них крестьяне выезжали на рыбную ловлю. У одной из лодок я увидел старика. Он стоял в воде и аккуратно сворачивал сети.
— Синьор, добрый день, — поздоровался я.
— Добрый день, синьор иностранец. Вы, наверное, хотели бы прокатиться по озеру?
— О нет, благодарю вас. Я хотел бы попробовать настоящие итальянские спагетти и выпить молодого вина.
Старик весело мне подмигнул и слегка присвистнул.
— Спагетти у старухи нет. За мукой нужно ехать в Витербо, а то и в самый Рим. А вот насчет вина… — Он вышел из воды, опустил завернутые парусиновые брюки и пошел по узенькой тропинке вверх.
Разговор о спагетти и о вине я затеял специально. Дело в том, что мне была известна только деревня, в которой скрывался Кардуччи, но не его точный адрес.
Мы уселись на дощатой скамейке за простой деревянный стол.
— Откуда к нам пожаловали, синьор? — спросил старик после того, как была допита вторая кружка светлого вина.
— О, издалека. Вы, наверное, знаете такую страну — Советский Союз?
— Не может быть! Унион Совьетико! Так это же так далеко! — старик встал и посмотрел на меня недоверчиво.
Тогда я достал из бокового кармана открытку с изображением Спасской башни Московского Кремля и протянул ему.
— Полла! Иди скорее сюда! Посмотри на это чудо!
В комнату вошла совсем седая женщина и, нагнувшись над открыткой, долго и молчаливо ее рассматривала.
— Ну, как, что ты скажешь? А ты говорила — приехал американец!
— Пресвятая мадонна… — шептала Полла. — Неужели из России?
Я кивнул головой, и женщина взяла мою руку в свою и долго ее трясла. Теперь я был уверен, что встреча с профессором Кардуччи состоится.
— Я приехал сюда специально, чтобы повидаться с моим старым другом. Раньше он жил в Риме, а теперь по состоянию здоровья решил сменить город на деревню. Он — доктор, и говорят, приехал врачевать к вам…
Я заметил, как старик и женщина быстро переглянулись.
— Одну секунду, синьор, — сказал старик, и оба они вышли в соседнюю комнату. До меня донесся быстрый приглушенный разговор на непонятном наречии. Я понял только одно: женщина мне не доверяла, а старик, показывая на подаренную открытку, доказывал, что я “честный человек”. Я встал и вошел в помещение, где беседовали муж и жена.
— Мне известно, — сказал я, — что мой друг не хочет, чтобы с ним виделся кто‑либо из города. Более того, я и не настаиваю на встрече с ним, если он не пожелает меня видеть. Исполните мою просьбу: снесите к нему вот эту записку.
Я быстро набросал на листке бумаги: “Синьор доктор, я приехал из Москвы, чтобы встретиться с Вами. Сергей Андронов”. Женщина взяла записку и выскользнула на улицу.
Кувшин вина мы допили со стариком молча, напряженно ожидая, когда придет Полла. Но вот дверь распахнулась, в низенькую каморку ворвался Кардуччи, и, увидев меня, бросился в мои объятия. Нас оставили одних.
— Я так рад, так рад… Вы — здесь! Это невероятно, синьор Андронов… Я потерял почти всех друзей… Вернее — тех, кого считал друзьями.
Он говорил страстно и взволнованно, как человек, который провел долгое время в одиночестве, и, наконец, встретился с другим человеком.
— Сожжение Джордано Бруно, осуждение Галилея… Все это было на нашей земле… Все то же…
— Что случилось, профессор? Что такого вы сделали? Кардуччи отошел в сторону и посмотрел на меня лукаво.
— И вы задаете мне эти вопросы?! А разве всякое новое достижение науки не подрывает авторитет бога и авторитет церкви? Вы прекрасно знаете ответ на этот вопрос. А вот что обычно происходит после того, когда первый шок от нового научного открытия проходит, вы, может быть, не совсем представляете. Вначале церковь расправляется со своей жертвой, на втором этапе она стремится доказать божественное происхождение нового открытия. Впрочем, почему мы здесь стоим! Я должен вам так много рассказать, так много…
— Странно все получается, — продолжал взволнованно говорить Кардуччи, когда мы поднимались по узкой горной тропинке, которая извивалась по краю скалы, нависшей над озером. — Три года назад мы с вами встречались в Москве как ученые, которых волнует одно и то же. А сейчас вы приехали ко мне как один из немногих друзей, на поддержку которых, хотя бы моральную, я могу рассчитывать.
— Я уверен, что здесь у вас много друзей. Разве люди, которые вас окружают в этой деревне, не ваши друзья?
Кардуччи остановился, переводя дыхание.
— И да и нет… Особенно “нет” относится к местному священнику, синьору Грегорио. Он слишком часто посещает мой дом и допытывается, кто я такой и зачем сюда приехал. Что касается крестьян, то они, конечно, друзья. Но я совершенно не знаю, как они поведут себя, если в церкви им скажут, будто я их враг.
— Что же могут сказать о вас плохого?
Кардуччи долго не отвечал. Мы поднимались все выше и выше. И только у подножия крутой, вырубленной в скале каменной лестницы — над ней раскачивались ветки хмеля — Кардуччи на секунду остановился.
— Что могут обо мне сказать плохого? — повторил он мой вопрос. — Могут сказать самое страшное: я посягнул на право нашего бога управлять человеческой душой. Да, да, не смейтесь! Вы себе даже не представляете, что за страшная сила таится в науке, и не только в биофизике! Все кажется безобидным до поры, пока люди не начнут пользоваться ее результатами. Помните историю с ядерной физикой? Кто думал во времена Резерфорда, что ядерная физика перевернет весь мир. Когда молния заставила звонить электрический звонок в квартире вашего великого соотечественника Попова, никто не мог предположить, какая после этого начнется революция в технике. Работая в какой‑нибудь области науки, мы не можем полностью предугадать, что она сделает с людьми, с человеческим обществом, с философией, религией, искусством. И только потом, когда пройдет много–много лет, мы оглядываемся назад и говорим: “Не начни профессор такой‑то десять лет назад заниматься тем‑то, сегодня все было бы иначе…”. Кстати, вот и мой дом. Высоко, правда?
Хижина, где жил профессор, приютилась под самыми облаками, на краю скалы. Отсюда было видно все озеро, его южный берег, освещенные солнцем крыши селения, а за ними земные холмы, между которыми пробиралась асфальтовая дорога, убегавшая на север.
— А вон и божья обитель, — показал мне Кардуччи на невысокое строение под красной черепичной крышей. — Я не верю, что отец Грегорио поднимается сюда, ко мне, через день по своей доброй воле…
У входа в хижину нас встретили два рослых молодых итальянца. Они сняли шляпы и молча поклонились.
— Это… это мои хозяева. Они согласились предоставить кров больному городскому врачу…
Молодые парни провожали нас взглядом до тех пор, пока мы не скрылись за дверью.
3
— Мой рассказ был бы более содержательным, находись мы сейчас в лаборатории. Там можно было бы кое‑что показать и даже продемонстрировать в действии. Но вы настолько хорошо знакомы с моей работой, что вам не составит труда представить себе все, о чем я буду говорить. Тем более, что ваши собственные исследования по электрофизике нервов высших животных в некотором роде послужили толчком к эксперименту, который и стал причиной катастрофы. Косвенно в некотором роде вы виноваты в том, что я скрываюсь здесь!
Я с удивлением посмотрел на Джиакомо Кардуччи.
— Не сердитесь на меня, мой молодой друг! Я говорю так, потому что рассматриваю вещи, говоря словами Шекспира, слишком пристально. Помните рассуждения Гамлета о том, что прахом Александра Македонского можно затыкать винные бочки, или о том, что король может пропутешествовать по кишкам бедняка. Получается так, что все люди виноваты в несчастьях друг друга, одни в большей, другие в меньшей степени.
Я пожал плечами и задумался.
— Ну, оставим Гамлета в покое. Вы, дорогой друг, установили, что нервы живого организма ведут отбор сигналов из всей суммы воздействия внешней среды по методу проб и ошибок! После ваших работ мне стало ясно, что вся природа, весь мир по отношению к отдельному человеку является как бы гигантским генератором шума, беспорядочного, хаотического шума, а на его фоне выделяются сигналы, которые отбирают наши органы чувств. Мы реагируем на сигналы, целесообразные для нашего существования.
— Да, это, пожалуй, так…
— Вы тысячу раз удостоверялись, что одно и то же возбуждение может быть вызвано разными причинами.
— Да… — Помните, во время конгресса биофизиков я вам говорил, что если импульс от слухового нерва отправить по зрительному, то мозг воспримет его как свет. По любому нерву можно отправлять электрические сигналы любой частоты, а психологическая интерпретация будет зависеть лишь от адреса, по которому сигнал придет. Каким бы пальцем вы ни ударили по одному и тому же клавишу рояля, вы извлечете из него звук одного и того же тона.
Кардуччи встал и взволнованно прошелся по комнате.
— Скажу вам откровенно, я был потрясен, обнаружив в работе гениального Ленина выдержку из “Разговора Даламбера и Дидро”. “… Предположите, что фортепиано обладает способностью ощущения и памятью, и скажите, разве бы оно не стало тогда само повторять тех арий, которые вы исполняли бы на его клавишах? Мы — инструменты, одаренные способностью ощущать и памятью. Наши чувства — клавиши, по которым ударяет окружающая нас природа и которые часто сами по себе ударяют…” Вы, как биофизик, когда‑нибудь задумывались над этими словами, приведенными Лениным?
Кардуччи нагнулся ко мне совсем низко и прошептал:
— Теперь, когда мы знаем, как ударять по клавишам — чувствам, естественно, появляется соблазн сыграть на чувствующем рояле, на человеке.
От волнения я встал и инстинктивно сделал несколько штагов от старого итальянца. Его глубоко сидевшие глаза горели, высокий лоб прорезала резкая вертикальная складка, а черная, остроконечная, как у средневекового итальянского дожа, бородка то и дело резко подпрыгивала вверх.
— После того как биофизики разгадали во многом природу ощущений, все мы чувствовали, что создание их искусственным путем, в лабораторных условиях, откроет нам одну из самых сокровенных тайн сущности человеческого сознания. Я решил попробовать искусственно задать ощущение, чтобы узнать, каковы будут восприятия человека. Вы думаете, мне был полностью ясен ответ на этот вопрос? О, нет! Но не считайте, будто я решил поставить эксперимент только ради эксперимента. Мне ли вам объяснять, что значит результат такого опыта для науки. Вам известно лучше, чем мне, что электрические импульсы от здорового сердца, записанные на магнитофонную ленту, лечат больное сердце. А что, если некоторые чувства здорового человека передать человеку больному? Вы прекрасно знаете, что значит задать для сложной системы начальные условия. От этого зависит все ее поведение в будущем. Человек и есть эта сложная система. Если принцип верен вообще, то мы сможем излечивать, допустим, душевнобольных. Таковы были мои рассуждения. Именно они толкали меня на постановку опыта. И только после мне стало понятно, как глубоко я ошибался. Забегая вперед, скажу вам, я просто недооценивал социальный смысл человеческого существования.
Немного успокоившись, Кардуччи снова сел и продолжил свой рассказ:
— Вот как все было. Я приобрел хороший генератор шума, а также прибор, который генерировал импульсы, подобные тем, которые мы наблюдаем в нервах человека. По моему заданию в мастерских института изготовили специальный плотно облегающий тело костюм: резиновая ткань в поперечном направлении была пронизана десятками тысяч тонких проводников, касавшихся тела. Специальная система проводников окружала глазные впадины и височные доли. Концы всех проводников были выведены наружу и закреплены на стеклянной пластине, которая была помещена в колбу электроннолучевой трубки. При помощи обыкновенной телевизионной развертки я мог на любой проводник подавать импульсные сигналы от своих приборов и таким образом попеременно возбуждать те или иные клавиши — нервы человека.
Когда мой искусственный “внешний мир человека” был изготовлен, я его проверил на приборах же, и оказалось, что картина, которую вычерчивал луч на экране осциллографа, была точь–в–точь такой же, какую мы наблюдали при исследовании естественных сигналов.
После того, как “музыка” и “исполнитель” были готовы, оставалось подыскать “рояль”…
Все это время мои сотрудники работали с большим энтузиазмом, почти с самозабвением. Было много споров о том, что увидит, услышит и почувствует человек, оказавшись в такой искусственной обстановке. Одни утверждали, что он ничего интересного не почувствует, другие говорили, что в лучшем случае ему приснится какой‑нибудь фантастический сон. Третьи вообще боялись строить какие‑либо предположения. Но когда подготовка была закончена, все наотрез отказались испытать действие прибора на себе. Страх, дорогой Андронов, глубокий страх удерживал моих сотрудников от участия в эксперименте! Его причина? В то время она была для меня неясной. Только после того, как опыт был поставлен, я начал понимать причину этого страха. Она оказалась значительно глубже, чем я думал. И как это ни покажется вам странным, страх проистекал из того, что все, кто принимал участие в этой работе, в общем не сомневались в ее успехе. Да, да, не удивляйтесь! Они верили так же, как и я, что созданный ими прибор способен вызвать ощущения, которые они привыкли относить к движениям души. Душа же… Ведь они все католики! Вы просто не представляете себе, как сильно у нас влияние католической церкви даже среди ученых.
— Неужели никто из вас не желает побывать в другом мире? — спрашивал я, открывая дверь небольшой термостатированной камеры, которая была полностью изолирована от внешнего мира — в нее не проникали ни звуки, ни свет…
Мои сотрудники виновато улыбались и отрицательно качали головами…
— Нет… — слышал я изо дня в день.
Вы представляете мое положение? Я буквально дрожал от ярости. Я злился на очень хороших, очень добросовестных и умных людей. Я говорил им колкости, обвинял их в трусости, пока однажды мой ассистент Альберто Цамбони не сказал:
— Вместо того, чтобы расточать перлы вашего красноречия, профессор, почему бы вам самому не побыть наедине с вашими генераторами?
Я рванулся к кабине, но тут же застыл у дверцы, которая вела в темноту.
“А кто проследит, что будет, когда я подвергну человека воздействию своих приборов? — подумал я. — Кто пронаблюдает за ним, кто своевременно возвратит человека к обычной жизни? Конечно, я могу поставить опыт над собой. Но какой в нем толк, если все то, что я расскажу людям после эксперимента, будет казаться им обыкновенной сказкой? Нет, опыт ставлю я, я несу за него ответственность и потому обязан его контролировать”.
Я не имел права стать подопытным существом просто потому, что для решения проблемы взаимоотношения человека и сигналов кто‑то должен был быть третейским судьей, посредником между моей гипотезой и доказательным экспериментом. Таким человеком мог быть только я.
4
Несколько дней я ходил совершенно подавленный и сраженный своими сомнениями. Мне не хотелось возвращаться в лабораторию, потому что там все было готово для опыта, который я не мог осуществить. Это были тяжелые дни! Именно тогда я понял роковой смысл формулы Хемингуэя: “Иметь и не иметь…” Я знал, что за моими предположениями стоит какая‑то большая философия, может быть, большое открытие, подтверждающее или низвергающее установившиеся взгляды и концепции, верования и предрассудки. Но кто мне поможет поставить опыт, кто?
В Риме выдалась на редкость холодная зима, шли сильные дожди, а я все бродил по улицам, ломая голову над тем, как решить задачу.
Однажды вечером, когда непогода особенно разбушевалась, а холодный ветер забрасывал за воротник капли дождя и хлопья снега, я укрылся в небольшом кафе на окраине города, вблизи реки.
Здесь было довольно много людей. Я уселся за столик, задумался. Только спустя некоторое время я заметил, что посетители не сидели за столами, а толпились у стен, увешенных картинами и рисунками.
“Очередная выставка какого‑нибудь безвестного художника”, — подумал я и не ошибся.
Зрители собрались у стены рядом со стойкой, а я подошел к картинам, возле которых уже никого не было. Даже при слабом освещении я сразу увидел, что художник обладает незаурядным талантом. Его искусство, чуть старомодное из‑за подражания технике старых мастеров, было искренним и вдохновенным. Площадь четырех фонтанов, на которой группа ребятишек кормит голубей. Несколько тонких акварельных зарисовок в парке Боргезе. Большое полотно — панорама Рима, как он виден с холма, где памятник Гарибальди. Несколько женских портретов. Женское лицо везде было одним и тем же. Оно принадлежало молодой девушке со странным выражением глаз. У нее были гладко зачесанные черные волосы, высокий лоб и большие черные глаза, глядевшие куда‑то сквозь меня…
Постепенно я подошел к тому месту, где столпились почти все посетители.
— А сейчас эта девка совершенно измята, после бурно проведенной ночи. Смотрите, как она лежит! А ноги‑то, ноги! А главное — лежит на древесных опилках! — комментировал картину краснощекий парень с черными тонкими усиками, в широком клетчатом пиджаке.
— Это не опилки, это песок! — подсказал ему кто‑то.
— А я и не знал, что во Фреджене бродят вот такие…
— Она чахоточная!
— И вдобавок слепая!
— Старье, а не живопись! Ничтожная средневековая рухлядь! После атомного взрыва такими картинками будут затыкать выбитые окна.
И еще много–много гадостей говорилось о портрете девушки. Облокотившись о камень, она полулежала на песке с измученным выражением лица и смотрела широко открытыми глазами сквозь гогочущую толпу собравшихся.
Насмеявшись вдоволь, люди расселись за столиками, а парень в клетчатом пиджаке подошел к бару и стал рядом с высоким худощавым юношей. Он положил ему руку на плечо и сказал:
— Дрянъ ты, а не художник, Ренато! Эту мазню никто не купит! Советую тебе выгнать из студии эту тощую натурщицу, а самому сходить на площадь Тритоне. Там в одном подвальчике ты увидишь, как нужно рисовать.
Окаменевший автор выставленных картин сбросил руку парня со своего плеча, его лицо исказили гнев и ярость.
— Я никогда не продам свои картины негодяям, которые живут на Виа–Умберто! Я никогда не пойду на Пьяцца Тритоне! Я никогда не буду рисовать пустые консервные банки, погруженные в помои! А если ты скажешь еще хоть слово об Анджеле, то я…
— Что — я, что — я? У тебя от голоду не то что силы, а воли и решимости осталось не больше, чем в высохшей морской ракушке. Ну тронь меня, тронь. Чего же ты стоишь и качаешься, как жердь на ветру? Дрянь твоя Анджела, и все тут.
Ренато скорчился и что есть силы ударил своего обидчика. Тот даже не покачнулся — такой слабый был удар — и продолжал, смеясь, говорить:
— С твоей Анджелой можно было иметь дело, когда она была здоровой и зрячей.
Ренато еще раз ударил краснощекого парня, и тогда тот как бы нехотя нанес ответный удар, после которого художник покачнулся и грохнулся на пол.
На него никто не обратил внимания. Я подошел, поднял его и усадил за стол. Он плакал…
— Абстрактная живопись, вот что сейчас котируется. Люди, разбирающиеся в современном искусстве, ищут на полотне невыраженные чувства, подсознательные эмоции, неоформившиеся идеи. Они хотят чего‑то тонкого, острого, необычного… — разглагольствовал клетчатый пиджак перед своими товарищами. — А этот недоносок хочет произвести впечатление на современного эстета изображением слепой дурочки.
Под общий хохот и улюлюканье Ренато начал снимать картины. Я ему помог.
Вдвоем мы вышли на улицу и пошли по направлению к низким деревянным амбарам у речного причала… По скользкой от дождя тропинке мы спустились к самому берегу Тибра и остановились возле старой баржи с деревянной постройкой на палубе.
— Вы здесь живете? — спросил я.
— Да, синьор…
— Один?
Сердце у меня сжалась.
— Нет, синьор…
— С Анджелой?
— Да, синьор — Спасибо, что помогли, дальше я пойду один.
— Нет, что вы. Если вы не возражаете, я вас провожу еще.
Поднимаясь по трапу, Ренато сказал:
— Осторожно, синьор. Здесь проломлены доски, и можно угодить в воду…
— Ваша подруга действительно слепа? — спросил я.
— Да. Она ослепла год назад, после того как полицейский ударил ее по затылку…
— А за что он ее ударил?
— Это долгая история… Анджела круглая сирота… Обидеть человека нетрудно…
Мы спустились в трюм баржи, и здесь Ренато зажег спичку. Хлюпая по воде, мы прошли по узкому коридорчику и остановились у полуоткрытой двери…
— Спасибо, синьор. Вот я и дома…
Я уже давно дрожал от холода и сырости. Но я задрожал сильнее, когда понял, что это — дом молодого художника и его подруги.
— Ренато, это ты? — послышалось изнутри.
— Да, милая, это я… Прощайте, синьор.
— Разрешите, я войду, Может быть, я смогу быть зам чем‑нибудь полезным.
— Что вы, что вы, не нужно!
— Ренато, как твоя выставка? — спросил тихий и спокойный женский голос.
— Ничего, Анджела, все хорошо… Только, ради святой мадонны, не говорите ей ничего, — прошептал Ренато мне на ухо.
Он зажег свечу, и мне показалось, что я очутился в сыром гробу, который с живыми людьми опустили на дно холодной и грязной реки. Только развешенные на дощатых стенах картины, этюды и рисунки сглаживали это страшное впечатление. Девушка, та самая, которую я видел на портретах Ренато, сидела в старом изодранном кресле, поджав под себя ноги. Когда мы подошли ближе, она ласково улыбнулась и протянула обе руки вперед.
— Ренато, кто с тобой? — спросила она.
— Один синьор, Анджела. После осмотра выставки он пришел поговорить о покупке моих картин.
Ренато подмигнул мне. Я кивнул головой.
— Это же чудесно!
— Да…
— Я хочу пожать руку доброму синьору.
Ее руки были холодны как лед… Вопиющие на всю вселенную нищета и убожество! Я вытащил деньги и протянул их Ренато.
— Вот вам задаток. Приходите завтра на Виа–Номентана, 14. Мы договоримся об остальном.
Художник посмотрел на меня с удивлением.
— Да, да, синьор Ренато. Я говорю серьезно. Приходите обязательно. Моя фамилия Кардуччи, — профессор Кардуччи.
С этими словами, натыкаясь на простенки, лестницы и деревянные выступы, я выбежал из плавучей гробницы.
Вы, конечно, догадываетесь, что именно Ренато согласился принять участие в моем эксперименте. О, как я был тогда близорук, ослеплен неудержимым желанием поставить свой опыт! Я не представлял всех его последствий… Только сейчас, обдумывая подробности последующих событий, я прихожу к убеждению, что, может быть, дело вовсе не в самом опыте. Ведь я собирался сыграть симфонию жизни на человеческой душе, на чувствах человека. Но я не подумал, что у каждого человека чувства настроены на свой собственный лад и этот лад подготовила сама жизнь…
5
Это было ночью, точнее — в половине двенадцатого ночи. Моя лаборатория была пуста. Сотрудники давно разошлись по домам. Я никого не пригласил на это испытание. Я даже никому не намекнул, что оно произойдет. Откровенно говоря, в тот момент, когда все отказались участвовать в эксперименте, мне с обиды показалось, что сотрудники работают со мной вовсе не ради науки, а ради тех лир, которые им дают возможность существовать так, как они считают нужным. Они охотно делают то, что не нарушает их обычного существования, но отнюдь не горят желанием познать неизвестное. Поэтому я и решил провести опыты без них.
— А это не страшно? — спросил меня художник, немного смущаясь. Я заметил, что на нем был новый костюм и новая шляпа.
— Как Анджела? — опросил я, пытаясь оставить его вопрос без ответа. Ведь я сам не знал, страшно это или нет.
— Она очень счастлива. Мы снова переехали в комнату синьоры Больди. Что я должен делать, синьор профессор?
— О, ничего особенного. Побыть вот в этой одежде две минуты в одиночестве, в темной комнате.
— Всего лишь?
— Да.
— И что будет после?
— А после вы мне расскажете все, что вы чувствовали, переживали, может быть, видели…
— Видел? Разве можно увидеть что‑нибудь в полной темноте!
— Ну, может быть, вам приснится сон или что‑нибудь в этом роде.
— А почему вы думаете, что я обязательно усну за эти две минуты? Я не хочу спать.
— Я ничего не думаю, Ренато. Но такая возможность есть. Вы будете совершенно один в полной тишине, и может случиться, что вы уснете. Обязательно запомните все, что вам приснится!
— Но если я не захочу уснуть, это будет хорошо или плохо?
— Как получится… А сейчас раздевайтесь и натягивайте на себя костюм.
Он переоделся в камере. Когда он вышел, я не мог удержаться, чтобы не улыбнуться. Плотно облегающий фигуру зеленый резиновый комбинезон придавал ему вид артиста цирка, изображающего фантастическое пресмыкающееся. Кабель с огромным количеством тонких проводов волочился за ним, как хвост.
Я проверил приборы, включил электрокардиограф, электроэнцефалограф, прибор для измерения кровяного давления и прибор для записи напряженности мускулатуры. Я хотел, чтобы мой эксперимент сопровождался непрерывным объективным контролем за состоянием организма испытуемого. Я должен был знать, когда он будет спокоен, когда взволнован, когда усталым, когда подавленным… Данные записывались синхронно на магнитную ленту… Отдельный моток магнитной ленты я оставил для того, чтобы записать рассказ Ренато. Он так и не пригодился…
Я включил генераторы и подождал, пока режим электронных ламп не установился. Начала работать развертка электроннолучевой трубки. Медленно завертелись диски прибора магнитной записи. На четырех осциллографических экранах поплыли зеленые волны. Это биение сердца, биотоки мозга, давление крови, напряжение мускулатуры. Опыт начался.
Мир искусственных ощущений обрушился на человека… Я с некоторым страхом посмотрел на слегка гудевший прибор, в котором теперь для Ренато была заключена вся вселенная…
Первые секунды были ничем не примечательны. Изолированный в камере человек пребывал в состоянии полного покоя, он ровно дышал, его сердце билось ритмично, кровь уверенно текла по артериям. Но вот я заметил, как слегка вздрогнул электронный луч на осциллографе электрокардиоскопа. Одновременно слегка поднялось кровяное давление и напряглись мускулы. Кровяное давление поднялось еще выше, а пульс начал частить. Я включил микрофон, установленный у изголовья койки, и услышал, что дыхание художника стало мелким, порывистым и частым, как у человека, который быстро бежит. Через несколько секунд симптомы возбуждения повторились, после снова сменились покоем, и так было несколько раз.
“Показания приборов могут регистрировать состояние человека, — думал я, — но как ничтожно мало можно узнать по ним о его внутреннем мире! Собственно, практически они не говорят ни о чем, а лишь фиксируют покой или возбуждение…”
В конце эксперимента, когда мне начало уже казаться, что мои предположения не верны, что ничего интересного из него не получилось, я вдруг заметил резкое изменение частоты биотоков головного мозга. С каждой секундой она становилась все более высокой. Пульс превысил сто пятьдесят ударов в минуту, а мускулатура совершала высокочастотные вибрации — такое обычно бывает только при сильном мышечном напряжении. Я слышал, как быстро дышал художник. Дыхание иногда прерывалось стоном, скрежетом зубов… Ренато заворочался на койке, попытался встать и вдруг закричал нечеловеческим голосом. Я испугался и хотел было прервать испытание, но возбуждение исчезло так же внезапно, как и появилось, хотя до самого конца опыта сердце продолжало стучать часто и сильно. По истечении двух минут я выключил генератор и контрольные приборы. Не успел я это сделать, как дверь кабины отворилась и в ней появился художник. Он быстро, без моей помощи, начал снимать комбинезон.
— Ренато, давайте я вам помогу, — сказал я, подходя к нему.
— Ничего. Я уже с этой штукой освоился, — сказал он, пытаясь расстегнуть “молнию”, которая затягивала одежду сзади.
Он быстро надел свой костюм и, завязывая галстук, подошел ко мне. Сосредоточенное лицо его не выражало ни удивления, ни смущения, ни робости. Оно было, я бы сказал, очень деловитым.
— Ну, как, Ренато? — спросил я, усаживаясь в кресло и оглядывая его с ног до головы.
— Что как, профессор? Давайте скорее деньги, и я поеду.
— Поедете? Куда? — удивился я.
— Боже! Как будто вы не знаете. Мне нужно скорее в Неаполь.
— Право, Ренато, я не знал, что вам нужно в Неаполь. Но, как мы условились в самом начале, вы должны, прежде всего, рассказать мне о том, что вы чувствовали, пережили…
На лице художника появилось выражение досады.
— Должен вас разочаровать, профессор. И на этот раз ничего интересного не было.
— На этот раз? Что вы имеете в виду?
— Ох, опять все начинается сначала, — с досадой произнес он, усаживаясь на стул. — Все было так, как и в первый, и во второй, и в десятый… В общем, как всегда.
— Не понимаю… — прошептал я.
Мне стало немного страшно.
— Странно. В прошлый раз вы меня отлично понимали, а сейчас — нет. Очень странно. — Он пристально посмотрел мне в глаза. Затем, решительно подвинув свой стул к моему креслу, он прищурился и произнес вполголоса:
— Знаете, профессор, мне в последнее время начинает казаться, что вы с ними заодно.
— С кем?
— Не притворяйтесь, будто не знаете. Ведь я имел глупость неделю назад проболтаться вам обо всем, так что не стройте из себя невинность. Или, может быть, вы боитесь, что вас обвинят в соучастии? Ха–ха–ха! Как мне не пришла в голову эта мысль раньше! Так знайте, Кардуччи, если дело дойдет до суда, то я не побоюсь назвать настоящих виновников. Впрочем, об этом мы с вами поговорим в следующий раз. А сейчас, давайте деньги, я тороплюсь в Неаполь.
Я подошел к двери лаборатории и встал возле нее. Мне было ясно, что после пребывания в испытательной камере Ренато превратился в другого человека. Куда девалась его робость, его застенчивость? Откуда у, него появились решительные нотки в голосе, уверенность в жестах, в движениях? Что это за намеки на “последнее время”, на “следующий раз”? Нет, я решительно не мог так просто отпустить его.
— Ренато, дорогой, сядьте, — взмолился я. — Вспомните наш договор. Вы обещали мне рассказать все–все, начиная с момента, когда за вами захлопнулась дверь кабины, и до момента вашего возвращения.
— Дорогой профессор! — воскликнул он, весело улыбаясь. — Я уже сказал, что все было, как обычно. Я прекрасно выспался.
Тогда меня осенила мысль…
— Ренато, скажите мне, где вы были и что с вами произошло до нашего сегодняшнего свидания здесь, в лаборатории?
— Вы это знаете. Я был в Неаполе.
— В Неаполе? Но ведь только сегодня состоялось ваше переселение на квартиру к синьоре Больди!
— Ш–ш–ш! — зашипел он, подойдя ко мне вплотную. — Сумасшедший! Разве можно о таком говорить громко. Это нечестно, Кардуччи. Вы обещали мне молчать. Скорее давайте деньги, мне пора идти. А то я опоздаю на десятичасовой автобус.
Я отошел от него подальше и, не сводя с него глаз, произнес:
— Ренато, сейчас полночь…
При этих словах лицо его приняло удивленное выражение, затем на нем появился испуг, после — ярость.
— Вы меня предали? Скажите, предали? Что я вам плохого сделал? Почему вы с ними заодно? О, если бы я знал!..
Он упал в кресло и закрыл лицо руками. Затем сказал решительно:
— Хорошо, пусть приходят. Пусть. Я скажу им всю правду. Мне теперь все равно. Только я прокляну вас навеки, бесчестный вы человек. Я такчверил вам, так верил!
— Успокойтесь, мой молодой друг, — я подошел к нему и положил руку на его плечо. — Успокойтесь. Ничего с вами не произошло. Никто вас не предал. Вы пришли в эту комнату в половине двенадцатого вечера и находитесь в ней всего полчаса, из которых две минуты пробыли наедине с собой вон в той кабине.
— Вы всегда так меня успокаиваете. Только не пойму, для чего это нужно.
— Я вас никогда не успокаивал и никогда прежде не говорил с вами. Я подозреваю, что за то время, пока шел эксперимент, вам приснился сон, очень яркий и очень содержательный, а вы приняли его за действительность. Поверьте мне, Ренато, вы здесь у меня первый и, наверное, последний раз!
— Сон? Вы говорите сон? Ну вот что, дорогой профессор. С меня этих шуточек довольно. Хватит. Я уже слышу это, по меньшей мере, десятый раз. Одевайтесь!
— Что?
— Одевайтесь, говорю я вам: сейчас я нам покажу, сон это или не сон. Одевайтесь и пойдемте со мной. Если уж я не попал сегодня в Неаполь, я покажу вам мой сон в Риме.
На словах “мой сон” он сделал ударение.
Представляете мое положение? Человек, который в течение двух минут находился под влиянием моего “внешнего электронного мира” и которому, без сомнения, за это время что‑то приснилось, собирался меня куда‑то вести, чтобы показать свой сон! Теперь мне начало казаться, что я сошел с ума и что вся эта история с экспериментом мне снится!
Глаза у художника горели, весь он нервно вздрагивал, в его лице и движениях чувствовалось нетерпение и решимость.
— Да скорее же, чего вы медлите!
— Куда мы пойдем? Сейчас полночь, — взмолился я.
— Это как раз то время, когда я могу лучше всего показать вам мой сон.
На улице мы взяли такси, и Ренато сказал шоферу адрес.
После нескольких минут молчания Ренато спросил.
— Кстати, вы захватили с собой деньги?
— Да.
Через несколько минут мы вышли из такси, и Ренато потащил меня через площадь к высокому зданию. Все окна были темными, и, когда мы подошли к подъезду, я остановился. “В конечном счете, — подумал я, — просто глупо подчиняться человеку, который находится если не в состоянии сомнамбулизма, то, во всяком случае, под впечатлением ярких картин, навязанных ему моим генератором”.
— В доме все спят, Ренато, — сказал я.
— Ха–ха–ха! Сейчас вы увидите! Не верьте спящему городу. Не верьте темным окнам и погашенному свету. Не верьте уличной тишине. Они обманчивы, как молчание человека, который развращает и убивает, как тишина кладбищ, на которых ведьмы справляют шабаш, зримый и слышимый только тем, кто проклят Богом. Идемте!
Он уверенно толкнул тяжелую дубовую дверь, и мы оказались в тускло освещенном коридоре.
— Только не говорите, кто я, — прошептал Ренато.
Он уверенно шагал впереди, волоча меня за руку. Мы поднимались по каким‑то лестницам, опускались в подвалы, и я чувствовал, что с каждой минутой мы глубже и глубже погружались в глухое чрево каменной громады, созданной безвестным архитектором несколько столетий назад. Мне казалось, будто этот давно умерший архитектор предвидел, что будущим поколениям людей понадобятся глубокие норы, чтобы скрывать в них пороки своего века…
Когда мы стали опускаться по широкой, с золочеными перилами лестнице, покрытой богатым пестрым ковром, до моих ушей донесся вначале едва различимый, а после все более и более явственный гул.
— Ага, сон? Вы слышите? — воскликнул Ренато. — Вот вам спящий город!
У дубовых дверей с тяжелой средневековой резьбой и с четким девизом вокруг изображения сатаны “Забудь, что ты жив…” мы остановились. Откуда‑то из‑за портьеры появился толстый человек в черной маске и в одеянии арлекина.
— Дайте сто лир этому негодяю. Это Цербер, который сторожит вход в царство Аида.
Я едва расслышал слова Ренато, потому что из‑за массивной двери неслись страшные крики, визги, шум, вой, рев.
Я вручил деньги арлекину, и он услужливо распахнул перед нами дверь. Я рванулся назад, но цепкие руки Ренато удержали меня.
— Теперь смотрите, смотрите внимательно! — прокричал он.
Сначала мне показалось, что я нахожусь в воскресный день на пляже во Фреджене, где на очень–очень узкой полоске песка между сосновым лесом и морем собралось население всего Рима. Но через мгновение это прошло. Густое, почти прямолинейное облако табачного дыма висело над огромным скопищем людей. Казалось, все они болтаются в нем на невидимых нитях. Они качались, корчились и вопили, как кошки, повисшие над пропастью. Люди сидели на столах, раздевались, одевались, пили, ели, таскали друг друга за волосы, хватали друг друга за горло, скрежетали зубами, падали, вставали, лежали в изнеможении, обессиленно, как привидения, бродили из стороны в сторону, извивались, как змеи, падали и, казалось, умирали…
Это было кошмарное зрелище. Настоящий ад, хуже — судный день, неистовое пиршество перед всеобщей гибелью.
— Ренато, боже мой, что это такое?! — пытаясь скрыть ужас, спросил я.
Он, скрестив руки на груди, с выражением величайшего презрения долго смотрел на безумную вакханалию, происходившую в этом нечистом человеческом муравейнике.
— А музыка! Вы слышите музыку, профессор?
Только тогда я понял, что присутствующие в зале танцуют! Слева, на эстраде, уродливой и кривой, составленной из гнилых досок, грязных камней и листов ржавой жести, стояли, сидели и лежали музыканты в изорванных одеждах. Они терзали скрипки и виолончели, разбивали рояли, дули в саксофоны и тромбоны с такой яростью, будто хотели выдуть из них самую душу. Они крошили барабаны, маленькие и большие. Перед микрофоном стояло сумасшедшее существо. Оно было тонким и длинным и почему‑то напоминало струну на гитаре, которую то натягивают до предела — так, что она вот–вот лопнет, то отпускают, и она безнадежно свисает, неспособная издать ни единого звука. — Певица периодически вытягивалась, приподнималась на носки. Из ее горла вырывался пронзительный визг, способный проколоть самые толстые барабанные перепонки. Визг переходил в крик голодного шакала, в звериный рев, в лошадиное ржание и, наконец, замирал в страшном хрипении. Над всем этим властвовал какой‑то скрытый патологический ритм. Он гипнотизировал людей, заставляя их повиноваться хаосу звуков…
В конце зала, за кроваво–красной портьерой, мы снова оказалась у широкой, устланной ковром лестницы. Дорогу преградили две женские фигуры, затянутые в черные лоснящиеся одежды, с масками вместо лиц.
— Этим, родившимся от брака смерти и разврата, дайте по сто лир каждой…
Наверху была мертвая тишина. Оглушенный криками танцевального зала, я в нерешительности застыл перед золоченой решеткой, отделявшей лестничную площадку от длинного, тускло освещенного мраморного коридора.
Ренато толкнул ногой решетку, и она бесшумно распахнулась. Ступая по мягкому ковру, делающему шаги совершенно неслышными, я вдруг почувствовал легкий дурманящий запах, смешанный с запахом больницы… Чем дальше мы уходили по коридору, тем он становился все более и более тяжелым. Голова начала понемногу кружиться.
— Куда мы идем, Ренато? — прошептал я.
— Следующий круг ада…
Представьте себе роскошно убранную гостиную со старинной мебелью в стиле барокко, обитую красным плюшем, с круглыми столиками для карточной игры, стены, обтянутые зеленым шелком, бронзовые фигуры в нишах, державшие в руках факелы–бра, в которых горели электрические лампы. У стен — широкие диваны… Две роскошные хрустальные люстры с большим количеством крохотных электрических лампочек затянуты черным крепом. Откуда‑то доносилась монотонная музыка, скрипичная пьеса на одной струне, унылая, как звук капель, падающих из кухонного крана…
Гостиная была полна хорошо одетых людей, неподвижных и молчаливых… Те, что сидели на диване, через длинные резиновые трубки потягивали дым из небольшого пылающего очажка — бронзовой чашки, стоявшей на колбе с водой. Вокруг столиков в расслабленных, безвольных позах тоже сидели мужчины и женщины. Через тонкие стеклянные трубочки они что‑то потягивали из бокалов. Третьи в безвольной позе полулежали в креслах. “Наркоманы!” — догадался я.
Это был молчаливый праздник смерти. Лишь иногда тяжелые вздохи и легкий стон нарушали тишину гостиной.
При виде этого бесшумного самоубийства я задрожал как в лихорадке.
— Они видят свои сны, — шептал Ренато. — Сейчас они живут, не здесь, а где‑то далеко, в несуществующих мирах, в чудесных краях пестрых и бесформенных грез…
Следующий круг ада — художественная выставка. Она была совершенно пуста. Только в самом конце длинной галереи в кресле скорчилась фигура человека.
— А вот здесь — настоящий кошмар! — воскликнул Ренато.
Лицо его исказилось от ярости, глаза сощурились, как у пантеры, изготовившейся к прыжку на свою жертву. Он судорожно сжал мою руку.
— Смотрите. Смотрите и запоминайте. Все, что мы видели там, воплощено здесь. Эти картины изображают мир тех людей! Здесь квинтэссенция вырождения мыслей и чувств пресытившихся жизнью обреченных бездельников. На полотнах записан их страх перед грядущим, их ужас перед одиночеством, их паника перед неизбежным безумием. Вот две дрожащие параллельные черные линии на белом фоне. Читайте, профессор! Здесь написано: “Любовь…”. А вот еще. Правильная геометрическая спираль, прорванная округлыми розовыми выпуклостями, напоминающими культи безруких и безногих. Эта картина называется “Завтра”. Обратите внимание на это. Серая глыба, под ней что‑то бесформенное и лужа крови. И фон, напоминающий тонкое ажурное кружево. Как вы думаете, что это такое? Это “Философия”. А уродливый шар, перекусываемый желтыми зубами, — “Болезнь”. Вот и скульптура. Благородный сицилийский мрамор и бесформенное четвероногое чудовище, раскрашенное масляными красками в пурпурный и зеленый цвета! Скульптура называется “Танец” Правда, профессор, похоже на то, что мы видели внизу?
Мы брели по пустынной галерее, и Ренато, останавливаясь возле каждого “произведения”, с яростью и отвращением давал им убийственные характеристики.
— И они хотели, да и сейчас хотят, чтобы я писал так же! — кричал он. — Этого никогда не будет, никогда! Они хотели, чтобы я умер с голоду, они затравили Анджелу. Они забросали ее камнями! — И вдруг, перейдя на шепот, Ренато добавил: — Но я убил его, профессор.
— Кого?
— Эту продажную душу, этого урода, эту тварь Сикко. Вы должны его помнить. Когда мы встретились с вами в первый раз, в кафе на Виа–Браве, где я выставил свои картины, он их поносил при всех. Он завистливый и подлый, этот Сикко. Он всегда завидовал моему таланту. Он никогда не мог писать так, как писал я, и поэтому стал подражать уродству, выставленному в этом зале. Когда он узнал, что простые люди покупают мои картины, особенно те, которые я писал с Анджелы, он меня стал преследовать. Он появлялся везде, где выставлялся я. Он насмехался надо мной, оскорблял меня. Затем он пошел на страшную подлость. Он решил лишить меня натуры, в которой воплощена вся наша жизнь, все наши беды и страсти и все то красивое, что еще осталось…
Однажды, когда я пришел к вам, чтобы побыть в одиночестве с вашими аппаратами…
Едва Ренато произнес эти слова, я будто прозрел, дорогой друг. Действительно, что доказал мой опыт? Что означали те две минуты одиночества в искусственно сотворенном мной мире, куда я поместил Ренато? Только одно: нельзя отрешить человека от того, к чему он привык, нельзя создать для него мир, в котором он никогда не жил. Что бы вы ни делали, как бы вы ни играли на его чувствах, можно только воскресить в нем то, что было записано самой жизнью. Я вдруг почувствовал громадное удовлетворение, когда, наконец, понял, что человека создает окружение, в котором он живет. И если только вы не нарушаете самым радикальным образом его нервную систему, вам никогда не удастся отбросить его в какой‑либо фантастический мир. Фантазия — это всего лишь неполное описание мира. Мой прибор воздействовал на все органы чувств художника, и, значит, он не мог жить иначе, чем в реальной жизни. Открытие, похоже, стоило опыта!
— Ренато…
— Не перебивайте, профессор. Сикко пронюхал, что я откуда‑то получаю деньги. Он увидел, что я не умираю с голода, что Анджеле стало лучше. И что я пишу так, как никогда не писал. Так вот, несколько недель назад, когда я очередной раз был в вашей лаборатории, он пришел на квартиру синьоры Больди. Он вывел Анджелу на улицу и, поставив ее посредине, стал кричать всем прохожим, что она — подлая тварь, что она заманила его к себе и ограбила, и еще много–много гадости кричал этот Сикко. И тогда толпа стала бить Анджелу, бросать в нее камнями, топтать ногами, и, когда я прибежал, все было кончено.
— Ренато… — простонал я. — Ничего этого не было. Только два дня назад…
Не слушая меня, он продолжал:
— Тогда я решил отомстить негодяю. Вы уже знаете, как я это сделал. Я снова переселился на баржу и послал ему записку, чтобы он пришел. Я написал ему, что понял смысл новой живописи и согласен работать вместе с ним, что мы вместе создадим потрясающие абстрактные картины и скоро станем самыми богатыми художниками в Италии.
И он пришел. Он не знал, что мне было известно, кто виновен в гибели Анджелы…
— Ренато…
— Он пришел. Вы еще помните трюм баржи? Я стоял возле крутой деревянной лестницы по колено в воде и ждал, пока не послышались его шаги. Он шел быстро и уверенно, насвистывая песенку. О, как я его ждал! Я смотрел вверх, сквозь квадрат люка, видел на небе звезды и знал, что сейчас возникнет его силуэт. Когда он появился, я отошел в сторону и замер. Ох, какая холодная вода была в ту ночь! Ноги у меня заныли от холода, но я не обращал внимания.
Когда шея Сикко оказалась на уровне моей груди, я воткнул в нее нож. Он умер совершенно бесшумно. Просто свалился мне на руки, как будто бы я ему ничего не сделал и он умер сам по себе. Я протащил его по коридору до кормы и там выбросил в реку сквозь дыру в гнилых досках.
Несколько дней я жил у синьоры Больди, продолжая писать портреты Анджелы, хотя ее и не было в живых. Затем мне стало известно, что на барже побывал отряд полицейских. Тогда я переехал в Неаполь, к одному своему старому приятелю…
Мы подошли к самому концу картинной галереи и остановились у кресла, в котором, скрючившись, спал человек…
— Теперь на душе у меня спокойно, — взволнованно продолжал Ренато. — Я спокоен за Анджелу. Я спокоен за искусство. Я уверен, что художники, которые рисуют эту мразь, и ваятели этих чудовищ сгинут. Одни подохнут, как собаки, в сумасшедших домах, других честные люди уничтожат, как я уничтожил Сикко!
Последнюю фразу Ренато выкрикнул истерическим голосом. Лежавший в кресле человек вздрогнул, поднялся, протер глаза. О! Это был художник Сикко!
6
В этом месте профессор Кардуччи прервал свой рассказ и быстро подошел к окну. Он легонько присвистнул и, вернувшись, сказал:
— Вы меня извините, но вам придется перейти в соседнюю комнату. Ко мне опять идет отец Грегорио.
Потрясенный повестью итальянца, я не сразу сообразил, что нужно делать, и тогда профессор схватил меня за руку и потащил к двери, которая вела в его спальню. За окном сгустились сумерки, и здесь было совершенно темно.
— Посидите здесь… Я постараюсь выпроводить его поскорее.
Дверь была тонкой, и я слышал весь разговор.
— Добрый вечер, доктор, — произнес певучим голосом отец Грегорио. — Мир вашему жилищу, я да хранит святой Петр вашу душу.
— Спасибо, падре.
Молчание. Затем снова голос священника:
— Тяжело к вам подниматься, доктор. Ох, как тяжело! И больным нашим тяжело к вам ходить.
— Они не ходят ко мне, падре. Это я к ним хожу.
— Значит, вам тяжело. Терзаете себя напрасно.
— Что же делать?
— Вот поэтому я к вам и пришел. Зачем вам жить на этой скале? Перебирайтесь ко мне. Обитель обширная, места вам хватит. Людей больше к вам пойдет.
— Да я уж привык здесь… Снова молчание.
— Вина хотите, отец мой?
— Нет. Нельзя, доктор. Грешно. Я вот что хотел у вас спросить, как у человека образованного. Вы не слышали о таком ученом, профессоре Кардуччи?
Пауза. Долгая и гнетущая пауза. “Да нет же, нет, говорите — нет”, — шептал я про себя.
— Слышал. Как же! Наверное, это тот самый Кардуччи, которого отлучили от церкви?
— Он самый, он самый. Вы знаете… Он раньше жил в Риме. И вот сейчас исчез. Исчез, он, кстати, в тот день, когда ваша ученость соблаговолила облагодетельствовать больных и безумных в нашей деревне, поселившись здесь, так высоко над озером.
— Странно… Зачем ему было исчезать?
— Вот именно. Если он чувствовал себя виноватым, ему нужно было бы покаяться и просить всепрощающей милости.
— А что сделал этот Кардуччи?
— Он посягнул на божью власть над человеческими душами, вселяя в них неверие и безумие. Этот Кардуччи изобрел машину, заменяющую веления бога. При помощи своего адского изобретения он заставлял людей жить не той жизнью, которая им дарована свыше.
— Страшное преступление перед богом, — хрипло сказал профессор.
— Да. Тем более, что это привело к смерти человека, доброго и скромного католика Ренато Карбонелли, художника. Человек не может жить так, как этого не хочет бог.
— А почему вы думаете, что Ренато жил не той жизнью, что и все люди? Насколько мне известно, он…
“О, профессор, не говорите лишнего!” — шептал я про себя.
— Вам что‑нибудь известно, доктор? — вкрадчиво спросил падре.
— Нет, я просто…
— Я вас понимаю, доктор. Вас взволновала эта история… Но дело не в этом. Профессор Кардуччи мог бы искупить свою вину. Он может снова быть принятым в лоно церкви.
— Как же он мог бы искупить спою вину, падре?
— Передав могущество своей машины во власть святой церкви и применяя ее для обращения неверующих и поганящих святое в людей покорных и молящихся! Ведь это возможно, доктор, как вы думаете?
Кардуччи молчал. Когда он заговорил снова, его голос прозвучал иронически.
— Но разве такая адская машина и церковь могут жить вместе, падре?
Это уже был лишний вопрос!
— О, если машина профессора Кардуччи будет служить благим намерениям и святым целям, то почему нет? Разве служители господа пренебрегают машиной, чтобы отправиться за тридевять земель с божьим словом к тем, кто жаждет услышать его?
— Все это очень и очень странно… — задумчиво произнес Кардуччи. — А что, если профессор не пожелает передать машину?
— О, тогда гнев божий может выйти из берегов. Профессор будет гоним, и никто не подаст ему руку, когда разъяренная толпа верующих забросает его камнями.
Это была недвусмысленная угроза! Конечно, падре Грегорио ничего не смыслил в том, что сделал Кардуччи. Он просто выполнял волю тех, кто его послал и кто сумел своевременно разобраться в изумительном опыте профессора.
Предав Кардуччи анафеме, они хотели приостановить эксперимент. А потом купить или запугать профессора. Они понимали, что ученый будет стремиться продолжать свою работу, и не хотели допустить, чтобы он скрылся от глаз церкви.
Скрипнула табуретка. Послышались грузные шаги. Закрывая дверь, падре произнес:
— Святые отцы ждут профессора Кардуччи завтра, в воскресенье, в соборе Святого Петра…
После долгого молчания дверь в спальню отворилась, и в ней появился силуэт профессора Кардуччи.
— Выходите, он ушел…
Несколько минут мы молчали. Затем я спросил?
— Что же теперь будет? Как вы намерены поступить?
— Право, не знаю… Дьявол меня дернул идти с Ренато в исповедальню… Если я завтра не приду в собор, то этот негодяй натравит на меня фанатиков.
Я взял худую руку ученого и крепко ее пожал.
— Мужайтесь, дорогой коллега. В конечном счете, из любого трудного положения всегда есть выход. До утра, еще далеко, и мы что‑нибудь придумаем. А пока доскажите мне, что же дальше произошло с Ренато и с вами и как обо всем этом узнали священники.
— А дальше было вот что, — продолжал Кардуччи. — Увидев Сикко, Ренато не своим голосом закричал: “Сон! Это действительно проклятый сон! Вы сказали правду, профессор!”
Сикко, в свою очередь, страшно удивился:
— Здорово, маэстро! Наконец‑то ты пришел посмотреть на настоящую жизнь и на настоящее искусство. Но я вижу, ты изрядно нализался и орешь, как мул с перебитым хребтом. Это вы его напоили, синьор?
— Уйдите! Уйдите скорее! — закричал я на Сикко. — Уйдите, иначе будет беда!
— С какой стати мне уходить? Я хорошо выспался. А впрочем, ладно, пойду сейчас к своим красоткам, они танцуют внизу. Пошли со мной, Ренато. Там девочки не то, что твоя слепая…
Ренато совершенно оцепенел, и только его огромные глаза дико бегали из стороны в сторону, как бы в поисках чего‑то, что могло спасти его жизнь. Затем, надломленный и обессиленный, он упал в кресло.
— Уйдите, прошу вас, — умолял я Сикко. — Моему другу плохо.
Тот пожал плечами и побрел к выходу из галереи.
Вдруг Ренато поднял голову и процедил сквозь зубы:
— Это все ваши штучки, профессор. Можно мучить людей голодом, жаждой, подтягивать их на дыбы, засовывать им иголки под ногти, но вы мучаете меня страшнее, чем инквизитор. Теперь я знаю, вы изобрели свою адскую машину, чтобы низвергнуть на меня поток самых страшных страданий. Единственное мое утешение в том, что это только кошмарное сновидение.
Я хотел запротестовать, сказать, что теперь он уже не спит, что сон был раньше, а сейчас это настоящая реальная жизнь и что именно реальная жизнь повинна во всех его страданиях. Но я не успел ничего сказать. Ренато вскочил на ноги и побежал.
— Ренато, куда вы? Куда?
— Разве вам не известно? Ведь это вы придумали? Это вы придумали, чтобы так было! Молиться! Я иду молиться богу!
У крохотной двери под самой крышей здания стоял монах, скрестив на груди руки.
— Ну и ловко же вы придумали с вашей машиной! Даже это предусмотрели! Платите ему двести, нет, триста лир!
Я заплатил. Художник ворвался в крохотную часовню и упал к ногам священника. Я окаменел, потрясенный тем, что в этой клоаке изуродованных человеческих чувств приютилась религия. Она грабила истерзанных, потерянных людей, пытающихся найти утешение в боге! Теперь и я был готов поверить, что все это болезненный, затянувшийся сон!
— Слушаю тебя, сын мой! — тихо произнес священник, поднимая Ренато с пола. — Покайся в своих грехах, и тебе станет легче.
Ренато встал и, повернувшись в мою сторону, крикнул:
— Вас нет, падре! Это он вас придумал. У него есть машина, которая создает людей, много людей, целые города, Рим, Неаполь, Адриатическое море. Его имя Кардуччи, профессор Кардуччи!
— Кардуччи? — удивился священник.
— Да. Его имя Кардуччи, падре. — Ренато упал на колени. — Я зарезал человека. Я зарезал Джованни Сикко за убийство моей возлюбленной Анджелы. Этот человек, — он повернул голову в мою сторону, — сделал так, что Сикко ожил! Понимаете, Сикко опять жив! Я только что видел его собственными глазами!
Ренато обхватил колени священника руками, спрятал голову в его мантию и снова зарыдал.
— Святой отец, я объясню вам, в чем дело, — начал я…
— Продолжай, сын мой, продолжай, — мягко говорил священник. Его тонкие пальцы перебирали волосы на голове Ренато, а глаза впились в меня, как две иглы. — Это вы писали статьи о том, что душа человека состоит из одних электрических токов? — шепотом спросил меня священник.
— Вы очень примитивно излагаете мои…
Но он, не слушая мои объяснения, продолжал:
— И что можно познать устройство человеческой души?
— Да, но…
— Да, да! — снова закричал Ренато. — Он управляет душой, как сам дьявол. Он создает этот страшный дом, он создал вас. И он… Ведь мертвые никогда не встают из могил, падре? Они не выходят из вод Тибра на берег, как Джованни Сикко? Я сам вот этими руками убил его и бросил в воду… И теперь он там! Там! Внизу!
Ренато подбежал ко мне:
— Если вы могущественнее бога, почему вы воскресили Сикко, а не воскресили Анджелу? Почему, я вас спрашиваю? Если вы честный человек, то вы должны были бы прежде всего воскресить ее.
— Милый мой Ренато! Я никого не воскрешал. А ваша Анджела жива…
— Жива? Вы говорите правду?
— Конечно, она жива!
— Тогда идемте к ней, немедленно идемте! Падре, вы свидетель. Этот человек говорит, что Анджела жива…
Мы выбежали на площадь Тритоне, когда на улице забрезжил рассвет. За мной и Ренато зловеще следовали две черные тени — священник и монах, стороживший вход в часовню.
Было совсем светло, когда на такси мы въехали в переулок, круто спускавшийся к реке. Машина остановилась у серого двухэтажного дома, и мы побежали на второй этаж по скрипучей деревянной лестнице. Ренато лихорадочно забарабанил в дверь. Она распахнулась, и в ней появилась фигура женщины в черном.
— Синьора Больди, где Анджела? — закричал Ренато.
— Там… — она отступила в сторону, вытянув руку в сторону покосившейся двери.
— Там? — переспросил неуверенно Ренато.
— Да, там. Но ее уже нет…
— Как нет? — закричал я. — Что вы говорите!
— Ее забросали камнями какие‑то негодяи, когда она шла на баржу, чтобы перенести картины синьора Ренато. Она ведь слепая и не могла от них убежать. Она скончалась два часа назад.
Дальше я не слышал ничего. Ренато рванулся назад. Спотыкаясь и падая, он спускался по крутой лестнице вниз.
— Сон! Неправда! Проклятый Кардуччи! Проклятье Богу, создавшему ученых!
Из‑за поворота улицы вылетела открытая военная машина, до отказа набитая пьяными офицерами и женщинами. Они горланили во всю глотку, совершая утреннюю прогулку после ночного пиршества. Ренато остановился посреди улицы, широко расставив руки:
— Проклятье вам!
Я не успел опомниться, как автомобиль на полном ходу сбил Ренато с ног и отбросил к стене. Шофер даже не попытался затормозить. Пьяная компания умчалась.
Несколько минут Ренато еще дышал.
— Ренато, Ренато, скажите хоть что‑нибудь, — умолял я его.
Пульс на руке едва прощупывался. Сердце билось с долгими, грозными паузами.
На мгновение он открыл глаза.
— Кардуччи? Славный вы малый… Как хорошо, что кончаются эти две минуты одиночества…
Больше он не произнес ни слова.
Профессор умолк. Я сидел, боясь нарушить тишину, и силился проанализировать его трагический рассказ. Это было очень трудно, потому что все в нем было для меня необычно. Ясно только одно: Ренато, на чувствах которого так рискованно “сыграл” биофизик, пережил очень многое. Его погубила реальная жизнь с ее ужасными впечатлениями, запавшими глубоко в память. К трагической развязке художника привела его острая чувствительность.
— Синьор, можно к вам? — вдруг прервал наши раздумья высокий парень, один из тех, кого я видел, входя в хижину.
Кардуччи вздрогнул.
— Синьор, вам больше здесь оставаться нельзя.
— Почему?
— В деревне неспокойно. Священник сегодня в вечерню произнес проповедь против вас.
— О! Что же мне делать?
— Нужно уходить, синьор.
— Куда?
— В горы.
— К кому?
— К людям, которые любят и уважают вас.
Я облегченно вздохнул. Значит, все‑таки я был прав, и здесь у профессора есть друзья!
— Разве такие есть? — спросил он.
— В Италии их много. Собирайтесь. Сейчас самое время.
— Но я не знаю дорогу. Где я буду искать этих людей?
— Вас проводит Антонио. Он здесь. Входи, Антонио.
В комнату вошел старик, тот самый, которого я встретил, приехав в деревню.
— Добрый вечер, синьоры, здравствуйте, синьор доктор. Идемте пока не поздно.
Кардуччи посмотрел на меня в нерешительности.
— Идите. Идите профессор. Это настоящие люди, хорошие, добрые и смелые. Доверьтесь им.
Некоторое время Кардуччи стоял посреди комнаты совершенно растерянный. Затем он порывисто подошел ко мне, крепко пожал руку и решительно вышел из хижины в сопровождении Антонио и двух высоких хмурых парней, его бывших хозяев.