помещик, один из ближайших друзей Гоголя, его одноклассник по полтавскому училищу и нежинской гимназии (лицею). Они вместе окончили гимназию в июне 1828 г. и в декабре того же года отправились в Петербург.
Д. поступил в школу гвардейских подпрапорщиков, но уже в 1831 г. оставил ее до окончания курса и уехал служить на Кавказ. В 1834 г. Д. вернулся в Петербург и поступил на службу в канцелярию Министерства внутренних дел. В 1836 г. он вместе с Гоголем уехал за границу и путешествовал до мая 1838 г., когда в Париже узнал, что у него в России умерла мать. Д. вернулся на службу. В 1843 г. у них с Гоголем произошла размолвка, связанная с тем, что Гоголь пытался учить друга, как ему жить, и тот ответил резким письмом. Но вскоре они помирились. В конце 1843 г. Д. получил место инспектора благородного пансиона при одной из киевских гимназий. В 1844 г. женился на Ульяне Григорьевне Похвисневой. С 1848 г. Д. жил в своем имении Дубровное. В 1856 г. стал директором училищ Полтавской губернии. Последние годы жизни провел в имении Анненском Харьковской губернии.
Д. так рассказывал В. И. Шенроку о своей первой встрече с Гоголем: «Я с ним познакомился еще в детстве. Мне было семь лет. Наши родители вместе воспитывались в Киевской духовной академии. Мы приехали с отцом к ним в деревню. Мы жили от них верстах в тридцати, в Семереньках. Это было около Рождества. Тут я увидел в первый раз маленького Никошу (так все называли Гоголя в семье). Он был нездоров и лежал в постели. Мы играли с его младшим братом Иваном. Пробыли мы несколько дней».
Из Нежина на каникулы в родные места Д. и Гоголь нередко ездили вместе. Д. запомнилась одна из таких поездок: «Мы всегда ездили на вакации с Гоголем и сыном моего отчима, Барановым. Помню один забавный случай с надзирателем Зельднером. Зельднер навязался ехать с нами. Коляску прислали четвероместную. Было бы место для всех, но к нам напросился некто Щербак (он был знаком с семейством Гоголя); он жил около Пирятина; это были довольно богатые люди. Зельднер еще сохранял тогда для нас авторитет: его присутствие нас очень стесняло. К тому же с ним было несчастье: каждый раз, когда он пускался в дорогу, с ним случалось расстройство желудка, да и в деревне жить с ним было не очень приятно. Он ехал к нам обоим, но обоим не хотелось его брать. Когда условились с ним ехать, то он пошел с нами на черный двор, где была коляска, и хотел непременно доказать, что можно ехать впятером. Наружность его была забавная, ноги циркулем. Наконец все было готово к отъезду. Накануне жена Зельднера, Марья Николаевна, напекла нам на дорогу пирожков, и на другой день, чем свет, мы должны были тронуться в путь. Но мы составили заговор — уехать раньше. На другой день утром приехавший за нами человек Гоголя, Федор, разбудил нас в музее (так назывались отделения, на которые разделялись воспитанники; их было три: старшее, среднее и младшее). Зельднер потом нас искал и ни за что не хотел поверить, что мы уехали. „А, мерзкая мальчишка!“ — говорил он. Дорога была продолжительная. Мы ехали на своих, и на третий день прибыли. Дорогой дурачились, и Гоголь выкидывал колена. Щербак был грузный мужчина с большим подбородком. Когда он, бывало, заснет, Гоголь намажет ему подбородок халвой, и мухи облепят его; ему доставался и „гусар“ (гусар — это была бумажка, свернутая в трубочку). Когда кучер запрягал лошадей, то мы наводили стекло на крупы. Дорога была веселая. С нами повстречались Василий Афанасьевич и Василий Иванович (отчим Д. — Б. С.). Кажется, это произошло случайно, а не была намеренная встреча… Живо припоминается мне Василий Афанасьевич; он был красивее сына. На нем была тогда шляпа лощеная, матросская. Человек он был интересный, бесподобный рассказчик… Часто мы заезжали с Гоголем детьми по дороге в Нежин к Трощинскому в Кибинцы; для подарков делались иногда небольшие предварительные путешествия. Мы много раз бывали в Кибинцах и Яресках и гостили подолгу, но Трощинский держал себе недоступно и едва ли промолвил с нами даже слово». По утверждению Д., «в школе Гоголь мало выдавался, разве под конец, когда он был нашим редактором лицейского журнала. Сначала он писал стихи и думал, что поэзия его призвание. Мы выписывали с ним и с Прокоповичем журналы, альманахи. Он заботился всегда о своевременной высылке денег. Мы собирались втроем и читали „Онегина“ Пушкина, который тогда выходил по главам. Гоголь уже тогда восхищался Пушкиным. Это была тогда еще контрабанда; для нашего профессора словесности Никольского даже Державин был новый человек. Гоголь отлично копировал Никольского. Вообще Гоголь удивительно воспроизводил те черты, которые мы не замечали, но которые были чрезвычайно характерны. Он был превосходный актер. Если бы он поступил на сцену, он был бы Щепкиным. В Нежине товарищи его любили, но называли: таинственный карла. Он относился к товарищам саркастически, любил посмеяться и давал прозвища. Сам он долго казался заурядным мальчиком. Он был болезненный ребенок. Лицо его было какое-то прозрачное. Он сильно страдал от золотухи; из ушей у него текло… Над ним много смеялись, трунили. Но перед окончанием курса его заметил и стал отличать профессор Белоусов (преподававший римское право. — Б. С.), которого он, в свою очередь, весьма уважал и любил». По словам Д., «любимых игр у Гоголя в детстве не было, как впоследствии не было никаких физических упражнений; например, он не любил никакого спорта, верховой езды и проч.; до некоторой степени нравившимся ему развлечением была разве игра на бильярде». Это подтверждается и одним из писем Гоголя к Д., относящемуся к 1835 г.: «Не хочешь ли вкусить старины? В таком случае приходи ко мне в начале 2-го часу и отправимся к Гаку (владельцу петербургского трактира. Б. С.) сразиться в бильярд и пообедаем. Это хорошо для моциона и геморроид».
20 декабря 1832 г. Гоголь писал Д.: «Наконец я получил-таки от тебя письмо. Я уже думал, что ты дал тягу в Одессу или в иное место. Очень понимаю и чувствую состояние души твоей, хотя самому, благодаря судьбу, не удалось испытать. Я потому говорю: благодаря, что это пламя меня бы превратило в прах в одно мгновенье. Я бы не нашел себе в прошедшем наслажденья, я силился бы превратить это в настоящее и был бы сам жертвою этого усилия и потому-то к спасенью моему у меня есть твердая воля, два раза отводившая меня от желания заглянуть в пропасть. Ты счастливец, тебе удел вкусить первое благо в свете — любовь (Д. был влюблен в светскую красавицу Э. А. Клинберг, в замужестве Шан-Гирей. — Б. С.). А я… но мы, кажется, своротили на байронизм. Да зачем ты нападаешь на Пушкина, что он прикидывался? Мне кажется, что Байрон скорее. Он слишком жарок, слишком много говорит о любви и почти всегда с исступлением. Это что-то подозрительно. Сильная продолжительная любовь проста, как голубица, то есть выражается просто, без всяких определительных и живописных прилагательных, она не выражает, но видно, что хочет что-то выразить, чего, однакож, нельзя выразить и этим говорит сильнее всех пламенных красноречивых тирад».
15 апреля н. ст. 1837 г. Гоголь из Рима писал Д., отказавшись от его приглашения встретиться в Швейцарии: «В Швейцарии дороже… сижу без денег. Я приехал в Рим только с двумя стами франков, и если бы не страшная дешевизна и удаление всего, что вытряхивает кошелек, то их бы давно уже не было. (За комнату, то есть старую залу с картинами и статуями, я плачу 30 франков в месяц, и это только одно дорого. Прочее всё ни по чем. Если выпью поутру один стакан шоколату, то плачу немножко больше 4 су, с хлебом, со всем. Блюда за обедом очень хороши и свежи и обходится иное по 4 су, иное по 6. Мороженого больше не съедаю, как на 4, а иногда на 8. Зато уж мороженое такое, какое и не снилось тебе. Не ту дрянь, которую мы едим в Тортони, которое тебе так нравилось, — масло!) Теперь я такой сделался скряга, что если лишний байок (мелкая итальянская монета. — Б. С.) (почти су) передам, то весь день жалко».
5 февраля н. ст. 1839 г. Гоголь писал Д. из Рима: «Мы приближаемся с тобою (Высшие Силы! какая это тоска!) к тем летам, когда уходят на дно глубже наши живые впечатления и когда наши ослабевающие, деревянеющие силы, увы, часто не в силах вызвать их в наружу так же легко, как они прежде всплывали сами, почти без зазыву. Мы ежеминутно должны бояться, чтобы кора, нас облекающая, не окрепла и не обратилась, наконец, в такую толщу, сквозь которую им в самом деле никак нельзя будет пробиться. Употребим же, по крайней мере, всё, чтобы спасти их хотя бедный остаток. Пусть мы будем иметь хотя несколько минут, в которые будем свежи и молоды. Пусть же мы встретим нашу юность, наши живые, молодые лета, наши прежние чувства, нашу прежнюю жизнь, пусть всё же это мы встретим в наших письмах. Пусть хотя там мы предадимся лирическому сердечному излиянию, которого бедного гонят, которому заклятые враги — пошлость глупейшего препровождения времени, презренная идея обеда, рисующаяся со времени поднятия с постели, роковые 30 лет, гнусный желудок и все гадости потухающего черствого рассудка… Не встретимся ли мы опять где-нибудь с тобою? Я думаю ехать на воды в Мариенбад. Еще один раз хочу попытаться. Желудок мой наконец меня совершенно вывел из терпения, право, нет мочи наконец, и теперь он наконец в таком дурном состоянии, как никогда».
7 августа н. ст. 1841 г. из Рима Гоголь советовал Д.: «Неужели до сих пор не видишь ты, во сколько раз круг действия в Семереньках может быть выше всякой должностной и ничтожно-видной жизни, со всеми удобствами, блестящими комфортами, и проч. и проч., даже жизни, невозмущенно-праздно протекшей в пресмыканьях по великолепным парижским кафе. Неужели до сих пор ни разу не пришло тебе в ум, что у тебя целая область в управлении, что здесь, имея одну только крупицу, ничтожную крупицу ума, и сколько-нибудь занявшись, можно произвесть много для себя — внешнего и еще более для себя — внутреннего, и неужели до сих пор не страшат тебя детски повторяемые мысли насчет мелузги, ничтожности занятий, невозможности приспособить, применить, завести что-нибудь хорошее и проч. и проч., - всё, что повторяется беспрестанно людьми, кидающимися с жаром за хозяйство, за улучшения и перемены и притом плохо видящими в чем дело. Но слушай, теперь ты должен слушать моего слова, ибо вдвойне властно над тобою мое слово, и горе кому бы то ни было не слушающему моего слова. Оставь на время всё, всё, что ни шевелит иногда в праздные минуты мысли, как бы ни заманчиво и ни приятно оно шевелило их. Покорись и займись год, один только год, своею деревней. Не заводи, не усовершенствуй, даже не поддерживай, а войди во всё, следуй за мужиками, за приказчиком, за работами, за плутнями, за ходом дел хотя бы для того только, чтобы увидеть и узнать, что всё в неисправимом беспорядке. Один год — и этот год будет вечно памятен в твоей жизни. Клянусь, с сего начнется заря твоего счастья».
20 июня н. ст. 1843 г. Гоголь из Эмса писал Д.: «Внутреннею жизнью я понимаю ту жизнь, когда человек уже не живет своими впечатлениями, когда не идет отведывать уже известной ему жизни, но когда сквозь все видит один пристань и берег — Бога и во имя Его стремится и спешит употребить в дело данный Им же ему талант, а не зарыть его в землю, слыша, что не для своих удовольствий дана ему жизнь, что строже ее долг и что взыщется страшно с него, если он, углубясь во внутрь себя, и вопросил себя и не узнал, какие в нем сокрыты стороны, полезные и нужные миру, и где его место, ибо нет ненужного звена в мире».
29 октября 1848 г. Гоголь писал Д.: «Жизнь в Москве стала теперь гораздо дороже. С какими-нибудь тремя тысячами едва холостой человек теперь в силах прожить, женатому же без 8 тысяч трудно обойтиться, — я разумею такому женатому, который бы вел самую уверенную жизнь и наблюдал бы во всем строжайшую экономию. Почти все мои приятели сидят на безденежье, в расстроенных обстоятельствах, и не придумают, как их поправить. При деньгах одни только кулаки, пройдохи, и всякого рода хапуги. От этого и общество и жизнь в Москве стали как-то заметно скучнее… В деревне можно, по крайней мере, хоть не умереть с голоду. Скучно, может быть, пусто, но ведь это крест, который должно несть. А крест никогда не бывает легок. Ты очутился против желанья, может быть, против воли помещик. Что ж делать? Нужно принять это как данную Провиденьем обязанность, глядеть на нее, как на должность, размерить день свой, отдать час или два всякое утро на хозяйство. Покуда не примиримся мы с мыслью, что жизнь — горечь, а не наслажденье, что все мы здесь поденщики и плату получаем только там за ревностное исполнение своего дела, — до тех пор не обратится нам жизнь в наслажденье, и не почувствуем значенья слов: „Иго Мое благо и бремя Мое легко есть“. Скука будет тебя преследовать в городах еще более, чем в деревне, потому что многое так стало теперь грустно, как никогда доселе не бывало».
В 1849 г. Д. писал Гоголю: «Не отвечал на твое письмо потому, что ровно не знал ничего сказать тебе в ответ на твои проповеди. Я вижу, тебя не урезонить, ты всё поешь одну песню… Всё мораль да мораль — это хоть какому святому надоест».
Один из визитов Д. вместе с женой Ульяной Григорьевной в Васильевку, во время которого, 12 мая 1851 г., у него родился сын, описала О. В. Гоголь: «Раз приезжал брата товарищ, с которым учился в Нежине, Данилевский и жена его; она была в почтенном состоянии; после обеда сели в карты играть: Данилевский, его жена, мать и Аннет, а брат, по обыкновению, отправился в Яворивщину. За картами жена Данилевского сказала: „Пора ехать, что-то нездоровится“. Пока подали лошадей, а она — „Ой, ой, не могу!.. болит!“ Пришлось оставаться у нас ночевать. Как у брата в флигеле одна комната лишняя, туда их пристроили. К вечеру посылали за бабой. Ночью меня будят, говорят, что Николай Васильевич зовет. Прихожу к брату, он в постели лежал и спрашивал, чего она стонет, не можешь ли ты ей помочь. Я сказала: „Уже есть баба“. — „Так чего она так кричит?“ — „Потому что она нетерпелива“. Успокоила его, с тем ушла, а утром родился у них сын; вечером окрестили мать с братом, потом они переехали к Чернышу». К несчастью, сын Д. Николай вскоре умер. Сам Д. рассказывал В. И. Шенроку, что по отношению к младенцу Гоголь «показал себя весьма заботливым, предупредительным; но вдруг, когда он о чем-то очень захлопотался, к нему подходит в большом смущении Марья Ивановна и шепчет, показывая на нетрезвого и с трудом говорящего священника: „Николенька, можно ли допустить, чтобы священник совершал таинство в таком виде?“ Гоголь, ласково смеясь, ответил на это: „Маменька, странно было бы требовать, чтобы священник был трезв в воскресенье. Надо это извинить ему“».
В. И. Шенроку Д. также говорил: «Угрюмый в последние годы своей жизни, Гоголь мгновенно оживлялся, к нему возвращался веселый юмор молодости, и во всем доме наступал настоящий праздник каждый раз, когда я неожиданно приезжал в их деревню. Ничье появление не имело на него такого волшебного действия, никому не удавалось возбуждать в Гоголе такое отрадное настроение… Даже в мое последнее посещение Гоголя в Васильевке, уже не более, как за полгода до его смерти, по поводу поданных на стол любимых Гоголем малороссийских вареников мы затеяли шумный спор о том, от чего было бы тяжелее отказаться на всю жизнь, — от вареников или от наслаждения пением соловьев».