сестра Гоголя, в замужестве Головня. Она оставила нам семейные предания о детских годах Гоголя: «Рассказывают, когда брат был маленьким, то ходил к бабушке и просил шерсти, вроде гаруса, чтобы выткать поясок: он на гребенке ткал пояски».
Г. утверждала, что Гоголь, как и она, сама, не очень хорошо слышал (возможно, у Гоголей это было наследственное), и оставила нам подробный портрет писателя: «Брат мой был немножко глуховат, но только на одно ухо, и при разговоре иногда склонялся ухом к говорившему и спрашивал: „А?“ Волосы у него были русые, а глаза — коричневые. В детстве у него были светлые волосы, а потом потемнели. Росту он был ниже среднего; худощавым я его никогда не видела; лицо у него было круглое, и всегда у него был хороший цвет лица, я не видала его болезненно-бледным. Немножко он был сутуловат, это заметнее было, когда он сидел. Говорят, где-то кто-то слышал, как он малороссийские песни пел, а я не слышала, как он пел. Он любил слушать, как поют или играют. Меня часто просил играть ему на фортепиано малороссийские песни. „А ну-ка, — говорит, — сыграй мне чоботы“. Стану играть, а он слушает и ногой притопывает. Ужасно любил он малороссийские песни. Видела я, как он раз нищих позвал, и они ему пели. Но это он хотел сделать так, чтобы никто из нас не видел: он позвал их к себе в комнату. Брат жил тогда во флигеле».
Г. оставила нам описание печального происшествия, чуть не разорившего все семейство: «Сестра Марья Васильевна вышла замуж за поляка П. О. Трушковского, очень красивого, но он не имел никаких средств к жизни, кроме службы в чертежной. Женившись, они остались жить у нас, потому что у него не было средств даже квартиру нанять. Он ездил на службу в Полтаву, a большую часть жил у нас. Завел парники и виноград и табачную плантацию, помню, как я ему помогала листья расправлять, — после затеял кожевенную фабрику, ввел мать в долги (ей пришлось продать свой хутор в Кременчугском уезде, который достался ей в приданое, кроме того заложили половину Васильевки) и на этой фабрике прогорел».
Г., страдавшая глухотой, вспоминала, что брат всегда заботился о ней и стремился ее развивать, но быстро оставил это намерение: «Когда мне минуло десять лет, тогда брат приехал, чтобы меня взять в Петербург, но сестра сказала ему, что у меня, кроме глухоты, и памяти нет, а брат сказал: „Это ты не хочешь с нею заниматься, и мать ее балует; у меня будет у нее память!“ И задал мне французский разговор целую страницу, а сестра (М. В. Гоголь. — Б. С.) всегда задавала мне по две строчки. И я до самого обеда учила не уставая, а когда подали обед, брат спрашивает; я не могла ни одного слова ответить. Он оставил меня без обеда, потом до вечернего чая тоже не знала уроков, а до ужина одно или два слова ответила. Тогда брат удостоверился, что нет памяти; кроме того, порешили, что золотушные не переносят петербургского климата, и кончилось тем, что брат сказал матери: „Воспитывайте ее сами!“ — и уехал… Помню, когда мне было еще лет десять, братец подарил мне стеклянное колечко, которое мне очень понравилось. Я надела его на палец и все любовались блеском его на солнце. Когда сели обедать, я по обыкновению поместилась подле братца, чтобы слышать его приятный голос, и мне захотелось снять колечко и надеть его на другой палец, но нечаянно я уронила его на тарелку; оно издало очень понравившийся мне звук; но очевидно, этот звук братцу показался очень резким — он в это время вел серьезный разговор, кажется, с приехавшим в гости соседним помещиком Чернышем. — „Оленька, перестань!“ — сказал он, прерывая свою речь. Я спрятала колечко, но через минуту мне страшно захотелось снова услышать приятный звон колечка, и я как бы нечаянно снова уронила его на тарелку. Братец молча взял у меня кольцо и спрятал его в карман. Когда гости разъехались, я подошла к нему и робко попросила его: „Братец, отдайте мне колечко“. — „Не отдам, ты непослушная“, — ответил братец с улыбкой, которая дала мне смелость повторить мою просьбу. „Ну, поди возьми его в гостиной на окне“, — сказал, улыбаясь, братец. Я побежала в гостиную: там на окне действительно лежало мое колечко, но когда я захотела его взять, оно рассыпалось на кусочки. Я со слезами возвратилась к братцу и тихо-тихо сказала ему: „Братец, зачем вы его разбили?“ Ему, очевидно, сделалось жаль меня, и он пообещал мне купить другое, еще лучше». Она также свидетельствовала: «Сестры между собой не дружно жили; хотя я не слышала, чтобы они когда ссорились, но заметила, что одна с другой никогда не говорила. Вероятно, мать жаловалась старухе матери Погодина, что они не дружны между собой до ненависти. Старуха говорила матери: „Вы не справитесь с ними. Подумайте, три дочери взрослые, да еще дома у вас вдова! Поэтому необходимо вам нужно одну оставить“. Так и с братом порешили. Так как Аннет с малых лет была любимицей матери, то Лизу брат оставил и пристроил».
Г. описала, как Гоголь вернулся в Васильевку после путешествия в Иерусалим 9 мая 1948 г., в день собственных именин: «После того, как брат возвратился из Иерусалима, первый его приезд — 9 мая утром, в день своего ангела; вероятно, думал, что его именины празднуют, и хотел сюрприз нам сделать, а оказалось — ничего не было, ни пирогов, ни шампанского, даже люди на панщине работали. С приезда его сейчас работников распустили… Мне кажется, брат был разочарован поездкой в Иерусалим, потому что он не хотел нам рассказывать. Когда просили его рассказать, он сказал: „Можете прочесть „Путешествие в Иерусалим““. По его действиям, как я замечала, видно, что он обратился более всего к Евангелию, и мне советовал, чтобы постоянно на столе лежало Евангелие. Он всегда при себе держал Евангелие, даже в дороге. Когда он ездил с нами в Сорочинцы, в экипаже читал Евангелие. Видна была его любовь ко всем. Он своими трудовыми деньгами многим помогал, и сам не нуждался и ни в чем себе не отказывал». Она также отмечала, что «часто брат давал деньги для помощи истинно нуждающимся. Если ему говорили, почему он о себе не думает, что самому ему понадобятся деньги, он отвечал: „Я и думаю о себе. Это я взаймы даю: на том свете я получу обратно“.
Г. так рисует нам повседневную жизнь Гоголя в Васильевке: „В одной комнате стояла его кровать и конторка, на которой он занимался, а в другой комнате, между окнами — ломберный стол; там лежали его книги, которые он с собою привозил. Потом заказал столяру полки, вроде этажерки, на тот стол поставил для книг… В этой самой комнате еще стоял диван, перед диваном круглый стол, по бокам кресла… Вставал он в шесть часов, выпивши кофе, занимался. Писал на конторке, всегда стоя. До обеда мы не виделись с ним, потом, погуляв в саду, приходил к нам. В час обедали, после обеда в гостиной с нами посидит два часа, и все за работой; и он придумал себе работу: раскрашивал библейские картины, говорил, чтобы я эти картины раздавала мужикам и рассказывала им историю этих картин. Я стала примечать, что он любит, то приготовляла ему. За обедом я ставила перед его прибором две маленькие вазы варенья, какие он любил; водку он просил настаивать на белой нехворощи; говорил, что она полезна. За обедом я всегда около него сидела. Всякий раз, когда увидит, что я любимое его поставлю, всегда с улыбкой кивнет головой. Бывало, как я увижу, когда он перед обедом ходит в саду, я тотчас иду в сад, и он с улыбкой встречается. Всякий раз его улыбка меня в восторг приводила; всегдашнее мое желание было все сделать, что ему нравится. Раз мы были в церкви, он увидел, что священник нам раздавал просфоры, а людям — никому. Когда возвращался из церкви, он шел со мною, положил на мое плечо руку и просил, чтобы я велела на каждое служенье печь по 25 просфор и на четыре части нарезать, отправлять в церковь, чтобы священник раздавал людям; а чтобы не брать у матери муки, — „я буду тебе высылать деньги на муку“, а пока дал 25 рублей, и я это вполне выполнила. Потом он предложил мне: „Хочешь, пойдем к мужикам, посмотрим, как они живут“. Я с удовольствием пошла с ним. Входим в первую избу, там застали только одну молодицу. Она с таким радушием просила нас садиться на лавку, говорила: „А мени cю ничь приснилось, что в мою хату влетели дви птычки. Оцеж против того и приснилося, що вы пришли“. В это время положила солому в печь и сжарила нам яишницу; чтобы ее не обидеть, немного поели. Потом пошли в другую избу. Там увидели — в сенях чистота, аккуратно висели ведра и разные хозяйственные принадлежности; как видимо, зажиточный мужик. И в хату взглянули, но нас не пригласили садиться. Брат посмотрел и похвалил его, сказал: „Видно, что трудящиеся люди“. А к другому зашли — в сенях пустота, в хате тускло. Брат сказал ему: „Надо трудиться и стараться, чтобы у вас все было“. Дальше не захотел: на трех хатах увидел, как они живут. В другое время брат предложил мне поехать к жнецам; в то время был плохой урожай и хлеб такой низкий был, что нельзя было жать, и они руками вырывали с корнями. Мы подъехали к жнецам; брат встал, подошел к ним, спрашивал: „Тяжелее рвать, как жать?“ — „Жать легче, а рвать — на ладони мозоли понабилися“. А он сказал им в утешение: „Трудитеся, чтобы заслужить царство небесное“. Потом заехали в пасеку; тогда был пасечник старичок (уж не прототип ли „Рудого Панька“ из „Вечеров на хуторе близ Диканьки“? — Б. С.). О чем они говорили, не слыхала, только последние слова: „Чем старее, тем больше будешь спасаться“. — Э, ни, пане, бильше греха наберется“. Потом отправился домой». Этот рассказ находит подтверждение в письме Гоголя матери и сестрам, отправленном в конце марта 1849 года: «Посылаю пятьдесят рублей серебром в пользу страждущих. 25 рублей серебром поступят сестре Ольге на известное употребление (т. е. на печение просфор), другие же двадцать пять сестре Анне на раздачу необходимого хлеба голодным. Всего лучше, если бы эта раздача производилась в виде платы за работу в саду. Даром не должен человек получать, разве тогда уже, когда не станет сил работать. Благодарю от души сестру Анну за то, что она старается доказать на деле ко мне любовь исполненьем просьб насчет работ в саду. Я уверен, что эти занятия доставят потом усладу и ей самой; благодарю также и племянника Колю за то, что помогает ей. В самих же работах нужно руководствоваться возможностями и никак не отрывать для саду от других, важнейших работ. Особенно не занимать подвод, которые, по случаю скотского падежа, стали теперь дороги и редки. Нужно помнить, что есть занятия, еще важнейшие в хозяйстве, которые (увы!) мы бросили как скучные и ничего не говорящие душе. Много, много мы бросили душеспасительных трудов и, заботясь только о себе, в то время, когда вся жизнь наша должна быть забота о других, потеряли свое».
В своих воспоминаниях Г. сообщает, как именно Гоголь организовывал работы в саду: «По другую сторону пруда у нас был сад. Там было вроде леса, никакой дорожки не было; брат принялся делать аллеи; прежде, как были люди крепостные — три дня панщина, а три дня их дни, то брат, чтобы не лишить матери работников, нанимал работников на их днях чистить дорожки. Сам там был по целым дням. Раз спросил у меня: „Ты можешь встать в три часа, чтобы побыть около работников, пока я приеду?“ Я обещала встать и велела разбудить меня, как только солнце взойдет. Тогда у нас был плотик и мы переезжали на ту сторону. В семь часов брат приехал на плотике и с благодарной улыбкой поздоровался со мною и сейчас же отправил меня домой, сказал: „Иди спать“. Итак, за все время, пока он пробыл у нас, прочистил все аллеи… Потом брат просил у матери дать ему полведра наливки и велел напечь пирожков с сыром. Когда все было готово, велел позвать тяглых мужиков, то есть тех, у кого рабочие волы, на крыльце поставили наливку, угощал их, они пили, конечно, с пожеланием ему всего хорошего, потом брат дал каждому по два рубля и сказал: „Спасибо вам, что вы своими волами моей матери орали“. Это он делал для поощрения, чтобы другие старались быть хорошими хозяевами. Со временем брат присылал матери денег, чтобы она накупила хоть по теленку тем мужикам, у кого не было скота, и мне прислал пятьдесят рублей, чтобы я по усмотрению своему помогала нуждающемуся».
В последний приезд в Васильевку весной 1851 г. Гоголь уже не был веселым и спокойным, как прежде. Г. вспоминала: «Часто, приходя звать его к обеду, я с болью в сердце наблюдала его печальное, осунувшееся лицо; на конторке, вместо ровно и четко исписанных листов, валялись листки бумаги, испещренные какими-то каракулями; когда ему не писалось, он обыкновенно царапал пером различные фигуры, но чаще всего — какие-то церкви и колокольни. Прежде, бывало, приезжая в деревню, братец непременно затевал что-нибудь новое в хозяйстве: то примется за посадку фруктовых деревьев, то, напротив, вместо фруктовых начинает садить дуб, ясень, берест; часто он изменял расписание рабочего времени для крепостных, пробовал их пищу, помогал им устраивать свое хозяйство, давая им советы. А теперь все это отошло в прошлое: братец все это забросил, и когда маменька жаловалась ему на бездоходность своего имения, он только как-то болезненно морщился и переводил разговор на религиозные темы. Иногда, впрочем, когда ему удавалось хорошо поработать утром, он приходил к обеду веселый и довольный, после обеда он шутливо упрашивал свою тетушку Екатерину Ивановну петь под мой аккомпанемент малорусские песни, причем и сам подтягивал, притоптывал ногой и прищелкивал пальцами. Особенно любил он старую песню: „Гоп, мои гречаники, гоп, мои били“. В эти моменты все в нашем доме оживало: маменька улыбалась, в дверях появлялись смеющиеся лица прислуги… Но эта вспышка веселости быстро проходила, и снова братец, мрачный, подавленный, уходил в свой кабинет».