ЯЗЫКОВ Николай Михайлович (1803–1846/47),

поэт, друг Гоголя. Родился в семье богатого помещика в родовом имении в Симбирской губернии. Получил первоначальное домашнее образование. Учился в Петербургском горном кадетском корпусе. Не кончив курса, поступил в Институт инженеров путей сообщения, из которого был исключен за систематическое непосещение занятий. Я. воспевал в стихах любовь, дружбу, вино и свободную студенческую жизнь. В 1822 г. поступил на философский факультет Дерптского университета. Его стихи в 1820-е годы печатались в «Славянине», «Сыне Отечества», «Невском альманахе», «Новостях литературы». Главной темой лирики Я. стал мотив утраты чувств. В 1829 г., заболев сухоткой спинного мозга (последствие сифилиса), покинул Дерпт и переехал в Москву. Здесь в 1831 г. Я. поступил на службу в Межевую канцелярию, но уже в 1833 г. вынужден был выйти в отставку по болезни. В том же году вышел первый сборник стихотворений Я. Поэт вернулся на родину в Симбирскую губернию. Оттуда в 1838 г. Я. уехал лечиться за границу на курорты Франции и Германии. В Ганау встретился с Гоголем и очень сильно сблизился с ним. В 1842 г. они вместе уехали в Рим. В 1843 г. Я. вернулся в Москву. Болезнь его прогрессировала. Парализованный Я. был прикован к постели. В его поэзии возобладали религиозные мотивы. В 1844 г. вышел сборник «56 стихотворений Н. Языкова», а в 1845 г. — «Новые стихотворения». Я. скончался 26 декабря 1846 г. (7 января 1847 г.).

30 марта 1832 г. Гоголь писал А. С. Данилевскому: «Любовь до брака стихи Языкова: они эффектны, огненны и с первого раза уже овладевают всеми чувствами. Но после брака любовь — это поэзия Пушкина: она не вдруг обхватит нас, но чем более вглядываешься в нее, тем она более открывается, развертывается и наконец превращается в величавый и обширный океан, в который чем более вглядываешься, тем он кажется необъятнее, и тогда самые стихи Языкова кажутся только частию, небольшою рекою, впадающею в этот океан. Видишь, как я прекрасно рассказываю! О, с меня бы был славный романист, если бы я стал писать романы! Впрочем, это самое я докажу тебе примером, ибо без примера никакое доказательство не доказательство, и древние очень хорошо делали, что помещали его во всякую хрию (риторические правила построения рассуждения. — Б. С.). Ты, я думаю, уже прочел „Ивана Федоровича Шпоньку“. Он до брака удивительно как похож на стихи Языкова, между тем, как после брака сделается совершенно поэзией Пушкина».

Впервые Я. упомянул о встрече с Гоголем в одном из писем родным, датированным 19 июня (1 июля) 1839 г.: «Гоголь вчера был у нас проездом в Мариенбад. С ним весело. Он мне очень понравился и знает Рим как свои пять пальцев». По-настоящему же они подружились зимой 1840/41 г. Об истории знакомства с Гоголем Я. писал своей сестре Е. М. Хомяковой из Ганау 7/19 сентября 1841 г.: «Мне пришлось еще зиму просидеть в Ганау. Брат Петр Михайлович отправился отсюда в Дрезден, а потом далее в Питер и на Русь, вместе с Гоголем, который провел с нами целый месяц, ожидая решения судьбы моей на будущий год, если бы мне ехать. Гоголь сошелся с нами; обещался жить со мною вместе, т. е. на одной квартире, по возвращении моем в Москву. Он, кажется, написал много нового и едет издавать оное (имелись в виду „Мертвые души“. — Б. С.). Он премилый, и я рад, что брат Петр Михайлович не один пустился в дальний путь, а с товарищем, с которым не может быть скучно и который бывал и перебывал в чужих краях и знает все обычаи и поверия. Гоголь обещался приехать пожить и в Симбирске, чтобы получить истинное понятие о странах приволжских» (в Симбирск Гоголь так и не попал). Тогда же, в сентябре 1841 г., Я. писал брату о Гоголе: «Гоголь рассказал мне о странностях своей (вероятно, мнимой) болезни: в нем-де находятся зародыши всех возможных болезней; также и об особенном устройстве головы своей и неестественности положения желудка. Его будто осматривали и ощупывали в Париже знаменитые врачи и нашли, что желудок его вверх ногами. Вообще, в Гоголе чрезвычайно много странного, — иногда даже я не понимал его, — и чудного; но все-таки он очень мил; обещался жить со мною вместе».

Гоголь, в свою очередь, писал Я. 15/27 сентября 1841 г. из Дрездена: «Прежде всего посылается тебе с почтою из Дрездена куча поцелуев, а что в них, в сих поцелуях, заключено много всего — ты уже знаешь. Достигли мы Дрездена благополучно. Выехавши из Ганау, мы на второй станции подсадили к себе в коляску двух наших земляков, русских помещиков, Сопикова и Храповицкого, и провели с ними время до зари. Петр Михайлович даже и по заре еще перекинулся двумя-тремя фразами с Храповицким. Вообще ехалось хорошо. Думалось много о чем, думалось о тебе, и все мысли о тебе были светлы. Несокрушимая уверенность насчет тебя засела в мою душу, и мне было слишком весело, ибо еще ни разу не обманывал меня голос, излетевший из души моей. Дорожное спокойствие было смущено перелазкой из коляски в паровой воз, где как сон в руку встретились Бакунин (будущий известный анархист. Б. С.) и весьма жесткие деревянные лавки. То и другое было страх неловко… но мы в Дрездене. Петр Михайлович отправился к своему семейству, а я остался один и наслаждаюсь прохладой после кофия, и много всего идет ко мне: идет то, о чем я ни с кем не говорю, идет то, о чем говорю с тобою, и наконец один раз даже мелькнул почти ненароком московский длинный дом с рядом комнат, пятнадцатиградусною ровною теплотою и двумя недоступными кабинетами. Нет, тебе не должна теперь казаться страшна Москва своим шумом и надоедливостью; ты должен теперь помнить, что там жду тебя я и что ты едешь прямо домой, а не в гости. Тверд путь твой, и залогом слов сих не даром оставлен тебе посох. О верь словам моим!.. Ничего не в силах я тебе более сказать как только: верь словам моим. Я сам не смею не верить словам моим. Есть чудное и непостижное… но рыдания и слезы глубоко взволнованной благородной души помешали бы мне вечно досказать… и онемели бы уста мои. Никакая мысль человеческая не в силах себе представить сотой доли той необъятной любви, какую содержит Бог к человеку!.. Вот всё. Отныне взор твой должен быть светло и бодро вознесен горе — для сего была наша встреча. И если при расставании нашем, при пожатии рук наших не отделилась от моей руки искра крепости душевной в душу тебе, то значит, ты не любишь меня, и если когда-нибудь одолеет тебя скука и ты, вспомнивши обо мне, не в силах одолеть ее, то значит, ты не любишь меня, и если мгновенный недуг отяжелит тебя и низу поклонится дух твой, то значит, ты не любишь меня… Но я молюсь, молюсь сильно в глубине души моей в сию самую минуту, да не случится с тобой сего и да отлетит темное сомненье обо мне, и да будет чаще сколько можно на душе твоей такая же светлость, какою объят я весь в сию самую минуту».

16 декабря 1841 г. Я. из Ганау отправил Гоголю письмо и два своих стихотворения. В ответном письме 10 февраля 1842 г. Гоголь назвал стихотворения «чудными» и утверждал, что они «дунули на всех свежестью и силою» и вызвали всеобщее восхищение: «Я скажу только, что кроме всего прочего сила языка в них чудная. Так и подмывает, и невольно произносишь: Исполин наш язык! Я писал к тебе мало в прежнем письме, потому что был не расположен. Я был болен и очень расстроен, и признаюсь, невмочь было говорить ни о чем. Меня мучит свет и сжимает тоска, и, как ни уединенно я здесь живу, но меня всё тяготит: и здешние пересуды, и толки, и сплетни. Я чувствую, что разорвались последние узы, связывавшие меня со светом. Мне нужно уединение, решительное уединение. О! как бы весело провели мы с тобой одни вдвоем за нашим чудным кофеем по утрам, расходясь на легкий, тихий труд и сходясь на тихую беседу за трапезой и ввечеру. Я не рожден для треволнений и чувствую с каждым днем и часом, что нет выше удела на свете, как звание монаха. Я приеду сам за тобою. Мы отправимся вместе с Петром Михайловичем и Балдовым. Здоровье мое сделалось значительно хуже. Мне советуют ехать в Гастейн, как кстати! Прощай, пожимаю сильно твою руку. Я бываю часто у Хомяковых. Я их люблю, у них я отдыхаю душой. Прощай, будь здоров, бодр и не горюй ни об чем. Обнимаю и целую тебя и сгораю нетерпением то и другое произвести лично».

В 1841 г. Е. М. Хомякова сообщала Я. из Москвы: «Все здесь нападают на Гоголя, говоря, что слушая его разговор, нельзя предположить чего-нибудь необыкновенного; Иван Васильевич Киреевский полагает, что с ним почти говорить нельзя: до того он пуст. У них кто не кричит, тот и глуп». В связи с этим Я. 15 января 1842 г. сообщал брату Петру о Гоголе: «… Он живет у Погодина пустыннически, однако же бывает у Хомяковых. Само собой разумеется, он ничуть не участвует в спорах диалектических, которые снова начались у Свербеевых». А в другом письме сетовал: «Гоголь до невероятности раздражителен и самолюбив, как-то болезненно, хотя в нем это незаметно с первого взгляда, но тем хуже для него! В Москве он только и бывает, что у Хомяковых». Пребывание Я. с Гоголем в Риме осенью 1842 г. запечатлел в своих мемуарах Ф.И. Иордан: «К Гоголю приехал известный поэт Н. М. Языков. Лицо его было в высшей степени страдальческое; он не мог ходить, страдая болезнью станового хребта — последствие крайне не воздержанной его жизни (сухотка спинного мозга является последней стадией сифилиса. — Б. С.). Он собирался, должно быть, долго пробыть в Риме, ибо я видел огромный сундук с книгами, который привезли из таможни к Гоголю, но болезнь заставила его поспешить обратно в Россию».

28 мая н. ст. 1843 г. Гоголь писал Я. из Мюнхена: «…Да от скуки во время дождей перечти еще один раз „Мертвые Души“. Во второй раз дело будет очевиднее и всякие ошибки яснее. Мне это слишком нужно. В течение двух лет, т. е. прежде совершенного исправления всего, мне нужно увидеть все дыры и прорухи. Особенно мне нужны теперь вот какие замечания: какая глава сильнее, какая глава слабее другой; где, в каком месте возрастает более сила всего, где устает, автор вял, или если на последнее слово, по деликатности или недальнозоркости своей, ты не согласен, то где, по крайней мере, он уступает самому себе, оказавшемуся в других местах. Одним словом, всё то, что относится до всего каркаса машины. И об этом деле мы должны поговорить так, как о вовсе постороннем, не соединенном вовсе ни с какими личными отношениями, так как бы автор „М. Д.“ был Ознобишин (поэт Дмитрий Петрович Ознобишин (1804–1877). — Б. С.), заклавший козленка дикого. Это ты должен сделать тем более, что я имею намерение тоже напасть на тебя без всякой пощады и только уже не между двух глаз, а публично; ибо имею в виду сказать кое-что вообще о русских писателях (имеется в виду статья „В чем же наконец существо русской поэзии“, вошедшая в „Выбранные места из переписки с друзьями“. — Б. С.)».

8 июля н. ст. 1843 г. Гоголь писал Я. из Баден-Бадена в Греффенберг: «Из письма твоего ко мне в Эмс вижу, что ты решительно хочешь ехать домой. Если так, то да благословит тебя Бог. К Призницу (австрийский врач Винцент Присниц (1790–1851), основоположник гидротерапии, имевший лечебницу в Греффенберге. — Б. С.) можно сделать путешествие в другое время. Я хотел было ехать к тебе навстречу в Дрезден, но оробел при виде расстояния, устал сильно от поездок, да и карман стал изрядно тощеват. Впрочем, всё это меня никак бы не остановило, если бы я только услышал, что присутствие мое нужно. Но, сообразивши, вижу, что могу в письме, и в коротких словах даже, сказать тебе всё то, что мне хотелось сказать тебе лично, при самом расставании. Помнишь, когда я тебе один раз сказал с такой уверенностью, что ты будешь здоров и я даже буду способствовать к твоему излечению? Эти слова сказаны были не безрассудно, они сопровождены были внутреннюю молитвою, они истекли из того источника, который находится у всех нас, хотя мы редко стремимся к тому, чтобы найти его, из источника этого исходит один только свет, но он есть, стало быть, есть не даром. Мне хотелось провести с тобой вместе время в Риме и узнать совершенно состоянье твоей болезни. Я наблюдал за тобою и кое-что узнал, и говорю тебе вновь: ты будешь здоров, и выздоровление зависит от тебя. Средства физические могут отыскаться многие, из них, конечно, действительнее всех для тебя — Призница; но тебе нужно освежение душевное. Дай мне слово говеть, приехавши в Москву, при первом случае, если в Великий Пост, то на первой неделе. В продолжение говения займись чтением церковных книг. Это чтение покажется тебе трудно и утомительно, примись за него, как рыбак, с карандашом в руке, читай скоро и бегло и останавливайся только там, где поразит тебя величавое, нежданное слово или оборот, записывай и отмечай их себе в материал. Клянусь, это будет дверью на ту великую дорогу, на которую ты выйдешь! Лира твоя наберется там неслыханных миром звуков и, может быть, тронет те струны, для которых она дана тебе Богом. Сделай также следующее заведение: всякую субботу ввечеру отслужи у себя всеночную. Тебе стоит послать только за первым попом, и он отслужит у тебя в комнате. Вот всё, что я хотел тебе сказать. Бог тебе скажет Сам всё, что тебе нужно. Он водрузит в твою душу ту чудную эпоху жизни, когда и разум старости, и свежесть юности, и сила мужества, и младенчество младенца соединяются вместе, и все возрасты жизни вкушает в себе разом человек. Прощай, Бог да благословит тебя».

5 октября н. ст. 1843 г. Гоголь писал Я. из Дюссельдорфа: «Письмо твое меня обрадовало. Ты в Москве. Переезд и скитанья кончены — слава Богу! Не засиживайся только в комнате, делай побольше движения. Коли нельзя кататься в случае дрянной погоды, двигайся по комнате. Движенье непременно нужно в нашем климате, более, чем где-либо. Когда начнутся ясные зимние дни с небольшими морозцами — пользуйся ими и выходи на воздух, упражняясь хоть сколько-нибудь в пешеходстве. Мороза не бойся, холодно в начале, пока не расходишься. Есть ли у тебя токарный станок и хорош ли? Благодарю тебя за желание наделить меня книгами, но предлагаемые тобою уже у меня есть. Но так как ты хочешь насытить мою жажду (а жажда моя к чтению никогда не была так велика, как теперь), то вот тебе на вид те книги, которых бы я желал: 1) „Розыск“, Дмитрия Ростовского; 2) „Трубы словес“ и „Меч духовный“, Лазаря Барановича и 3) Сочинения Стефана Яворского в 3 частях, проповеди. Да хотел бы я иметь русские летописи, изданные Археографическою комиссиею, если не ошибаюсь, есть уже три, когда не четыре тома. Да „Христианское Чтение“ за 1842 год. Вот книги, которые я хотел бы сильно достать. Переслать мне можно их порознь с русскими, едущими за границу, а их выезжает всегда почти в довольном количестве. Сведения о них можно получить особенно от докторов, которые их высылают за границу… Покупка этих книг может составить сумму, может быть, даже за 80 рублей, а потому уже это не должно быть в значении подарка, а отнесено просто на счет. Между прочим советую тебе пересмотреть эти книги. Я никогда не думал, чтобы наше „Христианское Чтение“ было так интересно: там не только прекрасные переводы всех почти отцов Церкви, не только много драгоценных отрывков из рассеянных летописей первоначальных христиан, но есть много оригинальных статей, неизвестно кому принадлежащих, очень замечательных. Ты пишешь, что Петр Васильевич Киреевский совершил свой великий подвиг и послал песни в Петербург в цензуру. Слава Богу! Есть, стало быть, надежда, что мы лет через десять будем читать их, разумеется, если пропустит цензура и не помешает недосуг, которого так много в московской жизни… Уведомляй о препровождении своего времени и что читаешь, и как о том думаешь, и что вообще делается в Москве. Мне всё это интересно знать».

В следующем письме к Я. от 4 ноября н. ст. 1843 г. Гоголь сообщал: «Письмо твое от 1-го октября меня порадовало душевно. Порадовало потому, что я в нем, сквозь самые твои развлечения и даже мази Иноземцева, прозреваю (вследствие моего чутья внутреннего), что от тебя не так далеко время писанья и работы. Остается испросить вдохновенья. Как это сделать? Нужно послать из души нашей к нему стремление: чего не поищешь, того не найдешь, говорит пословица. Стремление есть молитва. Молитва не есть словесное дело; она должна быть от всех сил души и всеми силами души; без того она не возлетит. Молитва есть восторг. Если она дошла до степени восторга, то она уже просит о том, чего Бог хочет, а не о том, чего мы хотим. Как узнать хотение Божие? для этого нужно взглянуть разумными очами на себя и исследовать себя: какие способности, данные нам от рождения, выше и благороднее других, теми способностями мы должны работать преимущественно, и в сей работе заключено хотение Бога, иначе они не были бы нам даны. Итак, прося о пробуждении их, мы будем просить о том, что согласно с Его волею. Стало быть, молитва наша прямо будет услышана. Но нужно, чтобы эта молитва была от всех сил души нашей. Если такое постоянное напряжение хотя на две минуты в день соблюсти в продолжение одной или двух недель, то увидишь ее действия непременно. К концу этого времени в молитве окажутся прибавления. Вот какие произойдут чудеса: в первый день еще ни ядра мысли нет в голове твоей, ты просишь просто о вдохновении. На другой или на третий день ты будешь говорить не просто: дай произвести мне, но уже: дай произвести мне в таком-то духе. Потом на четвертый или пятый, — с такою-то силою, потом окажутся в душе вопросы: какое впечатление могут произвести задумываемые творения и к чему могут послужить? И за вопросами в ту же минуту последуют ответы, которые будут прямо от Бога. Красота этих ответов будет такова, что весь состав уже сам собою превратится в восторг; и к концу какой-нибудь другой недели увидишь, что уже всё составилось, что нужно. И предмет, и значенье его, и сила, и глубокий внутренний смысл, словом — всё, стоит только взять в руки перо да и писать. Но повторю вновь: молитва должна быть от всех сил души. Естествоиспытатели скажут, что это немудрено, что постоянное напряжение может разбудить силы человека. Но пусть будет по-ихнему, пусть это произошло именно оттого, что одна нерва толкнула другую, как оно, впрочем, и справедливо, но когда дойдешь, наконец, до результата, тогда увидишь ясно, как и в силу чего это возникло. А известное дело, что теории те только не ложны, которые возникли из опыта. Для меня удивительнее всего то, что те именно люди, которые признают Бога только в порядке и гармонии вселенной и отвергают всякие внезапные чудеса, хотят непременно, чтобы тут случилось чудо, чтобы Бог вошел вдруг в нашу душу, как в комнату, отворивши телесною рукою дверь и произнесши слово во услышанье всем. А позабыли то, что Бог никуда не входит незаконно; всюду несет он с собою гармонию и закон, нет и мгновенья беспричинного, всё обмыслено и есть уже самая мысль. Чудеса, по-видимому беспричинные, не случались с умными людьми. Они случались с простыми людьми, с теми людьми, у которых сила веры перелетела чрез все границы и через все их невеликие способности. За такую веру ниспосланы были и явления им, перешедшие все естественные границы. Но и тут, всмотревшись, можно толковать естественным образом: тоже одна нерва толкнула другую и вызвала видение. Но в том-то и дело, что дано мановение сверху — и тысячи колес уже толкнули одно другое, и пришел в движение весь безгранично сложный механизм, а нам видно одно мановение. Так, взглянув на часовой циферблят, видишь, что одна только стрелка едва приметно двигнулась. Но для того, чтобы произвести это неприметное движение, нужно было несколько раз оборотиться колесам. Умный человек хочет, чтобы и с ним так же случилось чудо, как с другим, но уже за одно это безрассудное желание он достоин наказанья. Ему скажется: Тебе дан ум, зачем он тебе дан? Затем ли, чтобы ты с ним вместе дремал? Тот, как трудолюбивый крестьянин, работал от всех сил своих и выработал потом и слезами хлеб свой, а ты, могши наполнить им целые магазины, лежал на боку, и еще хочешь, чтобы тебе бросилась такая же горсть, какая дана ему. Что на это придется отвечать умному человеку? Разве отвечать такими словами: Но я был как в лесу. Я не знал даже, как и за что приняться, если бы кто подал мне руку, я бы пошел. Но такие ответы может уничтожить одно слово: А зачем существует молитва? Если бы и тут нашелся умный человек сказать: но мне не молилось, я не знал даже, как молиться, — ответ будет один и тот же: а на что молитва? Молись о том, чтобы уметь молиться. Но если умный человек был еще поэт — невольный страх обнимает душу, и я сейчас изъясню тебе почему. Святые молчальники, которые уже всё нашли для себя лишним в мире и следили одни только внутренние явления души, на глубокую науку будущему человечеству, говорят вот что. Приход Бога в душу узнается по тому, когда душа почувствует иногда вдруг умиление и сладкие слезы, беспричинные слезы, происшедшие не от грусти или беспокойства, но которых изъяснить не могут слова. До такого состояния (говорят они же) дойти человеку возможно только тогда, когда он освободился от всех страстей совершенно; но есть однако же такие избранники, которых Бог возлюбит от детства для благих и великих Своих намерений и посещает невидимо, доказательством чего служат внезапно находящий на них восторг и тихие слезы. Свидетельство это такого рода, что во всякую минуту жизни над ним задумываешься. Вопроси себя в душе своей и добейся от нее, что она скажет на это, мне бы сильно хотелось знать это, потому что это полезно было бы и для меня. А до того времени мне всё кажется вот что: если подвергнется сильному ответу тот, кто не искал Бога, то еще сильнейшему тот, кто убегал от Бога. Скажу тебе еще об одном душевном открытии, которое подтверждается более и более, чем более живешь на свете, хотя вначале оно было просто предположение или, справедливее, предслышание. Это то, что в душе у поэта сил бездна. Ежели простой человек борется с неслыханными несчастиями и побеждает их, то поэт непременно должен побеждать большие и сильнейшие. Рассматривая глубоко и в существе те орудия, которыми простые люди побеждали несчастия, видим с трепетом, что таких орудий целый арсенал вложил Бог в душу поэта. Но их большею частию и не знает поэт и не прибегает к узнанию. Разбросанных сил никто не знает и не видит и никогда не может сказать наверно, в каком они количестве. Когда они собраны вместе, тогда только их узнаешь. А собрать силы может одна молитва. Вследствие этого я перехожу отсюда прямо к твоей болезни. Мне кажется, что все мази и притирания надобно понемногу отправлять за окошко. Тело твое возбуждали довольно, пора ему дать даже необходимый отдых, а вместо того следует дать работу духу. На болезнь нужно смотреть, как на сражение. Сражаться с нею, мне кажется, следует таким же образом, как святые отшельники говорят о сражении с дьяволом. С дьяволом, говорят они, нельзя сражаться равными силами, на такое сражение нужно выходить с большими силами, иначе будет вечное сражение. Сам его не победишь, но, возлетевши молитвой к Богу, обратишь его в ту же минуту в бегство. То же нужно применить и к болезни. Кто замыслит ее победить одним терпением, тот просто замыслит безумное дело. Такого рода терпение может показать или бесчувственный, или упрямец, который стиснет на время рот свой и сокроет в себе боль, чрез что она еще сильнее потрясет весь состав его: ибо, вырвавшись плачем, она бы уже не была так сильна. Нет, болезнь побеждать нужно высшими средствами. Как бы то ни было, ведь были такие же люди, которые страдали от жестоких болезней, но потом дошли до такого состояния, что уже не чувствовали болей, а наконец дошли до такого состояния, что уже чувствовали в то время радость, непостижимую ни для кого. Конечно, эти люди были святые. Но ведь они не вдруг же сделались святыми, вначале они были грешнее нас, они не в один день дошли до того, что стали побеждать и болезни и всё. Они стремились и стремленьем достигли до крепости духа, только постоянным пребыванием в этом вечном прошении о помощи окрепли они духом и привели его в беспрестанное восторговение, могущее всё победить в мире. Но в один день нельзя так окрепнуть. Вырастает дерево и на голом камне, но это не делается вдруг, вначале камень покрывается едва заметною плесенью, чрез несколько времени, наместо ее, показывается уже видимый мох, потом первое растение; растение сгнивши приготовляет почву для дерева; наконец показывается само дерево. Всё стройно и причинно. Бог не то, что иной писатель, который поспешит, да всех и насмешит, как говорит Измайлов. Можно и ускорить дело, потому что в нас же заключены и ускоряющие орудия. Умей только найти их. Итак, с помощью высшею возможно победить всякую болезнь. Естествоиспытатели могут и это чудо изъяснять естественным законом: именно, что состояние умиления и всего того, что умягчает душу, утишает и физические боли, делает их нечувствительными, расслабляя состав наш, подобно как операция переносится легко больным, если тело его предварительно расслаблено ваннами и диэтами. Всё это так, и им можно отвечать на всё это то же, что сказано прежде. Но пусть они разрешат вот какую задачу: отчего в таком человеке, который достиг до этого состояния посредством расслабления или утишения нервического, отчего в душе этого человека вырастает такая страшная сила и крепость, что, кажется, нет ужасов, которых бы он не встретил бестрепетно? И отчего сами врачи, если заметят одну искру такой крепости в больном, то уже надеются на его выздоровленье, хотя бы болезнь была слишком тяжела? Но довольно. Предметы сего рода стоят того, чтобы об них подумать много и долго, и я уверен, что самые слова мои, как ни бессильны они сами по себе, но наведут тебя на полнейшее и рассудительнейшее рассмотрение об этом, потому что слова истекли из наблюдений души и произвелись душевным участием. Уведомляй между прочим о том, что ты именно читал или читаешь и какого роду остался после чтения в душе результат. Мы должны помогать друг другу и делиться впечатлениями. Я так мало читал, а особливо книг духовного содержания, что мне всякое слово твое о них будет то же, что находка. Да притом хотелось бы очень знать, какие книги нужно прочесть прежде и неукоснительно. Садясь писать ко мне, пожалуйста, не задавай себе задачи написать большое письмо, а напротив пиши впопыхах и на живую нитку и что написалось, то сейчас и отправляй. Нам нужно быть совершенно нараспашку. От этого письма будут непременно чаще и даже, к обоюдному изумлению, длиннее. Затем обнимаю тебя от всей души, прощай».

21 декабря 1843 г. (2 января н. ст. 1844 г.) Гоголь писал Я. из Ниццы: «Состояние твоего здоровья меня не удовлетворяет, но кураж! Мы должны бодрить друг друга и подавать друг другу руку. Я сам тоже одолеваем разными недугами, тем более несносными для меня, что они наводят томление, тоску и мешают как следует работать. Гребу решительно противу воли, иду против себя самого, то есть противу находящего бездействия и томительного беспокойства. Сила свыше не оставляет меня, но телу моему потребно возобновление. Подумываю наконец сурьезно о Греффенберге: перекрестясь и благословясь, решусь погрузиться в холодную воду. Хотя бы даже никакой помощи противу недугов коренных не подала вода, но и освежение чего-нибудь да стоит. Чувствую, что неспокойство духа, смешанное с непонятною тоскою, есть ныне болезнь повсеместная, следствие какого-то тягостного расположения в воздухе. Все времена года перепортились. Я насилу ушел от дождей и то, может быть, потому, что засел в Ницце, где, как тебе известно, дуют ветры только с одной стороны, стало быть, весьма редко… Теперь отношусь к тебе с просьбой. Если ты при деньгах, то ссуди меня тремя тысячами на полгода или даже двумя, когда не достанет. Книжные дела мои, как я думаю, тебе тоже известно, пошли весьма скверно. Если найдутся у тебя лишние деньги, то дай знать об этом Шевыреву. Он, обратив их на вексель, пришлет мне. Если же не случится, то на нет, как говорится, и суда нет… Затем прощай. Душевно обнимаю. Не забывай иногда перечитывать письмо мое, которое я писал тебе пред сим (от 4 ноября н. ст. 1853 г. — Б. С.), там находятся те советы, которые мне доставляли почти всегда значительную пользу, когда я их слушал. Где-то я начитал, что советы всегда нужно давать и никак не следует останавливаться тем, что сам не готов. Потому что, давая советы другим, сделается стыдно самому, когда увидишь, что всё это следует прежде обратить к себе, и кончится тем, что всё это следует прежде обратить к себе, и кончится тем, что наконец придет в ум исправиться самому советщику».

15 февраля н. ст. 1844 г. Гоголь писал Я. из Ниццы: «Благодарю тебя за книги, которые ты обещаешь прислать мне с Боборыкиным. Они именно те, какие мне нужны… Конец твоего письма горек. Ты уныл духом, одержим скучным и грустным расположением. Много людей, близких душе моей, чувствует в последнее время особенно грустное расположение; я сам не вовсе свободен от него. У всякого есть какие-нибудь враги, с которыми нужно бороться: у иных они в виде болезней и недугов физических, у других в виде сильных душевных скорбей. Здоровые, не зная, куда деваться от тоски и скуки, ждут как блага болезней, болящим кажется, что нет выше блага, как физическое здоровье. Счастливей всех тот, кто постигнул, что это строгий, необходимый закон, что если бы не было моря и волн, тогда бы и плыть было невозможно, и что тогда сильней и упорней следует грести обеими веслами, когда сильней и упорней противящиеся волны. Всё ведет к тому, чтоб мы крепче, чем когда-либо прежде, ухватясь за крест, плыли впоперек скорбей. Есть средство в минутах трудных, когда страданья душевные или телесные бывают невыносимо мучительны; его добыл я сильными душевными потрясениями, но тебе его открою. Если найдет такое состояние, бросайся в плач и слезы. Молись рыданьем и плачем. Молись не так, как молится сидящий в комнате, но как молится утопающий в волнах, ухватившийся за последнюю доску. Нет горя и болезни душевной или физической, которых бы нельзя было выплакать слезами. Давид разливался в сокрушеньях, обливая одр свой слезами, и получал тут же чудное утешение. Пророки рыдали по целым дням, алча услышать в себе голос Бога, и только после обильного источника слез облегчалась душа их, прозревали очи, и ухо слышало Божий голос. Не жалей слез, пусть потрясется ими весь состав твой; такое потрясение благодетельно. Иногда врачи употребляют все средства для того, чтобы произвести потрясенье в больном, которое одно бы только пересилило болезнь — и не могут, потому что на многое не хватает физических средств. Много есть на всяком шагу тайн, которых мы и не стараемся даже вопрошать. Спрашивает ли кто-нибудь из нас, что значат нам случающиеся препятствия и несчастия, для чего они случаются? Терпеливейшие говорят обыкновенно: так Богу угодно. А для чего так Богу угодно? Чего хочет от нас Бог сим несчастием? — этих вопросов никто не задает себе. Часто мы должны бы просить не об отвращении от нас несчастий, но о прозрении, о проразумении тайного их смысла и о просветлении очей наших. Почему знать, может быть, эти горя и страдания, которые ниспосылаются тебе, ниспосылаются именно для того, чтобы произвести в тебе тот душевный вопль, который бы никак не исторгнулся без этих страданий. Может быть, именно этот душевный вопль должен быть горнилом твоей поэзии. Вспомни, что было время, когда стихи твои производили электрическое потрясение на молодежь, хотя эта молодежь и не имела большого поэтического чутья, но заключенный в них лиризм — глубокая истина души, живое отторгновение от самого тела души, потряс их. Последующие твои стихи были обработаннее, обдуманнее, зрелее, но лиризм, эта чистая молитва души, в них угаснул (в следующем письме от 2 марта н. ст. 1844 г. Гоголь сделал к этому месту важное добавление: „Я сказал, что в твоих последующих стихах лиризм угаснул, и позабыл сказать безделицу: лиризм, стремящий вперед не только одних поэтов, но и непоэтов, возводя их в состояние, доступное одним поэтам, и делая таким образом и непоэтов поэтами. Вещь слишком важная, ибо из-за нее работает весь мир и совершаются все события. Всё стремится к тому, чтобы привести человека в то светлое состояние, о котором заранее предслышат поэты“. — Б. С.). Не суждено лирическому поэту быть покойному созерцателю жизни, подобно эпическому. Не может лирическая поэзия, подобно драматической, описывать страданья и чувства другого. По этому одному она есть непритворнейшее выражение, истина выше всех истин, и глас Божий слышится в ее восторгновении. Почему знать, может быть, томления и страдания именно ниспосылаются тебе для того, чтобы ты восчувствовал эти томленья и страданья во всей их страшной силе, чтобы мог потом представить себе во всей силе положение брата своего, находящегося в подобном положении, какого положения ты никогда бы не мог представить себе, если бы не испытал его на себе самом, чтобы душа твоя подвигнулась бы всею силою нежной любви к нему, сильнейшей, чем та любовь, которую мы стремимся показывать, чтобы душа твоя проникнулась всею силою сострадания, сильнейшего, чем наше бледное и холодное сострадание. Голос из глубины страждущей души есть уже помощь великая другому страждущему. Нет, не медной копейкой мы должны подавать милостыню, медная копейка примется от того, кто на выработанье ее употребил все данные ему от Бога способности. А мы разве употребили наши способности? где наши дела? Не часто ли, в минуты бедствий произносит человек: „Господи, за что это приходится мне терпеть столько? Кажется, я никому не сделал зла на своем веку, никого не обидел“. Но что скажет он, если в душе раздадутся в ответ на это такие слова: А что сделал ты добра? Или ты призван затем, чтобы не делать только зла? Где твои прямо христианские дела? Где свидетельства сильной любви твоей к ближнему, первого условия христианина? где они? Увы! может быть, даже и тот, который находится при смерти, и тот не избавлен от обязанностей христианских; может быть, и тогда не имеет он права быть эгоистом и думать о себе, а должен помышлять о том, как и самыми страданьями своими быть полезну брату, может быть, оттого так и невыносимы его страдания, что он позабыл о своем брате. Много еще тайн для нас, и глубок смысл несчастий! Может быть, эти трудные минуты и томленья ниспосылаются тебе для того, чтобы довести тебя именно до того, о чем ты просишь в молитвах, может быть, даже нет к тому иной дороги, нет другого законнейшего и мудрейшего пути, как именно этот путь. Нет, не будем пропускать даром ничего, что бы ни случалось с нами, и будем ежеминутно молиться об уясненьи очей наших. Будем добиваться ответа из глубины душ наших и, что найдем там в утешение себе, да поделимся братски. Пока мой совет вот какой: всякий раз, в минуту ли скорби или в минуту, когда твердое состоянье водворится в твою душу, или в ту минуту, когда обнимает тебя всего состоянье умиленья душевного, набрасывай тот же час на бумагу хотя в виде одних иероглифов и кратких неопределенных выражений. Это очень важно. В трудную минуту ты, прочитавши их, уже приведешь себя сим самим, хотя вполовину, в состояние того умиленья, в котором ты пребывал тогда. Притом это будут зерна твоей поэзии, не заимствованной ниоткуда и потому высоко своеобразной. Если тебе сколько-нибудь удастся излить на бумагу состоянье души твоей, как она из лона скорби перешла к утешению, то это будет драгоценный подарок миру и человечеству. Состоянье души страждущей есть уже святыня, и всё, что ни исходит оттуда, драгоценно, и поэзия, изникшая из такого лона, выше всех поэзий. Прежде, когда еще не испытал я глубоких потрясений душевных и когда силы души моей еще мало были разбужены, видел я в Давидовых псалмах одно восторженное состояние духа в минуту лирического настроения, свободного от забот и беспокойств жизни, но теперь, когда больше прояснились глаза мои, слышу я в каждом слове происхожденье их и вижу, что всё это есть не что иное, как излиянья нежной глубоко страдавшей души, потрясаемой и тревожимой ежеминутно и не находившей нигде себе успокоения и прибежища ни в ком из людей. Всё тут сердечный вопль и непритворное восторгновенье к Богу. Вот почему остались они как лучшие молитвы, и до сих пор в течение тысячелетий низводят утешенье в души. Перечти их внимательно или, лучше, в первую скорбную минуту разогни книгу наудачу, и первый попавшийся псалом, вероятно, придется к состоянию души твоей. Но из твоей души должны исторгнуться другие псалмы, не похожие на те, из своих страданий и скорбей исшедшие, может быть более доступные для нынешнего человечества, потому что и самые страдания и скорби твои более доступны нынешнему человечеству, чем страданья и скорби Давидовы. Всё, что написал я тебе здесь, перечти со вниманием, ибо оно писано с душевным сильным участьем и всем стремлением сердца, и потому как бы ни слабы были мои слова, но Бог, облекающий в силу всякое душевное слово и доброе стремление, верно, обратит и это на твою пользу».

26 декабря н. ст. 1844 г. из Франкфурта Гоголь писал Я.: «Пишу тебе и сие письмо под влиянием того же ощущения, произведенного стихотворением твоим: „Землетрясение“. Друг, собери в себе всю силу поэта, ибо ныне наступает его время. Бей в прошедшем настоящее, и тройною силою облечется твое слово: прошедшее выступит живее, настоящее объяснится яснее, а сам поэт, проникнутый значительностью своего дела, возлетит выше к тому Источнику, откуда почерпается дух поэзии. Сатира теперь не подействует и не будет метка, но высокий упрек лирического поэта, уже опирающегося на вечный закон, попираемой от слепоты людьми, будет много значить. При всем видимом разврате и сутолоке нашего времени, души видимо умягчены; какая-то тайная боязнь уже проникает сердце человека, самый страх и уныние, которому предаются, возводит в тонкую чувствительность нервы. Осведительное слово ободренья теперь много, много значит. И один только лирический поэт имеет теперь законное право как попрекнуть человека, так с тем вместе воздвигнуть дух в человеке. Но это так должно быть произведено, чтобы в самом ободреньи был слышен упрек и в упреке ободренье. Ибо виноваты мы почти все. Сколько могу судить, глядя на современные события издалека, упреки падают на следующих из нас: во-первых, на всех предавшихся страху, которым, уж если предаваться страху, то следовало бы предаться ему не по поводу каких-либо внешних событий, но взглянувши на самих себя, вперивши внутреннее око во глубину души своей, где предстанут им все погребенные ими способности души, которых не только не употребили в дело во славу Божью, но оплевали сами, попрали их и отлученьем их от дела дали ход волчцам и терниям покрыть никем не засеваемую ниву. Ты сам знаешь, что это у нас часто происходит на всех поприщах, начиная с литературного до всякого житейского, судейского, военного, распорядительного по всем частям, словом, повсюду. Здесь особенный упрек упадет на тех гордецов, которые и в благих даже намерениях видели повсюду прежде себя, а потом уже других, не умели перенести пустяка какого-нибудь, оскорбления… личности своей — и осердясь на вши, да шубу в печь. Укажи им, как сами они наказалися страхом чрез самих себя, и пусть в этом страхе увидят они Божье наказанье себе: верный знак, что далеко отбежали от Бога; ибо кто с Богом, у того нет страха. Во-вторых, громоносный упрек упадет на нынешних развратников, осмеливающихся пиршествовать и бесчинствовать в то время, когда раздаются уже действия гнева Божия и невидимая рука, как на пиру Валтазаровым, чертит огнем грозящие буквы. В-третьих, упрек, и еще сильнейший, может быть, упадет на тех, которые осмеливаются даже в такие святые минуты Божьего посещения пользоваться смутностью времени, святокупствовать, набивать карман свой и брать взятки. Таких беззаконников, я слышал, развелось теперь у нас немало, которые воспользовались даже всякими нелепыми распускаемыми слухами, употребляя их орудиями к грабительству. Друг! много, много есть теперь предметов для лирического поэта. Всему этому найдет соответствующие картины он в Библии, где до того всё живо, что, кажется, писано огнем, а не тростью. Посуди сам, если все это предстанет в применении к текущему, в какую живость, уже доступную всем от мала до велика, оно облечется! Не нужно больших пиэс: чем короче и сжатей стихотворенье, тем оно будет значительней и действительней. Не нужно совокуплять всех упреков вместе и в одно, но, раздробив их на множество и сделав каждый предметом отдельного стихотворения, дать ему целость и живость и силу, совокупленную в себе. Друг! молись, да Бог одушевит тебя и ниспошлет силы поработать Ему же. Только одной этой дорогой, а не какой-либо другой, ты можешь к нему приближиться. Только тем путем должен каждый из нас стремиться к Нему, для которого Им же самим даны нам орудия, способности и средства: прочие все пути будут околесны и кривые, а не прямые и кратчайшие. Друг мой, авторитет твой может быть велик, потому что за тебя станет Бог, если ты прибегнешь к Нему. Притом вспомни и то, что благодеяния твои могут излиться только сим путем, а не другим, любовь к ближнему и брату можешь ты показать только так, а не иначе помочь страждущему, и все те христианские обязанности, которые должен каждый из нас выполнить на указанном поприще и без чего не спастись ему, тобою могут быть выполнены только сим образом, а не другим. Полюби же, как брат, всех, которые страждут и телом и духом, и если ты еще не в силах так полюбить их, то обрати их по крайней мере мысленно в нищих, просящих и молящих о помощи. Не гляди на то, что не простираются их руки просить о милостыне, может быть, простираются их души. Притом Бог ведает, кому прежде следует помогать, тому ли, кто имеет еще силы выйти на улицу, или же тому, кто не имеет сил даже и руки протянуть, чтобы попросить. И то уж благодеяние, когда считающему себя богачом докажешь и откроешь, что он нищий. Только одна та помощь будет теперь действительна в России, которая будет сделана любовью. Всякая другая будет временна. Всему предстоят препятствия, везде предстанут неудачи. Одной только любви нет препятствий: ей всюду свободно и всюду открыт путь. Друг мой, да наполнится же одной любовью и душа, и сердце, и мысль твоя! и да двигнет одна она отныне пером твоим! Много-много ей предстоит поприща; нет и конца ее предметам. Но не позабудь прежде всего тех, которым прежде всего следует проснуться. Внуши бодрость и выведи из уныния тех, которые стоят передовыми и могут подать пример другим. Не беда, если дурак придет в уныние (это даже для него и лучше), но плохо, если умные повесят носы. Истинно же ободрить возможно только одним средством: именно, когда, ободряя кого-либо, ты в то же время напоминаешь ему, что он должен ободрить других, что он должен позабыть себя и не себя выводить из уныния, но других выводить из уныния. Сим одним только средством может человек сам выйти из него. Мы все так странно и чудно устроены, что не имеем сами в себе никакой силы, но как только подвигнемся на помощь другим, сила вдруг в нас является сама собою. Так велико в нашей жизни значение слова: другой и любовь к другому (здесь Гоголь предвосхищает ницшеанскую „этику любви к дальнему“. — Б. С.). Эгоистов бы не было вовсе, если бы они были поумнее и догадались сами, что стоят только на нижней ступеньке своего эгоизма и что только с тех пор, когда человек перестает думать о себе, и с тех только одних пор он начинает думать истинно о себе, и становится таким образом самым расчетливым из эгоистов. А потому и ты, друг мой, не думай о своей собственной хандре, хотя бы она и пришла к тебе, а думай о том, что в это время находятся другие в хандре и что следует их развеселять, а не себя — и хандра твоя исчезнет. Если же приступят к тебе какие-либо болезненные припадки, то говори им просто: „некогда! Плевать я на вас, теперь мне не до вас!“ Я рад между прочим тому, что „Москвитянин“ переходит в руки Ивана Васильевича Киреевского. Это вероятно подзадорит многих расписаться, а в том числе и тебя. Чего доброго, может быть, Москва захочет доказать, что она не баба».

В письме Я. от 2 января н. ст. 1845 г. из Франкфурта Гоголь сетовал, что «Москвитянин», «издаваясь уже четыре года, не вывел ни одной сияющей звезды на словесный небосклон! Высунули носы какие-то допотопные старики, поворотились… и скрылись, тогда как с русским ли человеком не наделать добра на всяком поприще! Да его стоит только хорошенько попрекнуть, назвав его бабой и хомяком, загнуть ему знакомую поговорку и сказать, что вот, де, говорит немец, что русский человек ни на что не годен, — как из него уже вмиг сделается другой человек. А потому не позабудь, друг мой, что и ты, с своей стороны, можешь много ободрить русского человека. В самом стихе твоем есть уже что-то бодрое и бодрящее, и если таким стихом оденешь ты и мысль, вполне бодрящую, и если рассмотришь к тому и природу русского человека, чтобы узнать, по которому месту бить и хлестать его, то много-много можешь наделать добра. Стихи, присланные тобой в образчик духовных стихотворений („Блажен, кто мудрости высокой“), получил и прочел с удовольствием. В них есть простота, величие и светлость, но они далеки от „Землетрясения“. Я не думаю даже, чтобы форма псалмов была прилична тем духовным стихотвореньям, какие потребны в нынешнее время. По крайней мере псалмы должны быть собственные, а не переделанные или извлеченные из Давида. Вообще же духовное стихотворение (какой бы формы оно ни было) может быть ныне значительно только тогда (всё это я, разумеется, говорю вследствие моего мнения, которое, может быть, и ошибочно), когда оно двигнуто которою-нибудь из следующих возбуждающих сил: или силою гнева, почерпнутого от самого гнева Божия, стало быть, нелицемерного гнева, не в мыслях, но уже в сердце обитающего, гнева противу всего презренного и нечистого, в каком бы ни заключилось оно сосуде. (Само собою разумеется, что гнев не к самым сосудам, заключившим в себе презренное, но к презренному, заключенному в сосудах; против самих сосудов гнев может быть только за то, что они отворили двери презренному или заключили его в себе.) Итак, или силою попаляющего Божьего гнева должно проникаться духовное стихотворение, и это пусть будет во-первых. Или же, во-вторых, оно должно быть проникнуто и подвигнуто силою любви к человеку, зажженною также от небесной любви Божьей к человеку, любви, измерившей всю страшную участь тех, которые воздвигают против себя гнев Божий. Содрогаясь от ужаса за них и подвигнувшись небесным ангельским состраданьем, она уже не поражает их, а молит, как брат умоляет брата, как несчастная и безотрадная мать умоляет сына, идущего на явную гибель, умоляет его такими воплями и стонами, от которых и бесчувственный камень содрогнется. И сею силою нежного моления может быть подвигнуто значительное духовное стихотворение, во-вторых. Или же, наконец, в-третьих, духовное стихотворение может быть подвигнуто силой внутреннего собственного излияния: умягченным и утопающим в блаженстве вознесеньем сердца своего к Богу, внутренним гневом против собственных своих недостатков, унынья, малодушья и бессилья своего, умоляющим и горячим моленьем о ниспосланьи в душу того, чего еще нет в ней и что достается так трудно нашей черствой и неразмягченной природе. В последнем случае духовное стихотворение приемлет форму молитвы и может разнообразиться бесконечно, смотря по различию и разнообразию состояний душевных. Но само собою разумеется, что здесь ничего не должно быть вымышленного или вообразимого только умом. Что не было добыто слезами и душевным внутренним сокрушеньем, то не должно облечься и в стихи. Иначе, при всех достоинствах поэта, на место жара, холод пребудет в стихотворении, оно останется никому не родным и круглым сиротою. Итак, сими только тремя побуждающими силами, мне кажется, должно быть подвигнуто духовное стихотворение, дабы соответствовать высокому значению самому. А что самые сии побуждающие силы пробуждаются в человеке не иначе, как от соприкосновенья с живыми, текущими, настоящими современными обстоятельствами, его обстанавливающими и окружающими, об этом и говорить нечего. Любви к прошедшему не получишь, как ни помогает поэту воображанье. Любовь возгорается к тому, что видишь, и, стало быть, к предстоящему, прошедшее же и отдаленное возлюбляется по мере его надобности и потребности в настоящем. Словом, вообще удача духовного стихотворения зависит от того, когда оно предприемлется как подвиг во имя Божие, как искреннейшее дело, как то деяние, по которому будет судить нас Бог во пришествии Своем. Вот почему так холодны попытки всех предлагателей псалмов: они их брали просто как предмет для поэзии, как поэтические игрушки. Твое духовное стихотворение(„Блажен, кто мудрости высокой“) не содержит в себе ни упрека, порожденного гневом, ни состраданья, порожденного любовью, ни умоления, исторгнутого силою душевной немощи. В нем заключено восхваление, которое, как известно, само по себе всегда уступает в силе трем прочим. Гневается ли человек, любит ли, умоляет ли, он всегда тут становится сильнее, чем когда он хвалит. Итак, вследствие уже этого твое духовное стихотворение не могло произвести сильного впечатления. Притом предмет восхваления есть муж, отстранившийся от людей и от их порочного общества, тогда как люди теперь больше, чем когда-либо прежде, нуждаются в любви к себе. Стало быть, стихотворение еще более должно отозваться какою-то черствостью. Я не говорю, чтобы род стихотворений в виде восхвалений был теперь вовсе бессилен или не нужен, но я думаю только то, что и в сем роде восхваляться должно только то, что наиболее нужно современному человеку среди нынешнего века, и предметом восхвалений должен быть муж, потребный современным обстоятельствам. Если бы ты сказал, например, что блажен муж, который и среди уныния других не предается унынию, но сеет бодрость в души, подъемлет повсюду падшего и воздвигает дух в человеке, или — блажен муж, отдавший всего себя на служение Богу, который, взявший какое бы то ни было мирское место и звание, служит на нем не для мира и не для своей почести и не ждет ни от кого из людей за это награды, но, как святыню, обнявши долг свой, умеет перенести всё и не оставит своего места ни в каком случае, какие бы ни нанесли ему оскорбления, не переносимые для человеческой гордости, помня только то, что не для себя, не для своего счастия, а для счастия других он взял свое место, и не для удовлетворения своей гордости, а для защиты других должен он пребывать на нем, не ради какой-либо признательности и хвалы мира, а ради Христа, представшего перед него в виде страждущих несчастливцев, молящих и простирающих изнуренные от бесплодных простираний руки. Таким образом служащего Богу мужа можно ублажить не даром и достойно, и найдутся сами собою для того сильные и восторгающие слова. Или — блажен тот, кто, оторвавшись вдруг от разврата и от подлой пресмыкающейся жизни, преданной каверзничествам, неправдам, предательствам, особачившим дни ее и заплевавшим его человеческую душу, как бы вдруг пробуждается в великую минуту и так же запоем, как способен один только русский, который с горя вдруг вдается в пьянство, так же запоем из пьянства входит в трезвость души, великодушно объявляет брань самому себе, загорается еще сильнейшей жаждой небесною, чем всякой другой, и становится таким образом возвышеннее даже того, кто всю жизнь провел в честности. Здесь можно кстати ублажить и тех тюрюков (бумажных кульков. — Б. С.), которые от бездельной и лежебокой жизни обращаются вдруг к деятельной и таким образом вдруг превращаются из бабы в мужа. Или же вообще — блажен тот, кто уже загорелся небесной любовью к людям и, позабывши уже все собственные страдания, всё, что ни наносилось ему в огорченье от них или в оттолкновенье от них, влечется к ним сильнейшею любовью, до того, что, уже как бы позабывши о собственном своем спасении, помышляет только о их спасении. Словом, муж, загоревшийся той любовью, которой еще и не знали во время Давида и которую принес Христос на землю. Да и вообще много-много других, сильнейших псалмов может произвести поэт, крещенный огнем и Духом Христовым, если только возрожденье свое как человека внесет в поэзию свою. Я думаю, что если он ублажит таких мужей, которые именно нужны нашему времени, то он произведет действие на всех, несмотря на то, что стихотворения в виде восхвалений не могут иметь такой потрясающей силы, как упомянутые мною прежде роды духовных стихотворений».

В начале февраля н. ст. 1845 г. Гоголь восторженно писал Я. из Парижа: «Сам Бог внушил тебе прекрасные и чудные стихи „К не нашим“. Душа твоя была орган, а бряцали по нем другие персты. Они еще лучше самого „Землетрясенья“ и сильней всего, что у нас было писано доселе на Руси. Больше ничего не скажу покаместь и спешу послать к тебе только эти строки. Затем Бог да хранит тебя для разума и для вразумления многих из нас».

10 августа 1846 г. Я. писал Гоголю, что его статья о переводе «Одиссеи», выполненном В. А. Жуковским, опубликована в «Московских ведомостях» и «Современнике». При этом он сообщил: «Твоя статья нравится всем нашим и радует их, — статья сильно и прекрасно написанная! Восстают против нее только духи тьмы — наплевать на них! Черт с ними!.. Панов собирает второй том „Сборника Московского“. Что если бы прислал в него хоть малую толику? Как бы освежил и оживил его и всю нашу братию!»

5 октября н. ст. 1846 г. из Франкфурта Гоголь написал Я. одно из последних писем, в котором резко критиковал славянофилов, поскольку главным способом изменения мира считал не общественные движения, а самосовершенствование каждого: «И ты против меня! Не грех ли и тебе склонять меня на писание журнальных статей, — дело, за которое уже со мной поссорились некоторые приятели? Ну, что во мне толку и какое оживление „Московскому Сборнику“ от статьи моей? Статья всё же будет моя, а не их; стало быть, им никакой чести. Признаюсь, я не вижу никакой цели в этом сборнике. Дела мало, а педантства много. А из чего люди в нем хлопочут, никак не могу себе определить. Вышел тот же мертвый номер „Москвитянина“, только немного потолще. У нас воображают, что всё дело зависит от соединения сил и от какой-то складчины. Сложись-ка прежде сам да сделайся капитальным человеком, а без того принесешь сор в общую кучу. Нет, дело нужно начинать с другого конца. Прямо с себя, а не с общего дела. Воспитай прежде себя для общего дела, чтобы уметь, точно, о нем говорить как следует. А они: надел кафтан да запустил бороду, да и воображают, что распространяют этим русский дух по Русской земле! Они просто охаивают этим всякую вещь, о которой действительно следует поговорить и о которой становится теперь стыдно говорить, потому что они обратили ее в смешную сторону. Хотел я им кое-что сказать, но знаю, что они меня не послушают, а следовало бы каждому из них войти получше в собственные силы и рассмотреть, к какому делу каждый создан вследствие ему данных способностей. Им, слава Богу, уже по тридцати и по сорока лет; пора оглядеться. А Панову (литератору Василию Алексеевичу Панову (1819–1849), близкому к славянофилам. — Б. С.) скажи так, что я весьма понял всякие ко мне заезды по части статьи отдаленными и деликатными дорогами, но не хочет ли он понюхать некоторого словца под именем: нет? Это словцо имеет запах не совсем дурной, его нужно только получше разнюхать. Эти три строки можешь даже ему показать, а прочего не показывай; их не следует обескураживать. Я их выбраню, но потом и притом таким образом, чтобы они после брани подымут нос, а не опустят. Нельзя говорить человеку: „Делаешь не так“, не показавши в то же время, как должно делать. А потому и ты также сиди до времени смирно и не шуми, и хорошенько ощупай себя и свой талант, который, видит Бог, не затем тебе дан, чтобы писать посланья к Каролинам (намек на стихотворные послания Я. к поэтессе Каролине Карловне Павловой (Яниш) (1807–1893). — Б. С.), но на дело больше крепкое и прочное. Ты прочти внимательно книгу мою, которая будет содержать выбор из разных писем (имеются в виду „Выбранные места из переписки с друзьями“, которая вышла в свет через пять дней после кончины Я. — Б. С.). Там есть кое-что направленное к тебе, посильнее прежнего, и если Бог будет так милостив, что вооружит силою мое слово и направит его как раз на то место, на которое следует ударить, то услышат от тебя другие послания, а в них твою собственную силу со всем своеобразьем твоего таланта. Так я верю и хочу верить. Но до времени это между нами. Книгу печатает в Петербурге Плетнев, и выйдет не раньше, как через месяц после полученья тобою этого письма. В Москве знает только Шевырев. Но прощай. Бог да сопутствует тебе во всем!»

В «Выбранных местах из переписки с друзьями» в статье «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность» Гоголь дал характеристику поэзию Я.: «Из поэтов времени Пушкина более всех отделился Языков. С появленьем первых стихов его всем послышадась новая лира, разгул и буйство сил, удаль всякого выраженья, свет молодого восторга и язык, который в такой силе, совершенстве и строгой подчиненности господину еще не являлся дотоле ни в ком. Имя Языков пришлось ему недаром. Владеет он языком, как араб диким конем своим, и еще как бы хвастается своею властью. Откуда ни начнет период, с головы ли, с хвоста, он выведет его картинно, заключит и замкнет так, что остановишься пораженный. Все, что выражает силу молодости, не расслабленной, но могучей, полной будущего, стало вдруг предметом стихов его. Так и брызжет юношеская свежесть ото всего, к чему он ни прикоснется… Когда появились его стихи отдельной книгой, Пушкин сказал с досадой: „Зачем он назвал их: „Стихотворенья Языкова“! их бы следовало назвать просто: „хмель“! Человек с обыкновенными силами ничего не сделает подобного; тут потребно буйство сил“. Живо помню восторг его в то время, когда прочитал он стихотворение Языкова к Давыдову, напечатанное в журнале. В первый раз увидел я тогда слезы на лице Пушкина (Пушкин никогда не плакал; он сам о себе сказал в послании к Овидию: „Суровый славянин, я слез не проливал, но понимаю их“). Я помню те строфы, которые произвели у него слезы: первая, где поэт, обращаясь к России, которую уже было признали бессильною и немощной, взывает так:

Чу! труба продребезжала!

Русь! тебе надменный зов!

Вспомяни ж, как ты встречала

Все нашествия врагов!

Созови от стран далеких

Ты своих богатырей,

Со степей, с равнин широких,

С рек великих, с гор высоких,

От осьми твоих морей!

И потом строфа, где описывается неслыханное самопожертвование, предать огню собственную столицу со всем, что ни есть в ней священного для всей земли:

Пламень в небо упирая,

Лют пожар Москвы ревет.

Златоглавая, святая,

Ты ли гибнешь? Русь, вперед!

Громче буря истребленья!

Крепче смелый ей отпор!

Это жертвенник спасенья,

Это пламя очищенья,

Это фениксов костер!

У кого не брызнут слезы после таких строф? (поскольку строки эти начисто лишены поэзии как с точки зрения ритма, так и тяжеловесных словосочетаний и эпитетов-штампов, вызывает сомнения, что Пушкин действительно мог их оценить столь высоко, как утверждает Гоголь; не исключено, что рассказ о пушкинских слезах выдуман Гоголем. — Б. С.) Стихи его точно размывчивый хмель; но в хмеле слышна сила высшая, заставляющая его подыматься кверху. У него студентские пирушки не из бражничества и пьянства, но от радости, что есть мочь в руке и поприще впереди, что понесутся они, студенты,

На благородное служенье

Во славу чести добра.

Беда только, что хмель перешел меру и что сам поэт загулялся чересчур на радости от своего будущего, как и многие из нас на Руси, и осталось дело в одном только могучем порыве. Всех глаза устремились на Языкова. Все ждали чего-то необыкновенного от нового поэта, от стихов которого пронеслась такая богатырская похвальба совершить какое-то могучее дело. Но дела не дождались. Вышло еще несколько стихотворений, повторивших слабей то же самое; потом тяжелая болезнь посетила поэта и отразилась на его духе. В последних стихах его уже не было ничего, шевелившего русскую душу. В них раздались скучанья среди немецких городов, безучастные записки разъездов, перечень однообразно-страдальческого дня. Все это было мертво русскому духу. Не приметили даже необыкновенной обработки позднейших стихов его. Его язык, еще более окрепнувший, ему же послужил в улику: он был на тощих мыслях и бедном содержании, что панцирь богатыря на хилом теле карлика. Стали говорить даже, что у Языкова нет вовсе мыслей, а одни пустозвонкие стихи, и что он даже и не поэт. Все пришло противу него в ропот. Отголоски этого ропота раздались нелепо в журналах, но в основанье их была правда… Нет, не силы оставили его, не бедность таланта и мыслей виной пустоты содержанья последних стихов его, как самоуверенно возгласили критики, и даже не болезнь (болезнь дается только к ускоренью дела, если человек проникнет смысл ее), — нет, другое его осилило: свет любви погаснул в душе его — вот почему померкнул и свет поэзии. Полюби потребное и нужное душе с такою силою, как полюбил прежде хмель юности своей, — и вдруг подымутся твои мысли наравне со стихом, раздастся огнедышащее слово: изобразишь нам ту же пошлость болезненной жизни своей, но изобразишь так, что содрогнется человек от проснувшихся железных сил своих и возблагодарит Бога за недуг, давший ему это почувствовать. Не по стопам Пушкина надлежало Языкову обработывать и округлять стих свой; не для элегий и антологических стихотворений, но для дифирамба и гимна родился он, это услышали все. И уже скорей от Державина, чем от Пушкина, должен был он засветить светильник свой. Стих его только тогда и входит в душу, когда он весь в лирическом свету; предмет у него только тогда жив, когда он или движется, или звучит, или сияет, а не тогда, когда пребывает в покое. Уделы поэтов не равны. Одному определено быть верным зеркалом и отголоском жизни — на то и дан ему многосторонний описательный талант. Другому повелено быть передовою, возбуждающею силою общества во всех его благородных и высших движениях — и на то дан ему лирический талант. Не попадает талант на свою дорогу, потому что не устремляет глаз высших на самого себя. Но Промысел лучше печется о человеке. Бедой, злом и болезнью насильно приводит он его к тому, к чему он не пришел бы сам. Уже и в лире Языкова заметно стремление к повороту на свою законную дорогу. От него услышали недавно стихотворенье „Землетрясенье“, которое, по мненью Жуковского, есть наше лучшее стихотворенье».

8 ноября н. ст. 1846 г. Гоголь сообщил Я., что находится во Флоренции, откуда направляется в Неаполь через Рим, чтобы предпринять путешествие к Святым местам. А 8/20 января 1847 г. Гоголь написал последнее письмо Я., где просил, еще не зная о его смерти, выслать в Неаполь русские летописи, «Выходы Государей Царей и Великих князей…» и книги И. М. Снегирева «Русские простонародные праздники и суеверные обряды» и «Русские в своих пословицах». Гоголь подчеркнул, что эти книги «теперь весьма нужны, дабы окунуться покрепче в коренной русский дух».

По поводу смерти Я. Гоголь 13/25 января 1847 года писал из Неаполя матери: «Без этой мысли о смерти и вечности я бы не перенес и нынешней моей печальной утраты, о которой, вероятно, вы уже слышали. Я лишился наилучшего моего друга, с которым я жил душа в душу, Н. М. Языкова, к которому я питал истинно родственную любовь, потому что питать истинно родственную любовь я могу только к тем, которые понимают мою душу и живут сколько-нибудь во Христе делами жизни своей. Еще за несколько лет перед сим эта смерть сокрушила бы меня, может быть, совершенно. Теперь я принял эту весть покойно и, зная, что этот человек, за небесную душу свою, удостоен небесного блаженства, стараюсь от всех сил, чтобы и меня удостоил Бог быть с ним вместе, а потому молю Его ежеминутно, чтобы продлил сколько возможно подолее жизнь мою, дабы я в силах был наделать много добрых дел и удостоиться, подобно ему, небесного блаженства; и чрез это у меня и бодрости больше в жизненном деле, и я гляжу светло вперед». В тот же день Гоголь сообщал В. А. Жуковскому: «И Языкова уже нет! Небесная родина наша наполняется ежеминутно более и более близкими нашему сердцу и тем как бы становится нам еще желанней и драгоценней».

И только 30 января (11 февраля) 1847 года Гоголь ответил С. П. Шевыреву, еще 30 декабря 1846 года сообщившего о смерти Я.: «Я получил твое письмо с известием, что Языкова уже не стало. Итак, эта небесная, безоблачная душа уже на Небесах! Из всех моих друзей у него больше других было тех некоторых особенностей, какие были и в моей природе, которых он не обнаружил, однако ж, ни в сочинениях своих, ни даже в беседах с другими и которые были причиной, что между нами было тесное дружество. Наши мысли и вкусы были почти сходны. Но разум и чистота младенчества, каких у меня не было, светились в одно и то же время в его словах. Как он был добр ко мне и как он любил меня! О! да удостоит нас Бог всех совершить честно свой долг на земле, чтобы удостоиться небесного блаженства и ликованья вместе с ним, с которым уже и здесь на земле было так приятно беседовать, как бы беседовал с ангелом на Небесах».

Гоголь в 1849 г. рассказывал Д. А. Оболенскому, что когда они вместе с Я. жили за границей, то «вечером, ложась спать, они забавлялись описанием разных характеров и засим придумывали для каждого характера соответственную фамилию. — „Это выходило очень смешно“, — заметил Гоголь».

Загрузка...