«МЕРТВЫЕ ДУШИ»,

поэма Гоголя. 1-й том под названием «Похождения Чичикова, или Мертвые души» опубликован: М., 1842, с подзаголовком: «Поэма Н. Гоголя». Цензурное разрешение, датированное 9 марта 1842 г., подписано цензором А. В. Никитенко. 2-й том М. д. не был закончен. Сохранившиеся главы 2-го тома впервые опубликованы посмертно под названием: «Сочинения Николая Васильевича Гоголя, найденные после его смерти. Похождения Чичикова или Мертвые души. Поэма Н. В. Гоголя. Том второй (5 глав)»: М., 1855. Цензурное разрешение 2-го тома подписано 26 июля 1855 г. цензором И. Бессомыкиным.

Сюжет М. д. был подсказан Гоголю А. С. Пушкиным. Этот сюжет, по всей вероятности, вырос из пушкинского письма от 16 февраля 1831 года П. А. Плетневу: «Через несколько дней я женюсь; и представляю тебе хозяйственный отчет: заложил я моих 200 душ, взял 38 000 рублей — и вот им распределение: 11 000 теще, которая непременно хотела, чтоб дочь ее была с приданым, пиши пропало. 10 000 Нащокину, для выручки его из плохих обстоятельств: деньги верные. Остается 17 000 на обзаведение и житие годичное. В июне буду у вас и начну жить en bourgeois, а здесь с тетками справиться невозможно требования глупые и смешные — а делать нечего. Теперь понимаешь ли, что значит приданое и отчего я сердился? Взять жену без состояния — я в состоянии, но входить в долги для ее тряпок — я не в состоянии». В М. д. Чичиков мечтает заложить скупленные у помещиков мертвые души в Опекунский совет, чтобы зажить вполне буржуазной жизнью и иметь за собой «приданое», чтобы жениться на губернаторской дочке. Именно Чичиков — не только главный герой, но и тот стержень, на котором держится сюжет М. д. Как иронически подчеркивает Гоголь, «не приди в голову Чичикова эта мысль (накупить „всех этих, которые вымерли“, и заложить их в Опекунский совет. — Б. С.), не явилась бы на свет сия поэма… здесь он полный хозяин, и куда ему вздумается, туда и мы должны тащиться».

По утверждению дальней родственницы Гоголя Марьи Григорьевны Анисимо-Яновской, сюжет поэмы также имел свои корни в родной для писателя Миргородчине: «Мысль написать „Мертвые души“ взята Гоголем с моего дяди Пивинского. У Пивинского было 200 десятин земли и душ 30 крестьян и детей пятеро. Богато жить нельзя, и существовали Пивинские винокурней. Тогда у многих помещиков были свои винокурни, акцизов никаких не было. Вдруг начали разъезжать чиновники и собирать сведения о всех, у кого есть винокурни. Пошел разговор о том, что у кого нет пятидесяти душ крестьян, тот не имеет право курить вино. Задумались тогда мелкопоместные: хоть погибай без винокурни. А Харлампий Петрович Пивинский хлопнул себя по лбу да сказал: „Эге! не додумались!“ И поехал в Полтаву да и внес за своих умерших крестьян оброк, будто за живых. А так как своих, да и с мертвыми, далеко до пятидесяти не хватало, то набрал он в бричку горилки, да и поехал по соседям и накупил у них за эту горилку мертвых душ, записал их себе и, сделавшись по бумагам владельцем пятидесяти душ, до самой смерти курил вино и дал этим тему Гоголю, который бывал в Федунках, имении Пивинского, в 17 верстах от Яновщины; кроме того, и вся Миргородчина знала про мертвые души Пивинского».

7 октября 1835 г. Гоголь писал из Петербурга А. С. Пушкину, подсказавшему ему сюжет поэмы: «Начал писать „Мертвых душ“. Сюжет растянулся на предлинный роман и, кажется, будет сильно смешон. Но теперь остановил его на третьей главе. Ищу хорошего ябедника, с которым бы можно коротко сойтиться. Мне хочется в этом романе показать хотя с одного боку всю Русь».

О продолжении работы над М. д. Гоголь писал из Парижа В. А. Жуковскому 31 октября (12 ноября) 1836 г.: «Осень в Веве наконец настала прекрасная, почти лето. У меня в комнате сделалось тепло, и я принялся за „Мертвых душ“, которых было начал в Петербурге. Всё начатое переделал я вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись… Если совершу это творение так, как нужно его совершить, то… какой огромный, какой оригинальный сюжет! Какая разнообразная куча! Вся Русь явится в нем! Это будет первая моя порядочная вещь, вещь, которая вынесет мое имя. Каждое утро, в прибавление к завтраку, вписывал я по три страницы в мою поэму, и смеху от этих страниц было для меня достаточно, чтобы усладить мой одинокий день. Но наконец и в Веве сделалось холодно. Комната моя была нимало ни тепла; лучшей я не мог найти. Мне тогда представился Петербург, наши теплые домы, мне живее тогда представились вы, вы в том самом виде, в каком встречали меня, приходившего к вам, и брали меня за руку, и были рады моему приходу… и мне сделалось страшно скучно, меня не веселили мои „Мертвые души“, я даже не имел в запасе столько веселости, чтобы продолжить их. Доктор мой отыскал во мне признаки ипохондрии, происходившей от геморроид, и советовал мне развлекать себя, увидевши же, что я не в состоянии был этого сделать, советовал переменить место… Париж не так дурен, как я воображал… Бог простер здесь надо мной Свое покровительство и сделал чудо: указал мне теплую квартиру, на солнце, с печкой, и я блаженствую; снова весел. „мертвые“ текут живо, свежее и бодрее, чем в Веве, и мне совершенно кажется, как будто я в России: передо мною все наши, наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы, словом, вся православная Русь. Мне даже смешно, как подумаю, что я пишу „Мертвых душ“ в Париже. Еще один Левиафан затевается. Священная дрожь пробирает меня заранее, как подумаю о нем; слышу кое-что из него… Божественные вкушу минуты… но… теперь я погружен весь в „Мертвые души“. Огромно велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что ж мне делать! Уже судьба моя враждовать с моими земляками. Терпенье! Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом (намек на то, что работа над М. д. делается Божьим промыслом. — Б. С.). Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами влажными от слез, произнесут примирение моей тени… Не представится ли вам каких-нибудь казусов, могущих случиться при покупке мертвых душ? Это была бы для меня славная вещь потому, как бы то ни было, но ваше воображение верно, увидит такое, что не увидит мое. Сообщите об этом Пушкину, авось либо и он найдет что-нибудь с своей стороны. Хотелось бы мне страшно вычерпать этот сюжет со всех сторон. У меня много есть таких вещей, которые бы мне никак прежде не представились; но, несмотря, вы все еще можете мне сказать много нового, ибо что голова, то ум. Никому не сказывайте, в чем состоит сюжет „Мертвых душ“. Название можете объявить всем. Только три человека, вы, Пушкин да Плетнев, должны знать настоящее дело».

16/28 ноября 1836 г. Гоголь сообщал М. П. Погодину: «Вещь, над которой сижу и тружусь теперь и которую долго обдумывал, и которую долго еще буду обдумывать, не похожа ни на повесть, ни на роман, длинная, длинная, в несколько томов, название ей Мертвые души — вот всё, что ты должен покаместь узнать об ней. Если Бог поможет выполнить мне мою поэму так, как должно, то это будет первое мое порядочное творение. Вся Русь отзовется в нем».

6/18 апреля 1837 г. Гоголь в письме В. А. Жуковскому назвал М. д. своим священным долгом перед памятью только что погибшего А. С. Пушкина: «Меня страшит мое будущее. Здоровье мое, кажется, с каждым годом становится плоше и плоше. Я был недавно очень болен, теперь мне сделалось немного лучше. Если и Италия мне ничего не поможет, то я не знаю, что тогда уже делать. Я послал в Петербург за последними моими деньгами, и больше ни копейки, впереди не вижу совершенно никаких средств добыть их. Заниматься каким-нибудь журнальным мелочным взором не могу, хотя бы умирал с голода. Я должен продолжать мною начатый большой труд, который писать с меня взял Пушкин, которого мысль есть его создание и который обратился для меня с этих пор в священное завещание. Я дорожу теперь минутами моей жизни, потому что не думаю, чтобы она была долговечна, а между тем… я начинаю верить тому, что прежде считал басней, что писатели в наше время могут умирать с голоду. Но чуть ли это не правда. Будь я живописец, хоть даже плохой, я был бы обеспечен: здесь в Риме около 15 человек наших художников, которые недавно высланы из Академии, из которых иные рисуют хуже моего, они все получают по три тысячи в год. Поди я в актеры — я бы был обеспечен, актеры получают по 10 000 серебром и больше, а вы сами знаете, что я не был бы плохой актер. Но я писатель — и потому должен умереть с голоду».

3 января 1840 г. Гоголь читал первую главу М. д. у Аксаковых. Вот как запомнилось это чтение И. И. Панаеву: «— Теперь я вам прочту, — сказал он, — первую главу моих „Мертвых душ“, хоть она еще не обделана… Все литературные кружки перед этим уже были сильно заинтересованы слухами о „Мертвых душах“. Гоголь, если я не ошибаюсь, прежде всех читал начало своей поэмы Жуковскому. Говорили, что это произведение гениальное… Любопытство к „Мертвым душам“ возбуждено было не только в литературе, но и в обществе. Нечего говорить, как предложение Гоголя было принято его поклонниками… Гоголь читал неподражаемо. Между современными литераторами лучшими чтецами своих произведений считаются Островский и Писемский: Островский читает без всяких драматических эффектов, с величайшею простотою, придавая между тем должный оттенок каждому лицу; Писемский читает, как актер, — он, так сказать, разыгрывает свою пьесу в чтении… В чтении Гоголя было что-то среднее между двумя этими манерами. Он читал драматичнее Островского и с гораздо большею простотою, чем Писемский… Когда он окончил чтение первой главы и остановился, несколько утомленный, обведя глазами своих слушателей, его авторское самолюбие должно было удовлетвориться вполне… На лицах всех ясно выражалось глубокое впечатление, произведенное его чтением. Все были и потрясены и удивлены. Гоголь открывал для своих слушателей тот мир, который всем нам так знаком и близок, но который до него никто не умел воспроизвести с такою беспощадною наблюдательностию, с такою изумительною верностию и с такою художественною силою… И какой язык-то! язык-то! Какая сила, свежесть, поэзия!.. У нас даже мурашки пробегали по телу от удовольствия. После чтения Сергей Тимофеич Аксаков в волнении прохаживался по комнате, подходил к Гоголю, жал его руки и значительно посматривал на всех нас… „Гениально, гениально!“ повторял он. Глазки Константина Аксакова сверкали, он ударял кулаком о стол и говорил: — Гомерическая сила! гомерическая! Дамы восторгались, ахали, рассыпались в восклицаниях. Гоголь еще более вырос после этого чтения в глазах всех… На другой день я с Константином Аксаковым отправился к Белинскому… Аксаков передал ему о вчерашнем чтении с энтузиазмом, он говорил, что после первой главы „Мертвых душ“ нельзя уже сомневаться в том, что Гоголь гений и что он подарит русскую литературу колоссальным произведением, в котором отразится вся Русь».

16/28 декабря 1840 г. Гоголь писал из Рима С. Т. Аксакову: «…Обстоятельство, которое может дать надежду на возврат мой, — мои занятия. Я теперь приготовляю к совершенной очистке первый том „Мертвых душ“. Переменяю, перечищаю, многое перерабатываю вовсе и вижу, что их печатание не может обойтись без моего присутствия. Между тем дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей чище, величественней, и теперь я вижу, что может быть со временем кое-что колоссальное, если только позволят слабые мои силы. По крайней мере, верно, немногие знают, на какие сильные мысли и глубокие явления может навести незначащий сюжет, которого первые, невинные и скромные главы вы знаете».

В тот же день Гоголь писал М. П. Погодину: «Чувствую… свежесть, занимаюсь переправками, выправками и даже продолжением „Мертвых душ“, вижу, что предмет становится глубже и глубже. Даже собираюсь в наступающем году печатать первый том, если только дивной силе Бога, воскресившего меня, будет так угодно. Многое совершилось во мне в немногое время, но я не в силах теперь писать о том, не знаю почему, может быть, по тому самому, почему не в силах был в Москве сказать тебе ничего такого, что бы оправдало меня перед тобою во многом». Гоголь неслучайно создавал большую часть своей великой национальной эпопеи за границей. Как писал А. К. Толстой Каролине Сайн-Витгенштейн 9 мая 1869 г.: «Я останусь в России не для того, чтобы поближе видеть Россию. Страшно сказать, что не только любить больше свою страну издали, но и видишь ее лучше, и лучше понимаешь. Вспомните, что наш величайший гений, Гоголь, тот, который с полной справедливостью может называться всемирным гением, написал свои „Мертвые души“ именно в Риме».

В начале 1842 г. Гоголь сообщил В. Ф. Одоевскому о запрещении рукописи М. д. московской цензурой и просил князя употребить все силы, чтобы доставить ее Николаю I. Одновременно он отправил M. д. в петербургскую цензуру. Неизвестно, обращался ли Одоевский и другие друзья Гоголя непосредственно к императору. В конце января1842 г. Гоголь вновь писал Одоевскому: «Чтож вы всё молчите все? что нет никакого ответа? получил ли рукопись? получил ли письма? Распорядились ли вы как-нибудь? Ради Бога, не томите. Граф Строганов теперь велел сказать мне, что он рукопись пропустит, что запрещение и пакость случились без его ведома, и мне досадно, что я не дождался этого неожиданного для меня оборота; мне не хочется также, чтобы цензору был выговор. Ради Бога, обделайте так, чтобы всем было хорошо, и, пожалуйста, не медлите. Время уходит, время, в которое расходятся книги». Точно не известно, удалось ли Одоевскому познакомить царя с «Мертвыми душами», но Николай так или иначе узнал о существовании гоголевской поэмы.

По утверждению А. О. Смирновой, она прибегла к помощи князя М. А. Дондукова, попечителя Петербургского учебного округа. Трудно сказать, довел ли он дело до сведения императора или решил его своей властью (Дондукову подчинялась петербургская цензура). Одновременно за Гоголя ходатайствовал попечитель Московского учебного округа граф С. Г. Строганов. 29 января 1842 г. он писал шефу жандармов графу А. Х. Бенкендорфу: «Граф! Узнав о стесненном положении, в котором находится г. Гоголь, автор „Ревизора“ и один из самых известных современных писателей, нуждающийся в особом содействии, думаю, что исполню по отношению к вам свой долг, если извещу вас об этом и возбужу в вас интерес к молодому человеку. Может быть, вы найдете возможным доложить о нем императору и получить от него знак его высокой щедрости. Г. Гоголь строит все свои надежды, чтоб выйти из тяжелого положения, в которое он попал, на напечатании своего сочинения „Мертвые души“. Получив уведомление от московской цензуры, что оно не может быть разрешено к печати, он решил послать его в Петербург. Я не знаю, что ожидает там это сочинение, но это сделано по моему совету. В ожидании же исхода Гоголь умирает с голоду и впал в отчаяние. Я нимало не сомневаюсь, что помощь, которая была бы оказана ему со стороны Его Величества, была бы одной из наиболее ценных. Простите, граф, попытку, которую мне продиктовало мое чувство, почерпаемое в уверенности в вашей просвещенной доброте и которой я имею столько доказательств, и позвольте, пользуясь случаем, принести вам уверение в моем глубоком уважении». И уже через несколько дней, 2 февраля 1842 г., Бенкендорф докладывал царю, именуя писателя на немецкий манер «Гогелем» и прямо ссылаясь на его поэму: «Попечитель московского учебного округа генерал-адъютант гр. Строганов уведомляет меня, что известный писатель Гогель находится теперь в Москве в самом крайнем положении, что он основал всю надежду свою на сочинении своем под названием „Мертвые души“, но оно московскою цензурою не одобрено и теперь находится в рассмотрении здешней цензуры, и как между тем Гогель не имеет даже дневного пропитания и оттого совершенно пал духом, то граф Строганов просит об исходатайствовании от монарших щедрот какого-либо ему пособия. Всеподданнейше донося вашему императорскому величеству о таковом ходатайстве гр. Строганова за Гогеля, который известен многими своими сочинениями, в особенности комедией своей „Ревизор“, я осмеливаюсь испрашивать всемилостивейшего вашего величества повеления о выдаче единовременного пособия пятьсот рублей серебром». На докладе Бенкендорфа Николай I наложил резолюцию: «Согласен». И через несколько дней Гоголь получил денежное пособие. А уже в начале марта гоголевская поэма была разрешена к печати. Проблема возникла только с «Повестью о капитане Копейкине» (Копейкин — распространенное прозвище разбойников на Руси).

1 апреля 1842 г. А. В. Никитенко писал Гоголю: «сочинение… прошло цензуру благополучно; путь ее узок и тесен, и потому не удивительно, что на нем осталось несколько царапин, и его нежная и роскошная кожа кой-где поистерлась. Впрочем, надеюсь, что вы отдадите также и справедливость умеренности нашей цензуры: она всячески щадила прекрасное творение, которое искажать придирчивостью слишком осторожною я считал святотатственным посягательством на нашу бедную литературу. Совершенно невозможным к пропуску оказался эпизод Копейкина — ничья власть не могла защитить его от гибели, и вы сами, конечно, согласитесь, что мне тут нечего было делать. Как жаль, что вас здесь нет! Места, которые исключила цензура или принуждена была заменить своими, вы, вероятно, исправили бы так, что и сено было бы цело, и козы сыты; я уверен, что мы легко согласились бы с вами, на основании великого правила взаимной уступчивости. После сего официального изъяснения не могу удержаться, чтоб не сказать вам несколько сердечных слов, а сердечные эти слова не иное что, как изъяснение восторга к вашему превосходному творению. Какой глубокий взгляд в самые недра нашей жизни! Какая прелесть неподдельного, вам одним свойственного комизма! Что за юмор! Какая мастерская, рельефная, меткая обрисовка характеров! Где ударила ваша кисть, там и жизнь, и мысль, и образ — и образ так и глядит на вас, вперив свои живые очи, так и говорит с вами, как будто сидя возле вас на стуле, как будто он сейчас пришел ко мне в 4-й этаж прямо из жизни — мне не надобно напрягать своего воображения, чтоб завести с ним беседу, — он живой, дышащий, нерукотворный, Божье и русское создание. Прелесть, прелесть и прелесть! и что это будет, когда всё вы кончите; если это исполнится так, как я понимаю, как, кажется, вы хотите, то тут выйдет полная великая эпопея России XIX века. Рад успехам истины и мысли человеческой, рад вашей славе. Продолжайте, Николай Васильевич. Я слышал, что вас иногда посещает проклятая гостья, всем впрочем нам, чадам века сего, не незнакомая хандра, да Бог с ней! вам дано много силы, чтоб с нею управиться. Гоните ее могуществом вашего таланта — она стоит самой доблестной воли. Но дело зовет, почта отходит — прощайте! Да хранит вас светлый гений всего прекрасного и высшего — не забывайте в вашем цензоре человека, всей душой вам преданного и умеющего понимать вас».

По поводу запрещения «Повести о капитане Копейкине» цензурой Гоголь 10 апреля 1842 г. писал П. А. Плетневу: «Уничтожение „Копейкина“ меня сильно смутило. Это одно из лучших мест в поэме, и без него — прореха, которой я ничем не в силах заплатать и зашить. Я лучше решился переделать его, чем лишиться вовсе. Я выбросил весь генералитет. Характер Копейкина означил сильнее, так что теперь видно ясно, что он всему причиною сам и что с ним поступили хорошо (в этом утверждении чувствуется скрытая ирония, ведь не мог же Гоголь всерьез считать, что отказ в пенсии инвалиду и герою войны 1812 года — это доброе дело. — Б. С.). Присоедините ваш голос и подвиньте, кого следует. Вы говорите, что от покровительства высших нужно быть подальше, потому что они всякую копейку делают алтыном. Клянусь, я готов теперь рублем почитать всякую копейку, которая дается на мою бедную рукопись. Но я думал даже, что один Никитенко может теперь ее пропустить… Передайте ему листы „Копейкина“ и упросите без малейшей задержки передать вам для немедленной пересылки ко мне, ибо печатанье рукописи уже началось». В тот же день, 10 апреля 1842 г., Гоголь ответил А. В. Никитенко: «Благодарю вас за ваше письмо. В нем видно много участия, много искренности и много того, что прекрасно и благородно волнует человека. Да, я не могу пожаловаться на цензуру; она была снисходительна ко мне, и я умею быть признательным. Но, признаюсь, уничтоженье Копейкина меня сильно смутило. Это одно из лучших мест. И я не в силах ничем теперь заплатать ту прореху, которая видна в моей поэме. Вы сами, одаренные эстетическим вкусом, который так отразился в письме вашем, вы сами можете видеть, что кусок этот необходим, не для связи событий, но для того, чтобы на миг отвлечь читателя, чтобы одно впечатление сменить другим, и кто в душе художник, тот поймет, что без него остается сильная прореха. Мне пришло на мысль: может быть цензура устрашилась генералитета. Я переделал Копейкина; я выбросил всё, даже министра, даже слово „превосходительство“. В Петербурге, за отсутствием всех, остается одна только временная комиссия. Характер Копейкина я назначил сильнее; так что теперь ясно, что он сам причиной своих поступков, а не недостаток состраданья в других. Начальник комиссии даже поступает с ним очень хорошо. Словом, всё теперь в таком виде, что никакая строгая цензура, по моему мнению, не может найти предосудительного в каком бы ни было отношении. Молю вас возвратить мне это место и скорее сколько возможно, чтобы не задержать печатанья. У Плетнева вы возьмете рукопись и передайте ее потом ему же для пересылки ко мне. Ничего вам не скажу более, ибо вы сами в письме вашем сказали, что понимаете меня, стало быть, поймете и благодарность мою». И уже 12 апреля 1842 г. П. А. Плетнев написал А. В. Никитенко: «Посылаю письмо Гоголя к вам и переделанного „Копейкина“. Ради Бога, помогите ему, сколько возможно. Он теперь болен, и я уверен, что если не напечатает „Мертвых душ“, то и сам умрет. Когда решите судьбу рукописи, то, не медля ни дня, препроводите ко мне для доставления страдальца. Он у меня лежит на сердце, как тяжелый камень». В итоге смягченная редакция «Повести…» была разрешена к печати.

По мнению Ю. М. Лотмана, высказанном в книге «В школе поэтического слова» (1988), прототипом Копейкина мог послужить герой Отечественной войны 1812 года полковник лейб-гвардии уланского полка, служивший также в Сумском гусарском полку, кавалер ордена Св. Георгия 4-й степени Федор Федорович Орлов (умер в 1834 г.), потерявший в сражении под Бауценом ногу от неприятельского ядра. Не исключено, что он был также прототипом Анатоля Курагина в «Войне и Мире» Льва Толстого. Ф. Ф. Орлов, которого хорошо знал А. С. Пушкин, по натуре был игроком и гулякой. Лишенный средств к существованию, он обратился к разбою. Ф. Ф. Орлова поймали, но благодаря заступничеству брата, князя Алексея Федоровича Орлова (1786–1861), будущего шефа жандармов и председателя Комитета министров, он был прощен.

Весной 1842 г. Гоголь читал только что опубликованные М. д. своим друзьям. А. О. Смирнова вспоминала, как он «изъявил желание прочитать отрывки уже напечатанных „Мертвых душ“ и читал их у кн. П. А. Вяземского. Особенно хорош выходил в его чтении разговор двух дам… Тут кстати заметить, что смех, возбужденный чтением „Мертвых душ“, производил на него совсем не то впечатление, как смех во время чтения комедии. Ему, очевидно, делалось грустно».

14/26 июня 1842 г. Гоголь из Берлина послал В. А. Жуковскому только что вышедший первый том М. д.: «Это первая часть… Я переделал ее много с того времени, как читал вам первые главы, но все однако же не могу не видеть ее малозначительности в сравнении с другими, имеющими последовать ее частями. Она в отношении к ним всё мне кажется похожею на приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах, а без сомнения в ней наберется не мало таких погрешностей, которых я пока еще не вижу. Ради Бога, сообщите мне ваши замечания. Будьте строги и неумолимы как можно больше. Вы сами знаете, как мне это нужно… Потом, по прочтении каждой главы, напишите два-три замечанья вообще обо всей главе. Потом о взаимном отношении всех глав между собою и потом, по прочтении всей книги, вообще обо всей книге, и все эти замечания, и общие и частные, соберите вместе, запечатайте в пакет и отправьте мне».

16 июня 1842 г. попечитель Московского учебного округа граф С. Г. Строганов писал С. С. Уварову по поводу М. д.: «На днях, прочитывая новую поэму Гоголя „Похождения Чичикова, или Мертвые Души“, я останавливался на многих местах, которые, несмотря на свою занимательность и юмор, не могли, как я думаю, быть дозволены к напечатанию без особенного высшего разрешения и с какою-либо особенною целию. Цензурные постановления вообще неопределенны. Были случаи, что цензура, при одобрении некоторых сочинений к напечатанию или при неодобрении, руководствовалась доселе особенными указаниями правительства и из них составляла для себя частные правила. Теперь новое произведение Гоголя обратило на себя всеобщее внимание и, конечно, будет подвергнуто разным толкованиям и критике. В сем случае цензура будет поставлена в затруднение, потому что не имеет указания, при каких обстоятельствах дозволено напечатание означенной поэмы. Вследствие сего и для ограждения членов московского цензурного комитета, покорнейше прошу ваше высокопревосходительство снабдить меня наставлением, какими условиями должно руководствоваться, в случае представления рецензий и критик на поэму Гоголя, для напечатания в повременных изданиях и журналах». 18 июля 1842 г. С. С. Уваров ответил С. Г. Строганову: «…Книга „Похождения Чичикова“ рассмотрена и одобрена цензурою на общих основаниях, и при рассмотрении критик на это сочинение надлежит руководствоваться общими цензурными постановлениями».

3 июля 1842 г. С. Т. Аксаков извещал Гоголя о том, как москвичи отзываются о М. д.: «…Я обещал вам записывать разные толки о Чичикове — я сделал это, сколько мог успеть… Вот они: выписываю их с дипломатическою точностью. С. В. Перфильев (Сергей Васильевич Перфильев (1796–1878), жандармский генерал, впоследствии начальник 2-го корпуса жандармов, объединявшего жандармские части Московского округа. — Б. С.) сказал мне: „Не смею говорить утвердительно, но признаюсь: „Мертвые Души“ мне не так нравятся, как я ожидал. Даже как-то скучно читать; всё одно и то же, натянуто — видно желание перейти в русские писатели; употребление руссицизмов вставочное не выливается из характера лица, которое их говорит“. Он прочел залпом в один день. Я просил его через несколько времени прочесть в другой раз и не искать анекдота. Он хотел прочесть три раза. Уходя, он прибавил, что сальности в прежних сочинениях, даже в „Ревизоре“, его не оскорбляли; но что здесь они оскорбительны, потому что как будто нарочно вставляются автором. Н. И. Васьков говорил, „что состав губернского общества не верен (как и в „Ревизоре“, где пропущены: стряпчий, казначей и исправник); что председателей двое; что полицеймейстер лицо ничтожное в губернском городе; что, представив сначала всё в дрянном и смешном виде, странно сделать такое горячее обращение к России; что часто шутки автора плоски, неблагопристойны, и что порядочной женщине нельзя читать всю книгу“. Наконец, нашелся один, который обиделся следующими словами: „Посмотрим, что делает наш приятель?“ И кто же этот приятель?.. Селифан или половой!.. Что же они мне за приятели?.. Не сочтите за выдумку последнего выражения; всё правда до последней буквы. Есть, впрочем, обвинения и справедливые. Я очень браню себя, что одно просмотрел, а на другое мало настаивал: крестьяне на вывод продаются с семействами, а Чичиков отказался от женского пола; без доверенности, выданной в присутственном месте, нельзя продать чужих крестьян, да и председатель не может быть в одно и то же время и доверенным лицом и присутствующим по этому делу. Несмотря на лето „Мертвые Души“ расходятся очень живо и в Москве, и в Петербурге…» Реакция читающей публики на М. д. не удовлетворила Гоголя. 6/18 августа 1842 г. он писал С. Т. Аксакову из Гастейна: «Первое впечатление их (М. д. — Б. С.) на публику совершенно, какое подозревал я заране. Неопределенные толки; поспешность быстрая прочесть и ненасыщенная пустота после прочтенья; досада на видимую беспрерывную мелочь событий жизни, которая становится невольно насмешкой и упреком. Всё это я знал заранее. Бедный читатель с жадностью схватил в руки книгу, чтобы прочесть ее, как занимательный, увлекательный роман, и, утомленный, опустил руки и голову, встретивши никак не предвиденную скуку. Всё это я знал. Но при всем этом подробные известия обо всем этом мне всегда слишком интересно слышать». И тут же высказался по поводу лирических отступлений поэмы: «Разве вам не странно было встретить в сочинении, подобном „Мертвым душам“, лирическую восторженность? Не смешною ли она вам показалась вначале, и потом не примирились ли вы с нею, хотя не вполне еще узнали значение?» В этом же письме Гоголь писал, что в связи с М. д. родилась у него мысль о возможном будущем путешествии в Иерусалим, чтобы поклониться святым местам: «Как можно знать, что нет, может быть, тайной связи между сим моим сочинением, которое с такими погремушками вышло на свет из темной низенькой калитки, а не из победоносных триумфальных ворот в сопровождении трубного грома и торжественных звуков, и между сим отдаленным путешествием? И почему знать, что нет глубокой и чудной связи между всем этим и всей моей жизнью, и будущим, которое незримо грядет к нам и которого никто не слышит? Благоговение же к Промыслу! Это говорит вам вся глубина души моей. Помните, что в то время, когда мельче всего становится мир, когда пустее жизнь, в эгоизм и холод облекается всё, и никто не верит чудесам, — в то время именно может совершиться чудо, чудеснее всех чудес. Подобно как буря самая сильная нарастает только тогда, когда тише обыкновенного станет морская поверхность. Душа моя слышит грядущее блаженство и знает, что одного только стремления нашего к нему достаточно, чтобы всевышней милостью Бога оно ниспустилось в наши души. Итак, светлей и светлей да будут с каждым днем и минутой ваши мысли, и светлей всего да будет неотразимая вера ваша в Бога, и да не дерзнете вы опечалиться ничем, что безумно называет человек несчастием. Вот что вам говорит человек, смешащий людей». Но такое путешествие писатель мыслил только после завершения поэмы: «Впрочем, помните, что путешествие мое еще далеко. Раньше окончания моего труда оно не может быть предпринято ни в каком случае, и душа моя для него не в силах быть готова. А до того времени нет никакой причины думать, чтобы не увиделись опять, если только это будет нужно».

В первой рецензии на гоголевскую поэму, «Похождения Чичикова или Мертвые души», напечатанной в 7-м номере «Отечественных записок» за 1842 г., В. Г. Белинский писал: «И вдруг среди этого торжества мелочности, посредственности, ничтожества, бездарности, среди этих пустоцветов и дождевых пузырей литературных, среди этих ребяческих затей, детских мыслей, ложных чувств, фарисейского патриотизма, приторной народности — вдруг, словно освежительный блеск молнии среди томительной и тлетворной духоты и засухи, является творение чисто русское, национальное, выхваченное из тайника народной жизни, столько же истинное, сколько и патриотическое, беспощадно сдергивающее покров с действительности и дышащее страстною, нервистою, кровною любовию к плодовитому зерну русской жизни; творение необъятно художественное по концепции и выполнению, по характерам действующих лиц и подробностям русского быта, — и в то же время глубокое по мысли, социальное, общественное и историческое… В „Мертвых душах“ автор сделал такой великий шаг, что все доселе написанное кажется слабым и бледным в сравнении с ними… Преобладание субъективности, проникая и одушевляя собою всю поэму Гоголя, доходит до высокого лирического пафоса и освежительными волнами охватывает душу читателя даже в отступлениях… Но этот пафос субъективности поэта проявляется не в одних таких высоко лирических отступлениях: он проявляется беспрестанно, даже и среди рассказа о самых прозаических предметах, как, например, об известной русской дорожке, проторенной забубенным русским народом… Его же музыку чует внимательный слух читателя и в восклицаниях, подобных следующему: „Эх, русский народец! не любит умирать своею смертью!“… Столь же важный шаг вперед со стороны таланта Гоголя видим мы и в том, что в „Мертвых душах“ он совершенно отрешился от малороссийского элемента и стал русским национальным поэтом во всем пространстве этого слова. При каждом слове его поэмы читатель может говорить:

Здесь русский дух,

здесь Русью пахнет!

Этот русский дух ощущается и в юморе, и в иронии, и в выражениях автора, и в размашистой силе чувств, и в лиризме отступлений, и в пафосе всей поэмы, и в характерах действующих лиц, от Чичикова до Селифана и „подлеца чубарого“ включительно, — в Петрушке, носившем с собою свой особенный воздух, и в будочнике, который при фонарном свете, впросонках, казнил на ноге зверя и снова заснул… „Мертвые души“ не соответствуют понятию толпы о романе, как о сказке, где действующие лица полюбили, разлучились, а потом стали богаты и счастливы. Поэмою Гоголя могут вполне насладиться только те, кому доступна мысль и художественное наполнение создания, кому важно содержание, а не „сюжет“; для восхищения всех прочих остаются только места и частности. Сверх того, как всякое глубокое создание, „Мертвые души“ не раскрываются вполне с первого чтения даже для людей мыслящих: читая их во второй раз, точно читаешь новое, никогда не виданное произведение…

…Не в шутку назвал Гоголь свой роман „поэмою“ и… не комическую поэму разумеет он под нею… Мы не видим в ней ничего шуточного и смешного; ни в одном слове автора не заметили мы намерения смешить читателя: все серьезно, спокойно, истинно и глубоко… Не забудьте, что книга есть только экспозиция, введение в поэму, что автор обещает еще две такие же большие книги, в которых мы снова встретимся с Чичиковым и увидим новые лица, в которых Русь выразится с другой стороны… Нельзя ошибочнее смотреть на „Мертвые души“ и грубее понимать их, как видя в них сатиру… Найдутся также и патриоты… которые, со свойственной им проницательностию, увидят в „Мертвых душах“ злую сатиру, следствие холодности и нелюбви к родному, к отечественному, — они, которым так тепло в нажитых ими потихоньку домах и домиках, а может быть, и деревеньках — плодах благонамеренной и усердной службы… Что же касается до нас, мы, напротив, упрекнули бы автора скорее в излишестве непокоренного спокойно-разумному созерцанию чувства, местами слишком юношески увлекающегося, нежели в недостатке любви и горячности к родному и отечественному… Мы говорим о некоторых — к счастию, немногих, хотя, к несчастию, и резких — местах, где автор слишком легко судит о национальности чуждых племен и не слишком скромно предается мечтам о превосходстве славянского племени над ними… Мы думаем, что лучше оставлять всякому свое и, сознавая собственное достоинство, уметь уважать достоинство и в других…»

Один из первых откликов на М. д. принадлежал К. С. Аксакову. В статье «Несколько слов о поэме Гоголя „Похождения Чичикова, или Мертвые души“» (1842), опубликованной отдельной брошюрой, он утверждал: «Пред нами возникает новый характер создания, является оправдание целой сферы поэзии, сферы, давно унижаемой; древний эпос восстает перед нами… Тот же глубокопроникающий и всевидящий эпический взор, то же всеобъемлющее эпическое созерцание… Некоторым может показаться странным, что лица у Гоголя сменяются без особенной причины; это им скучно, но… именно эпическое созерцание допускает это спокойное появление одного лица за другим, без внешней связи, тогда как один мир объемлет их, связуя их глубоко и неразрывно единством внутренним… Созерцание Гоголя таково… что предмет является у него, не теряя нисколько ни одного из прав своих, является с тайною своей жизни, одному Гоголю доступной; его рука переносит в мир искусства предмет, не измяв его нисколько; нет, свободно живет он там, еще выше поставленный; не видать на нем следов его перенесшей руки, и поэтому узнаешь ее. Всякая вещь, которая существует, уже по этому самому имеет жизнь, интерес жизни, как бы мелка она ни была, но постижение этого доступно только такому художнику, как Гоголь; и в самом деле, все: и муха, надоедающая Чичикову, и собаки, и дождь, и лошади от заседателя до чубарого, и даже бричка — все это, со всей своей тайною жизни, им постигнуто и перенесено в мир искусства (разумеется, творчески создано, а не описано, Боже сохрани; всякое описание скользит только по поверхности предмета); и опять только у Гомера можно найти такое творчество… Хотя это только первая часть, хотя это только начало реки, дальнейшее течение которой Бог знает куда приведет нас и какие явления представит, — но мы, по крайней мере, можем, имеем даже право думать, что в этой поэме обхватывается широко Русь, и уж не тайна ли русской жизни лежит, заключенная в ней, не выговорится ли она здесь художественно? Не входя подробно в раскрытие первой части, в которой во всей, разумеется, лежит одно содержание, мы можем указать, по крайней мере, на ее окончание, так чудно, так естественно вытекающее. Чичиков едет в бричке, на тройке; тройка понеслась шибко, и кто бы ни был Чичиков, хоть он и плутоватый человек, и хотя многие и совершенно будут против него, но он был русский, он любил скорую езду, — и здесь тотчас это общее народное чувство, возникнув, связало его с целым народом, скрыло его, так сказать; здесь Чичиков, тоже русский, исчезает, поглощается, сливаясь с народом в этом общем всему ему чувстве. Пыль от дороги поднялась и скрыла его; не видать, кто скачет, видна одна несущаяся тройка. И когда здесь, в конце первой части, коснулся Гоголь общего субстанционального чувства русского, то вся сущность (субстанция) русского народа, тронутая им, поднялась колоссально, сохраняя свою связь с образом, ее возбудившим. Здесь проникает наружу и видится Русь, лежащая, думаем мы, тайным содержанием всей его поэмы. И какие эти строки, что дышит в них! и как, несмотря на мелочность предыдущих лиц и отношений на Руси, — как могущественно выразилось то, что лежит в глубине, то сильное, субстанциальное, вечное, неисключаемое нисколько предыдущим и которое многим покажется противоречием, — каким чудным звуком наполняет оно грудь, как глубоко возбуждаются все силы жизни, которую чувствуешь в себе разлитой вдохновенно по всему существу… Слог Гоголя не образцовый, и слава Богу: это был бы недостаток. Нет, слог у Гоголя составляет часть его создания; он подлежит ому же акту творчеству, той же образующей руке, которая вместе дает и ему формы и самому произведению, и потому слога нельзя у него отделить от его создания и он в высшей степени хорош (мы не говорим о частностях и безделицах)… Общий характер лиц Гоголя тот, что ни одно из них не имеет ни тени односторонности, ни тени отвлеченности, и какой бы характер в нем ни высказывался, это всегда полное, живое лицо, а не отвлеченное качество (как бывает у других, так что над одним напиши: скупость, над другим: вероломство, над третьим: верность и т. д.); нет, все стороны, все движения души, какие могут быть у какого бы то ни было лица, все не пропущены его взором, видящим полноту жизни; он не лишает лицо, отмеченное мелкостью, низостью, ни одного человеческого движения; все воображены в полноте жизни: на какой бы низкой степени ни стояло лицо у Гоголя, вы всегда признаете в нем человека, своего брата, созданного по образцу и подобию Божию… Например, Манилов при всей своей пустоте и приторной сладости, имеющей свою ограниченную, маленькую жизнь, но все же жизнь, — и без всякой досады, без всякого смеха, даже с участием смотришь, как он стоит на крыльце, куря свою трубку, а в голове его и Бог знает что воображается, и это тянется до самого вечера. Или Плюшкин, скупец, но за которым лежат иначе проведенные годы, который естественно и необходимо развился до своей скупости; вспомните то место, когда прежняя жизнь проснулась в нем, тронутая воспоминанием, и на его старом, безжизненном лице мелькнуло выражение чувства. Одним словом: везде у Гоголя такое совершенное отсутствие всякой отвлеченности, такая всесторонность, истина и вместе такая полнота жизни, не теряющей ни малейшей частицы своей от явлений природы: мухи, дождя, листьев и пр. до человека, — какая составляет тайну искусства, открывающуюся очень, очень немногим…»

В. Г. Белинский откликнулся на брошюру К. С. Аксакова рецензией в № 8 «Отечественных записок» за 1842 г., где утверждал: «…Мы в Гоголе видим более важное значение для русского общества, чем в Пушкине: ибо Гоголь более поэт социальный, следовательно, более поэт в духе времени; он также менее теряется в разнообразии создаваемых им объектов и более дает чувствовать присутствие своего субъективного духа, который должен быть солнцем, освещающим создания поэта нашего времени… Чем выше достоинство Гоголя как поэта, тем важнее его значение для русского общества, и тем менее может он иметь какое-либо значение вне России. Но это-то самое и составляет его важность, его глубокое значение и его — скажем смело колоссальное величие для нас, русских. Тут нечего и упоминать о Гомере и Шекспире, нечего и путать чужих в свои семейные тайны. „Мертвые души“ стоят „Илиады“, но только для России: для всех же других стран их значение мертво и непонятно».

15 августа н. ст. 1842 г. Гоголь писал С. П. Шевыреву из Гастейна: «Чтобы прогнать из тебя как-нибудь идею о самолюбии моем, одно только скажу тебе, что в сердце пишущего много, много любви… И с каждым днем она растет в душе моей. А вместе с ней растет вера, что… Спаситель наш… ниспошлет мне силу, может быть, возвыситься до того, чтобы даже уподобиться Ему сочиненьем моим, сколько может приблизиться копия, производимая из благоговенья художника, проникнутая небесным изумленьем к картине». Эта идея также отразилась в «Портрете». В этом же письме Гоголь просил Шевырева написать разбор М. д., утверждая: «В Гастейне у Языкова нашел я „Москвитянин“ за прошлый год и перечел с жадностью все твои рецензии и критики, — это доставило мне много наслаждений и родило весьма сильную просьбу, которую, может быть, ты уже предчувствуешь. Грех будет на душе твоей, если ты не напишешь разбора „Мертвых душ“. Кроме тебя вряд ли кто другой может правдиво и как следует оценить их. Тут есть над чем потрудиться… Во имя нашей дружбы я прошу тебя быть как можно строже. Чем более отыщешь ты и выставишь моих недостатков и пороков, тем более будет твоя услуга. Нет, может быть, в целой России человека, так жадного узнать все свои пороки и недостатки». Шевырев выполнил просьбу друга и напечатал две статьи о М. д. в №№ 7 и 8 «Москвитянина» за 1842 г. В первой из этих статей критик пришел к выводу: «Наша русская жизнь своею грубою, животною, материальною стороною глубоко лежит в содержании этой первой части Поэмы и дает ей весьма важное, современное, с виду смешное, в глубине грустное значение». Во второй статье Шевырев утверждал: «Велик, просторен и чудно разнообразен мир Божий: есть место в нем для всего. Живут в нем и Собакевичи, и Ноздревы. Таков же точно и мир искусства, создаваемый художником: и в нем должно быть место всему, и ничем не пренебрегает многообъемлющая фантазия Поэта, которой подведом весь мир от звезд до преисподних земли: всё свободно восприемлет она в себя и воспроизводит своею чудною властию. Не что избрал художник, а как он это воссоздал и как связал мир действительный с миром своего изящного — вот то, что собственно касается искусства». По мнению Шевырева, «чем ниже, грубее, материальнее, животнее предметный мир, изображаемый Поэтом, тем выше, свободнее, полнее, сосредоточеннее в самом себе должен являться его творящий дух… чем ниже объективность, им изображаемая, тем выше должна быть, отрешеннее и свободнее от нее его субъективная личность… Сия последняя проявляется в юморе, который есть чудное слияние смеха и слез, посредством коего Поэт соединяет все видения своей фантазии с своим собственным человеческим существом. Неистощим комический юмор Гоголя; все предметы, как будто нарочно, по его воле, становятся перед ним смешною их стороною; даже имена, слова, сравнения подвертываются к нему такие, что возбуждают смех; конечно, заразительный хохот пронесся вместе с „Мертвыми душами“ по всем пределам России, где только их читали. Но тот не далеко слышит и видит, кто в ярком смехе Гоголя не замечает глубокой затаенной грусти. В „Мертвых душах“ особенно часто веселость сменяется задумчивостью и печалью. Смех принадлежит в Гоголе художнику, который не иным чем, как смехом, может забирать в свои владения весь грубый скарб низменной природы смешного; но грусть его принадлежит в нем человеку. Как будто два существа виднеются нам из его романа: Поэт, увлекающий нас своею ясновидящею и причудливою фантазиею, веселящий неистощимою игрою смеха, сквозь который он видит все низкое в мире, — и человек, плачущий глубоко и чувствующий иное в душе своей в то самое время, как смеется художник. Таким образом, в Гоголе видим мы существо двойное, или раздвоившееся; поэзия его не цельная, не единичная, а двойная, распадшаяся…» Шевырев процитировал авторское отступление: «И долго еще определено мне чудной властию идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно-несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы!» и так прокомментировал его: «Слова драгоценные, глубокие, поднятые с самого дна души и сказавшиеся в одну из тех редких светлых минут, когда поэт и человек бывают ясны самому себе! Сии-то незримые, неведомые миру слезы проглядывают очень часто в Поэме Гоголя; для того, кто хочет вглядеться глубже, они очень заметны сквозь игривый звон комического смеха, и мы несколько раз испытали на самих себе переход от шумного веселья к грустной задумчивости. Подкрепим это свидетельствами из самого произведения. Главный мотив, на котором держится все комическое действие Поэмы, продажа мертвых душ, с первого раза кажется только забавен и в самом деле так искусно найден комическою фантазиею художника: тут нет ничего никому обидного, ни вредного — что такое мертвые души? — так, ничего, не существуют, а между тем из-за них-то поднялась такая тревога. Здесь источник всем комическим сценам между Чичиковым и помещиками и кутерьме, какая заварилась во всем городе. Мотив с виду только что забавный — клад для комика; — но когда вы прислушаетесь к сделкам Чичикова с помещиками, когда потом вместе с ним (в VII главе Поэмы), или лучше с Автором, который здесь напрасно уступил место своему герою, вы раздумаетесь над участию всех этих неизвестных существ, внезапно оживающих перед вами в разных типах русского мужика, — глубокая ирония выглянет в мотиве, и невольною думою осенится ваше светлое чело. Взгляните на расстановку характеров: даром ли они выведены в такой перспективе? Сначала вы смеетесь над Маниловым, смеетесь над Коробочкою, несколько серьезнее взглянете на Ноздрева и Собакевича, но, увидев Плюшкина, вы уже вовсе задумаетесь: вам будет грустно при виде этой развалины человека. А герой Поэмы? Много смешит он вас, отважно двигая вперед свой странный замысел и заводя всю эту кутерьму между помещиками и в городе; но когда вы прочли всю историю его жизни и воспитания, когда Поэт разоблачил перед вами всю внутренность человека, — не правда ли, что вы глубоко задумались? Наконец, представим себе весь город N. Здесь, кажется, уже донельзя разыгрался комический юмор Поэта, как будто к концу тома сосредоточив все свои силы. Толки жителей о душах Чичикова и их нравственности, бал у губернатора, появление Ноздрева, приезд Коробочки, сцена двух дам, слухи в городе о мертвых душах, о похищении губернаторской дочки, вздор, тревога, кутерьма, сутолока, весть о новом генерал-губернаторе и съезд у полицмейстера, на котором рассказывается повесть о капитане Копейкине!.. Как не изумиться тому, с какою постепенностью растет комическое действие и как беспрерывно прибывают новые волны в смешном юморе Автора, которому здесь просторное раздолье. Как будто сам демон путаницы и глупости носится над всем городом и всех сливает в одно: здесь, говоря словами Жан-Поля, не один какой-нибудь дурак, не одна какая-нибудь отдельная глупость, но целый мир бессмыслицы, воплощенный в полную городскую массу. В другой раз Гоголь выводит нам такой фантастический русский город: он уже сделал это в „Ревизоре“; здесь также мы почти не видим отдельно ни городничего, ни почтмейстера, ни попечителя богоугодных заведений, ни Бобчинского, ни Добчинского; здесь также целый город слит в одно лицо, которого все эти господа только разные члены: одна и та же уездная бессмыслица, вызванная комическою фантазиею, одушевляет всех, носится над ними и внушает им поступки и слова, одно смешнее другого. Такая же бессмыслица, возведенная только на степень губернской, олицетворяется и действует в городе N. Нельзя не удивиться разнообразию в таланте Гоголя, который в другой раз вывел ту же идею, но не повторился в формах и ни одною чертою не напомнил о городе своего Ревизора! При этом способе изображать комически официальную жизнь внутренней России надобно заметить художественный инстинкт Поэта: все злоупотребления, все странные обычаи, все предрассудки облекает он одною сетью легкой смешливой иронии. Так и должно быть — Поэзия не донос, не грозное обвинение. У нее возможны одни только краски на это: краски смешного. Но и тут даже, где смешное достигло своих крайних пределов, где Автор, увлеченный своим юмором, отрешил местами фантазию от существенной жизни и нарушил тем… ее характер, — и здесь смех при конце сменяется задумчивостью, когда среди этой праздной суматохи внезапно умирает прокурор и всю тревогу заключают похороны. Невольно опять припоминаются слова Автора о том, как в жизни веселое мигом обращается в печальное…» Шевырев также подметил определенное психологическое противоречие, содержащееся в ряде персонажей «Мертвых душ»: «Комический демон шутки иногда увлекает до того фантазию Поэта, что характеры выходят из границ своей истины: правда, это бывает очень редко. Так, например, неестественно нам кажется, чтобы Собакевич, человек положительный и солидный, стал выхваливать свои мертвые души и пустился в такую фантазию. Скорее мог бы ею увлечься Ноздрев, если бы с ним сладилось такое дело. Оно чрезвычайно смешно, если хотите, и мы от души хохотали всему ораторскому пафосу Собакевича, но в отношении истины и отчетливости фантазии нам кажется это неверно. Даже самое красноречие, этот дар слова, который он внезапно по какому-то особливому наитию обнаружил в своем панегирике каретнику Михееву, плотнику Пробке и другим мертвым душам, кажутся противны его обыкновенному слову, которое кратко и все рубит топором, как его самого обрубила природа. Нарушение одной истины повлекло за собою нарушение и другой. Автор сам это чувствовал и оговорился словами: „откуда взялись рысь и дар слова в Собакевиче“. То же самое можно заметить и об Чичикове: в главе VII прекрасны его думы обо всех мертвых душах, им купленных, но напрасно приписаны они самому Чичикову, которому, как человеку положительному, едва ли могли бы прийти в голову такие чудные поэтические были о Степане Пробке, о Максиме Телятникове, сапожнике, и особенно о грамотее Попове беспашпортном, да об Фырове Абакуме, гуляющем с бурлаками… Мы не понимаем, почему все эти размышления Поэт не предложил от себя. Неестественно также нам показалось, чтобы Чичиков уж до того напился пьян, что Селифану велел сделать всем мертвым душам лично поголовную перекличку. Чичиков — человек солидный и едва ли напьется до того, чтобы впасть в подобное мечтание».

В ноябре 1842 г. Гоголь так отозвался в письме Шевыреву об его статьях о «Мертвых душах»: «Благодарю тебя много, много за твои обе статьи, которые я получил в исправности от княгини Волконской, хотя несколько поздно. В обеих статьях твоих, кроме большого их достоинства и значения для нашей публики, есть очень много полезного собственно для меня. Замечание твое о неполноте комического взгляда, берущего только в пол-обхвата предмет, могло быть сделано только глубоким критиком созерцателем (имеется в виду мысль о том, что „комический юмор автора мешает иногда ему обхватывать жизнь во всей ее полноте и широком объеме. Это особенно ясно в тех ярких заметках о русском человеке, которыми усеяна Поэма. По большей части мы видим в них одну отрицательную, смешную сторону, пол-обхвата, а не весь обхват русского мира. Всякая глупость и бессмыслица ложится ярко под меткую кисть Поэта-юмориста. Кучер Селифан похваляется, что не опрокинет, и тотчас же опрокинул. Девчонка умеет показать дорогу, а не знает, что право и что лево. Дядя Миняй и дядя Митяй хлопотали, хлопотали около брички и коляски и, бестолковые, ровно ничего не сделали, но только что лошадей измучили. Здесь, с одной стороны, видна добрая черта русского народа — его радушие, бескорыстная готовность помочь ближнему в беде, что не всегда найдете вы в образованном западе; но, с другой стороны, жаль, что всё это радушие примыкает к бестолковщине, которая очень смешна, но не полна: ибо вообще-то говоря, уж конечно, не бестолков русский мужик и в деле, требующем здравого смысла, за пояс заткнет любого ученого иностранца. Правда, живет и на него беда, как на Селифана, прихвастнет и опрокинет спьяну, но часто бывает и так, что проскачет черт знает где, выедет просто на авось по соломенному мосту, и уж пока держит вожжи в руках, конечно, не усумнится, как иной немец, в том, что справит лошадей, и не даст выпрыгнуть из коляски своему барину“. — Б. С.). Замечания об излишестве моей расточительности тоже большая правда (речь идет о следующем месте из второй статьи: „Да, в фантазии нашего поэта есть русская щедрость, или живость, доходящая до расточительности, свойство, выражаемое у нас старинною пословицей: всё, что ни есть в печи, то на стол мечи… Читая „Мертвые души“, вы могли заметить, сколько чудных полных картинок, ярких сравнений, замет, эпизодов, а иногда и характеров, легко, но метко очерченных, дарит вас Гоголь так, просто, даром, в придачу ко всей Поэме, сверх того, что необходимо входит в ее содержание. У Собакевича помните компаньонку за столом, а при Ноздреве его белокурого зятя, который снаружи кажется упруг, а внутри мягок: он пошел задаром и даже без имени, в придачу к характеру Ноздрева. Заговорил Поэт о тыквах-горлянках, и пришли ему в голову балалайки, и двадцатилетний парень, мигач и щеголь, посвистывающий на белогрудых девиц. Забрел он воображением на рабочий двор Плюшкина — и ярко представилась ему картина щепного двора в Москве. Плюшкин контрастом напомнил помещика, кутящего во всю ширину русской удали и барства, и тут явилась иллюминация сада, и ветви, чудно озаренные снизу, и сверху темное, грозное небо, и сумрачные вершины дерев… Гоголя можно сравнить с богатым русским хлебосолом, который за роскошным столом своим кроме двухаршинной стерляди, архангельской телятины и прочих солидных блюд предлагает вам множество закусок, прикусок, подливок и дорогих соусов, которые все идут в придачу к неистощимому пиру и неприметно съедаются, заслоненные главными сокровищами щедрого русского хлебосольства. Эти придачи фантазии Гоголя имеют иногда характер высокий, иногда же, напротив, переходят в шуточку: так бывает и в русской песне, и в сказе, которые дарят вас также присловьями, то высокими, вроде следующего: „Высота ли, высота поднебесная, / Глубота ли, глубота — Окиян-море, / Широко раздолье по всей земли, / Глубоки омуты Днепровские“, — то шутливыми, как известные прибаутки наших сказок“. — Б. С.). Мне бы очень хотелось, чтоб ты на одном экземпляре заметил на полях карандашом все те места, которые отданы даром читателю, или лучше сказать, навязаны на него без всякой просьбы с его стороны. Это мне очень нужно, хотя я уже и сам много кое-чего вижу, чего не видал прежде, но человек требует всякой помощи от других и только после указаний, которые нам сделают другие, мы видим яснее собственные грехи. Ты пишешь в твоем письме, чтобы я, не глядя ни на какие критики, шел смело вперед. Но я могу идти смело вперед только тогда, когда взгляну на те критики. Критика придает мне крылья. После критики, всеобщего шума и разноголосья, мне всегда ясней предстает мое творенье. А ты сам, я думаю, чувствуешь, что, не изведав себя со всех сторон, во всех своих недостатках, нельзя избавиться от своих недостатков. Мне даже критики Булгарина приносят пользу, потому что я, как немец, снимаю плеву со всякой дряни. Но какую же пользу может принести мне критика, подобная твоей, где дышит такая чистая любовь к искусству и где я вижу столько душевной любви ко мне, ты можешь судить сам. Я много освежился душой по прочтении твоих статей и ощутил в себе прибавившуюся силу. Я жалел только, что ты, вровень с достоинствами сочинения, не обнажил побольше его недостатков. У нас никто не поверит, если я скажу, что мне хочется, и душа моя даже требует, чтобы меня более осуждали, чем хвалили, но художник-критик должен понять художника-писателя…»

Очень глубокий отзыв о М. д. оставил А. И. Герцен. 11 июня 1842 г. он записал в дневнике: «„Мертвые души“ Гоголя — удивительная книга, горький упрек современной Руси, но не безнадежный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых, навозных испарений, там он видит удалую, полную силы национальность. Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте; не типы отвлеченные, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз. Грустно в мире Чичикова, так, как грустно нам в самом деле; и там и тут одно утешение в вере и уповании на будущее. Но веру эту отрицать нельзя, и она не просто романтическое упование ins Blaue (на небеса (нем.). — Б. С.), а имеет реалистическую основу: кровь как-то хорошо обращается у русского в груди». А в дневниковой записи от 29 июля 1842 г. Герцен так передал существующие в обществе мнения о гоголевской поэме: «Славянофилы и антиславянисты разделились на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это — апофеоз Руси, „Илиада“ наша, и хвалят, следовательно; другие бесятся, говорят, что тут анафема Руси, и за то ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты. Велико достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда. Видеть апофеоз — смешно, видеть одну анафему — несправедливость. Есть слова примирения, есть предчувствия и надежды будущего, полного и торжественного, но это не мешает настоящему отражаться во всей отвратительной действительности. Тут переход от Собакевичей к Плюшкиным — обдает ужас; вы с каждым шагом вязнете, тонете глубже, лирическое место вдруг оживит, осветит и сейчас заменяется опять картиной, напоминающей еще яснее, в каком рве ада находимся и как Данте хотел бы перестать видеть и слышать, — а смешные слова веселого автора раздаются. „Мертвые души“ — поэма глубоко выстраданная. „Мертвые души“ — это заглавие само носит в себе что-то наводящее ужас. И иначе он не мог назвать; не ревизские — мертвые души, а все эти Ноздревы, Маниловы и tutti quanti (все прочее (ит.). — Б.С.) — вот мертвые души, и мы их встречаем на каждом шагу. Где интересы общие, живые, в которых живут все вокруг нас дышащие мертвые души? Не все ли мы после юности, так или иначе, ведем одну из жизней гоголевских героев? Один остается при маниловской тупой мечтательности, другой буйствует a la Nosdreff, третий — Плюшкин и проч. Один деятельный человек — Чичиков, и тот ограниченный плут. Зачем он не встретил нравственного помещика добросерда, стародума… Да откуда попался бы в этот омут человек столько абнормальный, и как он мог бы быть типом?.. Пушкин в „Онегине“ представил отрадное человеческое явление во Владимире Ленском, да и расстрелял его, и за дело. Что ему оставалось еще, как не умереть, чтобы остаться благородным, прекрасным явлением? Через десять лет он отучнел бы, стал бы умнее, но всё был бы Манилов».

2 января 1843 г. Д. Н. Свербеев писал Н. М. Языкову о М. д., впервые высказав мысль об их возможной инсценировке: «Если бы автор мог подслушать и собрать все различные суждения об этом гигантском творении, то, дав им личность и художественную форму, скроил бы из них превосходную новую комедию-драму. „Мертвые Души“ не нравятся, во-первых, всем мертвым душам, в которых западное воспитание и западный образ жизни умертвили всякое русское чувство. Потом восстают на него все Чичиковы и Ноздревы высшего и низшего разряда. Далее с ребяческим простодушием выходят на Гоголя Манилов, особенно Коробочка. Последние очень наивно говорят: „Охота же была и сочинителю рассказывать такую дрянь, которая везде встречается ежедневно и что из этого прибыли?“ Загоскины, Павловы и проч. не говорят совсем о „Мертвых Душах“ и только презрительно улыбаются, когда услышат издалека одно название. Порядочными людьми принято впрочем не упоминать об этой поэме при наших повествователях, а то всякий раз выходит какая-нибудь личность. Но все ждут второго тома, — друзья Гоголя с некоторым опасением, а завистники и порицатели, говорят: „Посмотрим, как-то он тут вывернется“»

28 февраля н. ст. 1843 г. Гоголь писал из Рима С. П. Шевыреву: «…Ты говоришь, что пора печатать второе издание „Мертвых Душ“, но что оно должно выйти необходимо вместе со 2-м томом. Но если так, тогда нужно слишком долго ждать. Еще раз я должен повторить, что сочинение мое гораздо важнее и значительнее, чем можно предполагать по его началу. И если над первою частью, которая оглянула едва десятую долю того, что должна оглянуть вторая часть, просидел я почти пять лет, чего, натурально, никто не заметил, один ты заметил долговременную и тщательную обработку многих частей… Итак, если над первой частью просидел я столько времени, не думай, чтоб я был когда-либо предан праздному бездействию; в продолжение этого времени я работал головой даже и тогда, когда думали, что я вовсе ничего не делаю и живу только для удовольствия своего. Итак, если над первой частью просидел я так долго, рассуди сам, сколько должен просидеть я над второй. Это правда, что я могу теперь работать увереннее, тверже, осмотрительнее, благодаря тем подвигам, которые я предпринимал к воспитанию моему и которых тоже никто не заметил. Например, никто не знал, для чего я производил переделки моих прежних пиес, тогда как я производил их, основываясь на разуменьи самого себя, на устройстве головы своей. Я видел, что на этом одном я мог только навыкнуть производить плотное создание, сущное, твердое, освобожденное от излишеств и неумеренности, вполне ясное и совершенное в высокой трезвости духа. После сих и других подвигов, предпринятых во глубине души, я, разумеется, могу теперь двигать работу далеко успешнее и быстрее, чем прежде; но нужно знать и то, что горизонт мой стал чрез то необходимо шире и пространней, что мне теперь нужно обхватить более того, что, верно бы, не вошло прежде. Итак, если предположить самую беспрерывную и ничем не останавливаемую работу, то два года — это самый короткий срок. Но я не смею об этом и думать, зная мою необеспеченную нынешнюю жизнь и многие житейские дела, которые иногда в силе будут расстроить меня, хотя употребляю все силы держать себя от них подале и меньше сколько можно о них думать и заботиться. Понуждение к скорейшему появлению второго тома, может быть, ты сделал вследствие когда-то помещенного в „Москвитянине“ объявления, и потому вот тебе настоящая истина: никогда и никому я не говорил, сколько и что именно у меня готово и когда, к величайшему изумлению моему, напечатано было в „Москвитянине“ извещение, что два тома уже написаны, третий пишется, и все сочинение выйдет в продолжение года, тогда не была даже кончена первая часть (такое объявление появилось в № 2 „Москвитянина“ за 1841 г. — Б. С.). Вот как трудно созидаются те вещи, которые на вид иным кажутся вовсе не трудны. Если ты под словом необходимость появления второго тома разумеешь истребить неприятное впечатление, ропот и негодование против меня, то верь мне: мне бы слишком хотелось самому, чтоб меня поняли в настоящем значении, а не в превратном. Но нельзя упреждать время, нужно, чтоб всё излилось прежде само собою, и ненависть против меня (слишком тяжелая для того, кто бы захотел заплатить за нее, может быть, всею силою любви), ненависть против меня должна существовать и быть в продолжение некоторого времени, может быть, даже долгого. И хотя я чувствую, что появление второго тома было бы светло и слишком выгодно для меня, но в то же время, проникнувши глубже в ход всего текущего пред глазами, вижу, что всё, и самая ненависть, есть благо. И никогда нельзя придумать человеку умней того, что совершается свыше, и чего иногда в слепоте своей мы не можем видеть, и чего, лучше сказать, мы и не стремимся проникнуть. Верь мне, что я не так беспечен и неразумен в моих главных делах, как неразумен и беспечен в житейских. Иногда силой внутреннего глаза и уха я вижу и слышу время и место, когда должна выйти в свет моя книга, иногда по тем же самым причинам, почему бывает ясно мне движение души человека, становится мне ясно и движение массы. Разве ты не видишь, что еще и до сих пор все принимают мою книгу за сатиру и личность, тогда как в ней нет и тени сатиры и личности, что можно заметить вполне только после нескольких чтений; а книгу мою, большею частью, прочли только по одному разу все те, которые восстают против меня. Еще, смотри, как гордо и с каким презрением смотрят все на героев моих; книга писана долго; нужно, чтоб дали труд всмотреться в нее долго. Нужно, чтобы устоялось мнение. Против первого впечатления я не могу действовать. Против первого впечатления должна действовать критика, и только тогда, когда с помощью ее впечатления получат образ, выйдут сколько-нибудь из первого хаоса и станут определительны и ясны, тогда только я могу действовать против них. Верь, что я употребляю все силы производить успешно свою работу, что вне ее я не живу и что давно умер для других наслаждений. Но вследствие устройства головы моей я могу работать вследствие только глубоких обдумываний и соображений, и никакая сила не может заставить меня произвести, а тем более выдать вещь, которой незрелость и слабость я уже вижу сам; я могу умереть с голода, но не выдам безрассудного, необдуманного творения».

А. О. Смирнова вспоминала, как в конце 1843 г. в Ницце Гоголь читал отрывки из второго тома М. д.: «Гоголь был очень нервен и боялся грозы. Раз, как-то в Ницце, кажется, он читал мне отрывки из второй и третьей части „Мертвых душ“, а это было не легко упросить его сделать. Он упирался, как хохол, и чем больше просишь, тем сильнее он упирается. Но тут как-то он растаял, сидел у меня и вдруг вынул из-за пазухи толстую тетрадь и, ничего не говоря, откашлялся и начал читать. Я вся обратилась в слух. Дело шло об Уленьке, бывшей уже замужем за Тентетниковым. Удивительно было описано их счастие, взаимное отношение и воздействие одного на другого… Тогда был жаркий день, становилось душно. Гоголь делался беспокоен и вдруг захлопнул тетрадь. Почти одновременно с этим послышался первый удар грома, и разразилась страшная гроза. Нельзя себе представить, что стало с Гоголем: он трясся всем телом и весь потупился. После грозы он боялся один идти домой. Виельгорский взял его под руку и отвел. Когда после я приставала к нему, чтобы он вновь прочел и дочитал начатое, он отговаривался и замечал: „Сам Бог не хотел, чтоб я читал, что еще не окончено и не получило внутреннего моего одобрения… Признайтесь, вы тогда очень испугались?“ — „Нет, хохлик, это вы испугались“, — сказала я. — „Я-то не грозы испугался, а того, что читал вам, чего не надо еще никому читать, и Бог в гневе своем пригрозил мне“».

14 июля н. ст. 1844 г. Гоголь писал из Франкфурта Н. М. Языкову о продолжении работы над поэмой: «…Ты спрашиваешь, пишутся ли „М. Д.“? И пишутся, и не пишутся. Пишутся слишком медленно и совсем не так, как бы хотел, и препятствия этому часто происходят и от болезни, а чаще от меня самого. На каждом шагу и на каждой строчке ощущается такая потребность поумнеть и притом так самый предмет и дело связано с моим собственным внутренним воспитанием, что никак не в силах я писать мимо меня самого, а должен ожидать себя. Я иду вперед — идет и сочинение; я остановился нейдет и сочинение. Поэтому мне и необходимы бывают часто перемены всех обстоятельств, переезды, обращающие к другим занятиям, не похожим на вседневные, и чтенье таких книг, над которыми воспитывается человек. Но… распространяться боюсь, чтоб не нагородить какой-либо путаницы…»

2/14 января 1846 г. Гоголь писал Н.М. Языкову по поводу перевода М. д., выполненного Лебенштейном: «Известие о переводе „М. Д.“ на немецкий язык мне было неприятно. Кроме того, что мне вообще не хотелось бы, чтобы обо мне что-нибудь знали до времени европейцы, этому сочинению неприлично являться в переводе ни в каком случае, до времени его окончания, и я бы не хотел, чтобы иностранцы впали в такую глупую ошибку, в какую впала большая часть моих соотечественников, принявши „М. Д.“ за портрет России. Если тебе попадется в руки этот перевод, напиши, каков он и что такое выходит по-немецки. Я думаю просто ни то, ни се».

Один из поздних отзывов на М. д. содержался в письме Ф. В. Чижова от 4 марта н. ст. 1847 г. из Рима. Там указывалось на высокую художественность формы и мрачность содержания поэмы: «…В первый раз я прочел его (первый том „Мертвых душ“. — Б. С.) в Дюссельдорфе, и оно просто не утомило, а оскорбило меня. Утомить безотрадностию выставленных характеров не могло — я восхищался талантом, но, как русский, был оскорблен до глубины сердца. Дошло дело до Ноздрева; отлегло от сердца. Выставляйте вы мне печальную сторону, разумеется, по самолюбию будет больно читать, да есть истинное, а как же вы во мне выставите пошлым то, где пошлость в одной внешности? Чувство боли началось со второй страницы, где вы бросили камень в того, кого ленивый не бьет, — в мужика русского. Прав ли я, не прав ли, вам судить, но у меня так почувствовалось. С душой вашей роднится душа беспрестанно; много ли, всего два-три слова, как девчонка слезла с козел, а душе понятно это. Русский же, то есть русак, невольно восстает против вас, и когда я прочел, чувство русского, простого русского до того было оскорблено, что я не мог свободно и спокойно сам для себя обсуживать художественность всего сочинения. Один приятель мой, петербургский чиновник, первый своим неподдельным восторгом сблизил меня с красотами „Мертвых Душ“, я прочел еще раз, после читал еще, отчетливее понял, что восхищало меня, но болезненное чувство не истреблялось. Чиновник этот не из средины России — он родился и взрос в Петербурге, ему не понятны те глупости, какие у нас взрощены с детства».

1 сентября н. ст. 1843 г. Гоголь писал С. П. Шевыреву из Дюссельдорфа по поводу отзывов на М. д. в печати: «Я получил разные критики петербургских журналов на „Мертвые души“. Замечательнее всех в „Современнике“. Отзыв Полевого в своем роде отчасти замечателен. Сенковского, к сожалению, не имею и до сих пор не мог достать, как ни старался. А вообще я нахожу, что нет средины между благосклонностью и неблагосклонностью. Белинский смешон».

В рецензии на второе издание М. д., появившейся в 1-м номере «Современника» за 1847 г., В. Г. Белинский подчеркивал, что «по нашему крайнему разумению и искреннему, горячему убеждению, „Мертвые души“ стоят выше всего, что было и есть в русской литературе, ибо в них глубокость живой общественной идеи неразрывно сочеталась с бесконечною художественною образностию образов, и этот роман, почему-то названный автором поэмою, представляет собою произведение столько же национальное, сколько и высоко-художественное. В нем есть свои недостатки, важные и неважные. К последним относим мы неправильности в языке, который вообще составляет столько же слабую сторону таланта Гоголя, сколько его слог (стиль) составляет сильную сторону его таланта. Важные же недостатки романа „Мертвые души“ находим мы почти везде, где из поэта, из художника силится автор стать каким-то пророком и впадает в несколько надутый и напыщенный лиризм… К счастью, число таких лирических мест незначительно в отношении к объему всего романа, и их можно пропускать при чтении, ничего не теряя от наслаждения, доставляемого самим романом. Но, к несчастию, эти мистико-лирические выходки в „Мертвых душах“ были не простыми, случайными ошибками со стороны их автора, но зерном, может быть, совершенной утраты его таланта для русской литературы… Все более и более забывая свое значение художника, принимает он тон глашатая каких-то великих истин, которые в сущности отзываются не чем иным, как парадоксами человека, сбившегося с своего настоящего пути ложными теориями и системами, всегда гибельными для искусства и таланта… Второе издание „Мертвых душ“ явилось с предисловием, которое… внушает живые опасения за авторскую славу в будущем (в прошедшем она непоколебимо прочна) творца „Ревизора“ и „Мертвых душ“; оно грозит русской литературе новою великою потерею прежде времени… Предисловие это странно само по себе, но его тон… В этом тоне столько неумеренного смирения и самоотрицания, что они невольно заставляют читателя предполагать тут чувства совершенно противоположные… „Кто бы ты ни был, мой читатель, на каком бы месте ни стоял, в каком бы звании ни находился, почтен ли ты высшим чином или человек простого сословия, но если тебя вразумил Бог грамоте и попалась уже тебе моя книга, я прошу тебя помочь мне… я прошу тебя, читатель, поправить меня. Не пренебреги таким делом. Какого бы ни был ты сам высокого образования и жизни высокой, и какою бы ничтожною ни показалась в глазах твоих моя книга, и каким бы ни показалось тебе мелким делом ее исправлять и писать на нее замечания, — я прошу тебя это сделать. А ты, читатель не высокого образования и простого звания, не считай себя таким невежею (Вероятно, автор хотел сказать невеждою. Замечательно, как умеет он ободрять простых людей, чтобы они не пугались его величия… — примечание В. Г. Белинского), чтобы ты не мог меня чему-нибудь поучить“… Итак, мы не можем теперь вообразить себе всех русских людей иначе, как сидящих перед раскрытою книгою „Мертвых душ“ на коленях, с пером в руке и листом почтовой бумаги на столе — чернильница предполагается сама собою… Особенно люди невысокого образования, невысокой жизни и простого сословия должны быть в больших хлопотах: писать не умеют, а надо… Не лучше ли им всем пуститься за границу для личного свидания с автором, — ведь на словах удобнее объясниться, чем на бумаге… Оно конечно, эта поездка обойдется им дорогонько, зато какие же результаты выйдут из этого…»

А. А. Григорьев в статье «Гоголь и его последняя книга» (1847) утверждал, что М. д. «суть последнее слово всей предшествовавшей деятельности Гоголя и, несмотря на строгий, художнический суд над ними самого автора, все-таки это подвиг благородный и высокий, и притом предназначенный не для оправдания человеческой пошлости, чем бы хотели их видеть некоторые близорукие, хотя и добросовестные люди. Предшествовавшая деятельность Гоголя делает понятными лирические места его поэмы — понятным, что поэт может не обещать только, но и действительно перейти к иным образам, — и степени человеческого просветления изображать точно так же свято и верно, как степени падения и обмеления; она делает, наконец, понятным появление последней книги Гоголя („Выбранные места из переписки с друзьями“. — Б. С.) — этого строгого суда его над самим собою и над личностью, суда честного, но, разумеется, и болезненного, — преимущественно назидательного для школы, признавшей поэта своим вождем и главою и нисколько не понявшей своего учителя. Школа эта, названная ее довольно жалкими противниками натуральною, увидела в Гоголе только оправдателя и восстановителя всякой мелочной личности, всякого микроскопического существования… забывши слово Гоголя, что опошлел образ добродетельного человека…»

10 / 22 февраля 1847 г. в письме А. О. Смирновой из Неаполя Гоголь выразил свою неудовлетворенность первым томом М. д.: «Мне нужно много набрать знаний; мне нужно хорошо знать Россию. Друг мой, не позабывайте, что у меня есть постоянный труд: эти самые „Мертвые души“, которых начало явилось в таком неприглядном виде. Друг мой, искусство есть дело великое. Знайте, что все те идеалы, которые напичкали в головы французские романы, могут быть выгнаны другими идеалами. И образы их можно произвести так живо, что они станут неотразимо в мыслях и будут преследовать человека в такой степени, что львицы возжелают попасть в другие львицы». Второй том М. д. и должен был, по замыслу Гоголя, утвердить в душах читателей идеалы, отличные от тех, что внушались «французскими романами», внушить, что надо стремиться не к радостям жизни, а к исполнению своего жизненного долга.

20 ноября (2 декабря) 1843 г. Гоголь писал В. А. Жуковскому из Ниццы: «Я продолжаю работать, то есть набрасывать на бумагу хаос, из которого должно произойти создание „Мертвых душ“. Труд и терпение, и даже приневоливание себя, награждают меня много. Такие открываются тайны, которых не слышала дотоле душа. И многое в мире становится после этого труда ясно. Поупражняясь хотя немного в науке создания, становишься в несколько крат доступнее к презренью великих тайн Божьего создания. И видишь, что, чем дальше уйдет и углубится во что-либо человек, кончит всё тем же: одною полною и благодарною молитвою». Возможно, гоголевский замысел заключался в том, чтобы в финале привести к полному раскаянию и благодарственной молитве Богу Чичикова.

Но вскоре работа над вторым томом М. д. застопорилась. 1/13 апреля 1844 г. Гоголь сообщал из Франкфурта-на-Майне А. С. Данилевскому: «…О самых трудах моих и сочинениях могу тебе сказать только то, что строение их соединено тесно с моим собственным строением. Мне нужно слишком поумнеть для того, чтобы из меня вышло что-нибудь умное и дельное… Весьма натурально, что хотелось бы прежде всего сказать о том, что поближе в настоящую минуту к душе, но в то же время чувствуешь, что еще не нашел даже и слов, которыми бы мог дать почувствовать другому то, что почувствовал сам».

25 июля 1845 г. Гоголь писал А. О. Смирновой из Карлсбада: «…Вы коснулись „Мертвых Душ“ и просите меня не сердиться на правду, говоря, что исполнились сожалением к тому, над чем прежде смеялись. Друг мой, я не люблю моих сочинений, доселе бывших и напечатанных, и особенно „Мертвых душ“. Но вы будете несправедливы, когда будете осуждать за них автора, принимая за карикатуру насмешку над губерниями, так же, как были прежде несправедливы хваливши. Вовсе не губерния и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет „Мертвых Душ“. Это пока еще тайна, которая должна была вдруг, к изумлению всех (ибо ни одна душа из читателей не догадалась), раскрыться в последующих томах, если бы Богу угодно было продлить жизнь мою и благословить будущий труд. Повторяю вам вновь, что это тайна, и ключ от нее, покамест, в душе у одного только автора. Многое, многое даже из того, что, по-видимому, было обращено ко мне самому, было принято вовсе в другом смысле. Была у меня, точно, гордость, но не моим настоящим, не теми свойствами, которыми владел я; гордость будущим шевелилась в груди, — тем, что представлялось мне впереди, счастливым открытием, которым угодно было, вследствие Божией милости, озарить мою душу, — открытием, что можно быть далеко лучше того, чем есть человек, что есть средства и что для любви… Но некстати я заговорил о том, чего еще нет…»

В 1845 г. в письме графу А. П. Толстому Гоголь изложил замысел второго тома М. д.: «Вас удивляет, почему я с таким старанием стараюсь определить всякую должность в России, почему я хочу узнать, в чем ее существо. Говорю вам: мне это нужно для моего сочиненья, для этих самых „Мертвых душ“, которые начались мелочами и секретарями и должны кончить делами покрупнее и должностями повыше, и это познание точное и верное должностей в том… в каком они должны у нас в России быть. Мне бы не хотелось дать промаха и погрешить против правды, тем более, характер и люди в остальных двух частях выходят покрупнее обыкновенных и в значительных должностях. Я вас очень благодарю, что вы объяснили должность генерал-губернатора; я только с ваших слов узнал, в чем она истинно может быть важна и нужна в России. Прежде мне казалось, что и без нее организм управления губернии совершенно полон. Кстати, рассмотрим этот организм, чтобы видеть, так ли точно я его понимаю, как есть. Мне кажется, что он очень умно соображен в частях, соответствует духу земли и обнаруживает в Государыне Екатерине большое понимание потребностей наших…» Очевидно, в тот момент Гоголь уже работал над текстом как второго, так и третьего томов М. д. До нас же дошли промежуточные редакции только второго тома. В его заключительной главе фигурировал генерал-губернатор, попытавшийся вывести Чичикова на чистую воду и едва не пробудивший совесть в покупателе мертвых душ. Однако ловкие чиновники, пришедшие на помощь мошеннику, помогли ему и на этот раз выйти сухим из воды. Следуя заявленной Гоголем логике развития сюжета от секретарей к высшим сферам, в финале третьего тома М. д. должен был возникнуть либо министр, либо сам генерал-губернатор. Но подобный финал в сущности означал тупик. Невозможно было представить себе, что столь высокопоставленное лицо спасовало перед Чичиковым. Это было бы не только абсолютно неприемлемо в цензурном плане, но и, несомненно, противоречило замыслу писателя. Однако и иной финал, с полным раскаянием Чичикова после беседы с министром или царем, звучал бы пародийно. У читателей неизбежно возникал вопрос: может ли государство строиться на одном только благотворном влиянии первого лица на каждого из своих подданных, и особенно тех, которые склонны к неблаговидным поступкам? Если же преображение Чичикова должно было бы свершиться под влиянием одного только внутреннего душевного переворота и в результате общения с такими добрыми и благородными людьми, как откупщик Муртазин, то возникает вопрос, а зачем вообще нужны генерал-губернаторы и цари, если все благое должно свершаться благодаря духовной эволюции каждого члена общества? Вероятно, эти и подобные неразрешимые противоречия при дальнейшем конструировании образов и сюжетных линий привели Гоголя к разочарованию в тексте второго и третьего томов М. д. и сожжению последних редакций.

4 марта н. ст. 1846 г. Гоголь писал А. О. Смирновой из Рима: «И душе, и телу моему следовало выстрадаться. Без этого не будут „Мертвые души“ тем, чем им быть должно. Итак, молитесь обо мне, друг, молитесь крепко, дабы вся душа моя обратилась в одни согласно настроенные струны и бряцал бы в них сам дух Божий».

26 июля н. ст. 1846 г. Гоголь писал С. П. Шевыреву из Швальбаха о новом издании М. д.: «…Теперь приступаю к тебе с просьбою моей, весьма убедительной, — напечатать второе издание „Мертвых Душ“, в том же самом виде, на такой же бумаге, в той же типографии, в том же числе экземпляров (2400, т. е. два завода) с присовокуплением только предисловия, которое я пришлю потом, когда печатанье будет к концу. Нужно будет его отпечатать в месяц, дабы оно могло явиться в свет никак не позже 15 сентября. Экземпляры разойдутся — это я знаю. После того голоса, который я подам от себя, перед моим отправлением на поклонение к святым местам, их станут раскупать (Гоголь надеялся, что выход „Выбранных мест из переписки с друзьями“ поможет продаже „Мертвых душ“. — Б. С.). Посылать же на цензурованье к цензору в Петербург я не думаю, чтобы оказалась надобность, тем более что это фантастическое запрещенье второго издания никогда не существовало; оно образовалось в Москве по старой охоте ее к плетенью всякого рода сплетней. Это можешь объяснить цензору, если бы он оказался малоумен, а не то предстань к Строганову и объясни ему. Если же по причине какой-либо новой бестолковщины оказалось бы так, что нужно посылать в Петербург, то пошли к Никитенке и в то же время письмо Плетневу, чтобы он его поторопил, потому что Никитенко, при всей благосклонности и расположении ко мне, несколько ленив и может замедлить присылкой».

29 октября 1846 г. С. П. Шевырев сообщал Гоголю: «…Если бы вышла теперь вторая половина „Мертвых Душ“, то вся Россия бросилась бы на нее с такою жадностью, какой еще никогда не было. Публика устала от жалкого состояния современной литературы. Журналы все запрудили пошлыми переводами пошлых романов и своим неистовым болтаньем… Мы ждем от тебя художественных созданий. Я думаю, что в тебе совершился великий переворот и, может быть, надо было ему совершиться, чтобы поднять вторую часть „Мертвых Душ“. О, да когда же ты нам твоим творческим духом раскроешь глубокую тайну того, что так велико и свято и всемирно на Руси нашей. Ты приготовил это исповедью наших недостатков, ты и доверши».

Гоголь просил у друзей материала для второго и третьего томов М. д. Так, 10/22 февраля 1847 г. писал А. О. Смирновой: «Пишите ко мне чаще, и говорю вам нелицемерно, что это будет с вашей стороны истинно христианский подвиг, и если хотите доброе даянье ваше сделать еще существеннее, присоединяйте к концу вашего письма всякий раз какой-нибудь очерк и портрет какого-нибудь из тех лиц, среди которых обращается ваша деятельность, чтобы я по нем мог получить хоть какую-нибудь идею о том сословии, к которому он принадлежит в нынешнем и современном виде. Например: выставьте сегодня заглавие: Городская львица. И, взявши одну из них такую, которая может быть представительницей всех провинциальных львиц, опишите мне ее со всеми ухватками — и как садится, и как говорит, и в каких платьях ходит, и какого рода львам кружит голову, словом — личный портрет во всех подробностях. Потом завтра выставьте заглавие: Непонятная женщина и опишите мне таким же образом непонятную женщину. Потом: Городская добродетельная женщина. Потом: Честный взяточник; потом: Губернский лев. Словом, всякого такого, который вам покажется типом, могущим подать собою верную идею о том сословии, к которому он принадлежит. Вспомните прежнюю вашу веселость и уменье замечать смешные стороны человека, и, вооружась ими, вы сделаете для меня живой портрет, а мысль, что это вы делаете не для праздного пересмеханья, а для добра, одушевит вас охотою рисовать с такими подробностями портреты, с какими бы вы пренебрегли прежде. После вы увидите, если только милость Божия будет сопровождать меня в труде моем, какое христиански-доброе дело можно будет сделать мне, наглядевшись на портреты ваши, и виновницей этого будете вы».

29 октября 1848 г. Гоголь писал графине А. М. Виельгорской: «…Мне хотелось бы сильно, чтобы наши лекции с вами начались 2-м томом „Мертвых душ“. После них легче и свободнее было бы душе моей говорить о многом. Много сторон русской жизни еще доселе не обнаружено ни одним писателем. Хотел бы я, чтобы по прочтении моей книги люди всех партий и мнений сказали: „Он знает, точно, русского человека. Не скрывши ни одного нашего недостатка, он глубже всех почувствовал наше достоинство“».

20 ноября 1848 г. Гоголь сообщал П. А. Плетневу: «О себе покуда могу сказать немного: соображаю, думаю и обдумываю второй том „Мертвых душ“. Читаю преимущественно то, где слышится сильней присутствие русского духа. Прежде, чем примусь сурьезно за перо, хочу назвучаться русскими звуками и речью. Боюсь нагрешить противу языка».

Но работа двигалась очень медленно. 3 апреля 1849 г. Гоголь жаловался В. А. Жуковскому: «Не могу понять, отчего не пишется и отчего не хочется говорить ни о чем. Может быть, оттого, что не стало наконец ничего любопытного на свете. Нет известий… Та же недвижность и в моих литературных занятиях. Я ничего не издал в свет и ничего не готовлю; что и приуготовляю, то идет медленно и не может никак выйти скоро, и Бог один знает, когда выйдет. Отчего, зачем нашло на меня такое оцепенение, этого не могу понять. Чувствуется только, что не без умысла. Время настало сумасшедшее. Умнейшие люди завираются и набалтывают кучи глупостей, так что едва ли не должен теперь всякий истинный поэт и мыслитель думать прежде всего о воздержании, произнося: „Господи, положи хранение устам моим“».

16 мая 1849 г. в письме В. И. Белому Гоголь разъяснял замысел М. д.: «Под именем добродетельных людей я разумел лучших людей. Тут была с моей стороны неточность выраженья. Намерение мое было показать, как и лучшие люди могут вредить не хуже худших, если не легло в основанье их характеров главное, то, что проще и ближе становит человека к исполненью обязанностей».

5 июня 1849 г. в письме К. М. Базили Гоголь оправдывал задержку работы над вторым томом М. д. общим настроением общества, нарастанием в нем раздоров и разномыслия: «Голова еще не в таком состоянии, чтоб светло заняться делом, но времени не пропускаю, от дела не бегаю и запасаюсь материалами для будущей работы. Теперь нужно быть очень умным и осмотрительным, чтобы быть в состояньи сказать даже и не весьма умное слово. Время беспутное и сумасшедшее. То и дело, что щупаешь собственную голову, не рехнулся ли сам. Делаются такие вещи, что кружится голова, особенно когда видишь, как законные власти сами стараются себя подорвать и подкапываются под собственный свой фундамент. Разномыслие и несогласие во всей силе. Соединяются только проводники разрушения. Где только дело касается созданья и устройства, там раздор, нерешительность, опрометчивость. И до сих пор еще не догадались, что следует призвать Того, Кто один строитель порядка!»

23 ноября 1849 г. по поводу М. д. Гоголю написал отставной поручик К. И. Марков, помещик Лебединского уезда Харьковской губернии: «…Если вы выставите героя добродетели, то роман ваш станет наряду с произведениями старой школы. Не пересолите добродетели. Изобразите нам русского человека, но в каждодневном его быту, а не исключительное лицо…» 24 ноября 1849 г., отвечая К. И. Маркову, Гоголь писал: «Что же касается до II тома „Мертвых душ“, то я не имел в виду собственно героя добродетелей. Напротив, почти все действующие лица могут назваться героями недостатков. Дело только в том, что характеры значительнее прежних и что намеренье автора было войти здесь глубже в высшее значение жизни, нами опошленной, обнаружив видней русского человека не с одной какой-либо стороны». С этой грандиозной задачей Гоголь, увы, не справился. Ни один из героев второго тома М. д., в отличие от героев первого тома, так и не стал нарицательным персонажем. Не владея психологическим методом новейших французских романистов Бальзака, Стендаля и Флобера, Гоголь оказался не в состоянии показать своих героев «нe с одной только стороны». Оттого-то так приторно добродетельны Костанжогло и Муртазин, и по-прежнему не внушают симпатий Петух или Самосвитов.

Осенью 1849 г. в письме В. А. Жуковскому Гоголь признавался: «Скотина Чичиков едва добрался до половины своего странствования (вероятно, согласно авторскому замыслу, он должен был завершить его в столицах — Москве и Петербурге. — Б. С.). Может быть, оттого, что русскому герою с русским народом нужно быть несравненно увертливей, нежели греческому с греками (намек на эпический характер М. д., по аналогии с „Одиссеей“, перевод которой только что опубликовал Жуковский. — Б. С.). Может быть, и оттого, что автору „Мертвых душ“ нужно быть гораздо лучше душой, нежели скотина Чичиков». Гоголь все более утверждался во мнении, что о мерзостях русской жизни должным образом может написать лишь писатель с просветленной Богом душой, своими делами достойный великой миссии создания русской эпопеи, призванной превзойти гомеровские «Илиаду» и «Одиссею».

14 декабря 1849 г. Гоголь писал В. А. Жуковскому: «Творчество мое лениво. Стараюсь не пропустить и минуты времени, не отхожу от стола, не отодвигаю бумаги, не выпускаю пера — но строки лепятся вяло, а время летит невозвратно. Или, в самом деле, 42 года есть для меня старость, или так следует, чтобы мои „Мертвые души“ не выходили в это мутное время, когда, не успевши отрезвиться, общество еще находится в чаду и люди еще не пришли в состояние читать книгу как следует, то есть прилично, не держа ее вверх ногами? Здесь всё, и молодежь и стар, до того запуталось в понятиях, что не может само себе дать отчета. Одни в полном невежестве дожевывают европейские уже выплюнутые жеваки. Другие изблевывают свое собственное несваренье. Редкие, очень редкие слышат и ценят то, что в самом деле составляет нашу силу. Можно сказать, что только одна Церковь и есть среди нас еще здоровое тело. Появленье „Одиссеи“ было не для настоящего времени. Ее приветствовали уже отходящие люди, радуясь и за себя самих, что еще могут чувствовать вечные красоты Гомера, и за внуков своих, что им есть чтение светлое, не отемняющее головы. Я знаю людей, которые несколько раз сряду прочли „Одиссею“ с полной признательностью и глубокой благодарностью к переводчику. Но таких (увы!) немного. Никакое время не было еще так бедно читателями хороших книг, как наступившее. Шевырев пишет рецензию; вероятно, он скажет в ней много хорошего, но никакие рецензии не в силах засадить нынешнее поколение, обмороченное политическими броженьями, за чтение светлое и успокаивающее душу. Временами мне кажется, что II-й том „Мертвых душ“ мог бы послужить для русских читателей некоторою ступенью к чтенью Гомера. Временами приходит такое желанье прочесть из них что-нибудь тебе, и кажется, что это прочтенье освежило бы и подтолкнуло меня — но… Когда это будет? когда мы увидимся?» Гоголь опасался, что второй том М. д. может стать «чтением, отемняющим головы».

21 января 1850 г. Гоголь сообщал П. А. Плетневу: «Конец делу еще не скоро, т. е. разумею конец „Мертвых душ“. Все почти главы соображены и даже набросаны, но именно не больше, как набросаны; собственно написанных две-три и только. Я не знаю даже, можно ли творить быстро собственно художническое произведение. Это разве может только один Бог, у Которого всё под рукой: и разум и слово с Ним. А человеку нужно за словом ходить в карман, а разума доискиваться».

29 марта 1850 г. Гоголь писал из Москвы Н. Я. Прокоповичу: «С нового года напали на меня разного рода недуги. Все болею и болею: климат допекает. Куда убежать от него, еще не знаю; пока не решился ни на что. Болезни приостановили мои занятия с „Мертвыми душами“, которые пошли было хорошо. Может быть, — болезнь, а может быть, и то, что, как поглядишь, какие глупые настают читатели, какие бестолковые ценители, какое отсутствие вкуса… — просто не подымаются руки. Странное дело, хотя и знаешь, что труд твой не для какой-нибудь переходной современной минуты, а все-таки современное неустройство отнимает для него спокойствие».

6 мая 1850 г. Гоголь из Васильевки писал П. А. Плетневу: «Что второй том „Мертвых душ“ умнее первого — это могу сказать как человек, имеющий вкус и притом умеющий смотреть на себя, как на чужого человека… но как рассмотрю весь процесс, как творилось и производилось его созданье, вижу, что умен только Тот, Кто творит и зиждет все, употребляя нас всех вместо кирпичей для стройки по тому фасаду и плану, которого Он один истинно разумный зодчий».

В июле 1850 г. из родной Васильевки Гоголь просил неустановленное высокопоставленное лицо в Петербурге выхлопотать у наследника престола субсидию для того, чтобы он смог проводить три зимних месяца в Греции: «Это не прихоть, но существенная потребность моего слабого здоровья и моих умственных работ. Я пробовал переломить свою природу и, укрепившись пребываньем на юге, приехал было в Россию с тем, чтобы здесь заняться и кончить свое дело, но суровость двух северных зим расстроила снова мое здоровье. Не столько жаль мне самого здоровья, сколько того, что время пропало даром. А, между тем, предмет труда моего не маловажен. В остальных частях „Мертвых душ“, над которыми теперь сижу, выступает русский человек уже не мелочными чертами своего характера, не пошлостями и странностями, но всей глубиной своей природы и богатым разнообразьем внутренних сил, в нем заключенных. Если только поможет Бог произвести всё так, как желает душа моя, то, может быть, и я сослужу службу земле своей не меньшую той, какую ей служат все благородные и честные люди на других поприщах… Конечно, я бы мог иметь средства, если бы решился выдать в свет мое сочинение в неготовом и неконченном виде — но на это не решусь никогда. Есть, слава Богу, совесть, которая не позволит мне этого даже и в таком случае, если бы я очутился в последней крайности. Всякому человеку следует выполнить на земле призванье свое добросовестно и честно. Чувствуя, по мере прибавленья годов, что за всякое слово, сказанное здесь, дам ответ там, я должен подвергнуть мои сочиненья несравненно большему соображенью и осмотрительности, чем сколько делает молодой, не испытанный жизнью писатель. Прежде мне было возможно скорее писать, обдумывать и выдавать в свет, когда дело касалось только того, что достойно осмеянья в русском человеке, только того, что в нем пошло, ничтожно и составляет временную болезнь и наросты на теле, а не самое тело, но теперь, когда дело идет к тому, чтобы выставить наружу всё здоровое и крепкое в нашей природе и выставить его так, чтобы увидали и сознались даже не признающие этого, а те, которые пренебрегли развитие великих сил, данных русскому, устыдились бы, — с таким делом нельзя торопиться. Такая работа не совершается скоро. Много нужно для этого созреть и умом и душой и быть в отдаленьи от всего, возмущающего высокое настроение духа, много нужно тайных молитв, сокровенных сильных слез… словом, много того, чего я не могу объяснить, что и объяснять мне неприлично».

О том же Гоголь писал своему доброму знакомому А. С. Стурдзе 15 сентября 1850 г.: «Ни за что бы я не выехал из Москвы, которую так люблю. Да и вообще Россия всё мне становится ближе и ближе. Кроме свойства родины, есть в ней что-то еще выше родины, точно как бы это та земля, откуда ближе к родине небесной. Но на беду пребыванье в ней зимою вредоносно для моего здоровья. Не столько я хлопочу и грущу о здоровье, сколько о том, что в это время бываю неспособен к работе. Последняя зима в Москве у меня почти пропала вся даром. Между тем вижу, что окончанье сочиненья моего нужно и могло бы принести пользу. Много, много, как сами знаете, есть того, что позабыто, но не должно позабываться, что нужно выставить в живых, говорящих примерах — словом, много того, о чем нужно напоминать нынешнему современному человеку и что принимается ушами многих только тогда, когда скажется в высоком настроении поэтической силы. А сила эта не подымается, когда болезненна голова».

25-26 июля 1851 г. Гоголь писал С. П. Шевыреву насчет второго тома М. д.: «Убедительно прошу тебя не сказывать никому о прочитанном, ни даже называть мелких сцен и лиц героев. Случились истории (очевидно, слухи о содержании прочитанных глав дошли до кого-то, кто заподозрил, что послужил прототипом их персонажей. — Б. С.). Очень рад, что две последние главы кроме тебя, никому неизвестны. Ради Бога, никому». 27 июля 1851 г. Шевырев отвечал Гоголю: «Успокойся. Даже и жене я ни одного имени не назвал, не упомянул ни об одном событии. Только раз при тебе же назвал штабс-капитана Ильина, но и только. Тайна твоя для меня дорога, поверь. С нетерпением жду 7-й и 8-й главы. Ты меня освежил и упоил этим чтением».

Гениальная гоголевская поэма так и не была окончена. Причины этого многие склонны видеть в духовном кризисе, переживавшимся писателем в последние годы жизни, в его обращении к религии. С этим связывали отказ от сатирической направленности творчества и попытку изобразить во втором томе «Мертвых душ» некий положительный идеал русской жизни. Близко знавший Гоголя архимандрит Федор (Бухарев) вспоминал, как в 1848 г., уже после выхода первого тома, спросил писателя, чем же должна кончиться поэма: «Он, задумавшись, выразил свое затруднение высказать это с обстоятельностию. Я возразил, что мне только нужно знать, оживет ли как следует Павел Иванович? Гоголь, как будто с радостию, подтвердил, что это непременно будет и оживлению его послужит прямым участием сам Царь и первым вздохом Чичикова для истинной прочной жизни должна кончиться поэма… А прочие спутники Чичикова в „Мертвых душах“? — спросил я Гоголя: и они тоже воскреснут? „Если захотят“, ответил он с улыбкою…» Есть основания думать, что таков был гоголевский замысел с самого начала.

Вскоре после публикации первого тома «Мертвых душ» Гоголь писал С. Т. Аксакову по поводу читательского восприятия поэмы: «…Еще не раскусили, в чем дело… не узнали важного и главнейшего…» Само имя главного героя Павел подсказывает разгадку дальнейшей судьбы Чичикова. Вспомним ревностного гонителя христиан иудея Савла, признавшего правду новой веры и превратившегося в апостола Павла (отсюда выражение «из Савлов в Павлы»). Подобное же превращение, очевидно, суждено было претерпеть и Павлу Ивановичу Чичикову, если бы Гоголю удалось написать второй том.

А. И. Герцен высоко оценил первый том М. д. в своей книге «О развитии революционных идей в России» (1851): «После „Ревизора“ Гоголь обратился к поместному дворянству и вытащил на белый свет это неведомое племя, державшееся за кулисами, вдалеке от дорог и больших городов, сохранившееся в деревенской глуши, — эту Россию дворянчиков, которые втихомолку, уйдя с головой в свое хозяйство, таят развращенность более глубокую, чем западная. Благодаря Гоголю мы видим их наконец за порогом их барских палат, их господских домов; они проходят перед нами без масок, без прикрас, пьяницы и обжоры, угодливые невольники власти и безжалостные тираны своих рабов, пьющие жизнь и кровь народа с той же естественностью и простодушием, с каким ребенок сосет грудь своей матери. „Мертвые души“ потрясли всю Россию. Предъявить современной России подобное обвинение было необходимо. Это история болезни, написанная рукой мастера. Поэзия Гоголя — это крик ужаса и стыда, который издает человек, опустившийся под влиянием пошлой жизни, когда он вдруг увидит в зеркале свое оскотинившееся лицо. Но чтобы подобный крик мог вырваться из груди, надобно, чтобы в ней оставалось что-то здоровое, чтобы жила в ней великая сила возрождения. Тот, кто откровенно сознается в своих слабостях и недостатках, чувствует, что они не являются сущностью его натуры, что он не поглощен ими целиком, что есть еще в нем нечто не поддающееся, сопротивляющееся падению, что он может еще искупить прошлое и не только поднять голову, но, как в трагедии Байрона, стать из Сарданапала-неженки Сарданапалом-героем».

В статье «Искусство есть примирение с жизнью», представляющей собой письмо В. А. Жуковскому от 30 декабря 1847 г. (10 января 1848 г.) Гоголь рассказал о зарождении и воплощении замысла первого тома М. д.: «Уже давно занимала меня мысль большого сочиненья, в котором бы предстало всё, что ни есть хорошего и дурного в русском человеке, и обнаружилось бы пред нами видней свойство нашей русской природы. Я видел и обнимал порознь много частей, но план целого никак не мог передо мной выясниться и определиться в такой силе, чтобы я мог уже приняться и начать писать. На всяком шагу я чувствовал, что мне многого недостает, что я не умею еще ни завязывать, ни развязывать событий, и что мне нужно выучиться постройке больших творений у великих мастеров. Я принялся за них, начиная с нашего любезного Гомера. Уже мне показалось было, что я начинаю кое-что понимать и приобретать даже их приемы и замашки, а способность творить все не возвращалась. От напряженья болела голова. С большими усилиями удалось мне кое-как выпустить в свет первую часть „Мертвых Душ“ как бы затем, чтобы увидеть на ней, как я был еще далек от того, к чему стремился». Здесь же Гоголь объяснил, как пришел к необходимости проникнуть в духовный мир героев во второй части поэмы и как понимание их внутренних душевных движений пришло после пережитого им духовного переворота: «После этого вновь нашло на меня безблагодатное состояние. Изгрызалось перо, раздражались нервы и силы — и ничего не выходило. Я думал, что уже способность писать просто отнялась от меня. И вдруг болезни и тяжкие душевные состоянья, оторвавши меня разом от всего и даже от самой мысли об искусстве, обратили к тому, к чему прежде, чем сделался писатель, уже имел я охоту: к наблюденью внутреннему над человеком и над душой человеческой. О, как глубже перед тобой раскрывается это познание, когда начнешь дело с собственной своей души! На этом-то пути поневоле встретишься ближе с тем, который один из всех доселе бывших на земле показал в себе полное познанье души человеческой; божественность которого если бы даже и отвергнул мир, то уж этого последнего свойства никак не в силах отвергнуть, разве только в таком случае, когда сделается уже не слеп, а просто глуп. Этим крутым поворотом, происшедшим не от моей воли, наведен я был заглянуть глубже в душу вообще и узнать, что существуют ее высшие степени и явления. С тех пор способность творить стала пробуждаться; живые образы начинают выходить ясно из мглы; чувствую, что работа пойдет, что даже и язык будет правилен и звучен, а слог окрепнет».

В «Четырех письмах к разным лицам по поводу „Мертвых душ“», включенных в состав «Выбранных мест из переписки с друзьями», Гоголь следующим образом объяснял сожжение второго тома поэмы: «…Так было нужно… Вывести несколько прекрасных характеров, обнаруживающих высокое благородство нашей породы, ни к чему не поведет… Наилучшее дело можно превратить в грязь, если только им похвалишься и похвастаешь. А у нас, еще не сделавши дела, им хвастаются! Хвастаются будущим!»

По мнению М. М. Бахтина, высказанному в статье «Рабле и Гоголь» (1940), «в основе „Мертвых душ“ внимательный анализ раскрыл бы формы веселого (карнавального) хождения по преисподней, по стране смерти… Скупка мертвых душ и разные реакции на предложения Чичикова… открывают… свою принадлежность к народным представлениям о связи жизни и смерти, к их карнавализованному осмеянию. Здесь также присутствует элемент карнавальной игры со смертью и границами жизни и смерти (например, в рассуждениях Собакевича о том, что в живых мало проку, страх Коробочки перед мертвецами и поговорка „мертвым телом хоть забор подпирай“ и т. д.). Карнавальная игра в столкновении ничтожного и серьезного, страшного; карнавально обыгрываются представления о бесконечности и вечности (бесконечные тяжбы, бесконечные нелепости и т. п.). Так и путешествие Чичикова незавершимо». Категория «карнавала» из-за своей всеобщности (приложимости к любым фактам культуры) и неопределимости здесь, пожалуй, ни при чем, а вот мысль о принципиальной незавершимости путешествия Чичикова действительно ценна.

И. А. Ильин в своей лекции «Гоголь — великий русский сатирик, романтик, философ жизни» (1944) отмечал, что М. д.: «должны были положить начало развенчиванию пустоты и очищению во всерусском масштабе. Этим объясняется тот факт, что Гоголь стал печальным, когда, мастерски прочитав отдельные главы из поэмы своим друзьям, увидел, что они смеются: ему не смех хотелось вызвать у людей, образумить их хотелось. Здесь замышлялся и зачинался крестовый поход, и этот поход… можно и должно было осуществить во всемирном масштабе. А для этого недостаточно показать ничтожность жизни, надо повернуть ее на путь изобличения, найти и указать дорогу к религиозному очищению. Именно этого хотел Гоголь. Именно поэтому он говорил, что 1-я часть поэмы отражает преисподнюю, во 2-й появится чистилище, а 3-я грезится ему чем-то вроде рая с прекрасными, величественными образами… Иначе, чем в русле христианства, он не думал; решение своей задачи видел только в личностном очищении от всего недостойного в себе. И если мы будем придерживаться этой установки и этой точки зрения, для нас прольется вдруг ярчайший свет на все, что Гоголь писал, говорил и творил, на его психологическую противоречивость и смерть… Но перехода из ада в чистилище у него не получилось, не говоря уже о рае».

Как справедливо заметил Вадим Кожинов в статье «Чаадаев и Гоголь» (1967), «сама афера Чичикова, лежащая в основе фабулы поэмы, никому не приносит зла — ни крестьянам, ни помещикам, ни обществу в целом. Чичиков как бы просто берет деньги „взаймы“ у опекунского совета (под несуществующий, ирреальный залог), с тем чтобы, пустив их в оборот, разбогатеть и, разумеется, вернуть „заем“ — иначе ведь он пойдет под суд. И эта безобидность его плутни, без сомнения, не случайна; она глубоко соответствует всему духу поэмы». Чичиков использует не слишком благородные, но и нельзя сказать, что совсем уж неблаговидные средства для достижения благого, по его мнению дела — всемерному умножению «копейки». От протестантской этики он, пожалуй, достаточно далек, но в то же время далеко не готов преступить все заповеди. По мысли В. Кожинова, «Философические письма» Чаадаева и М. д. роднит «бесстрашие национальной самокритики (в частности, мысль об еще не пробудившейся для истинного бытия родине), и дерзость пророчества о ее грядущем величии».

По всей вероятности, первоначально Гоголь планировал во втором томе показать обращение Чичикова к христианским ценностям, а в третьем — добрые дела героя, теперь уже не собирающего по Руси фиктивные «мертвые души», а старающегося, наоборот, оживить души людей. Сохранился набросок, где автор уже по-иному смотрит на помещиков, описанных в первом томе: «…От чего это так, что Манилов, по природе добрый, даже благородный, бесплодно прожил в деревне, ни на грош никому не доставил пользы, опошлел, сделался приторным своею добротою, а плут Собакевич, уж вовсе не благородный по духу и чувствам, однакож не разорил мужиков, не допустил их быть ни пьяницами, ни праздношатайками. И отчего коллежская регистраторша Коробочка, не читавшая и книг никаких, кроме Часослова, да и то еще с грехом пополам, не выучилась никаким изящным искусствам, кроме разве гадания на картах, умела, однакож, наполнить рублевиками сундучки и коробочки и сделать это так, что порядок, какой он там себе ни был, на деревне все-таки уцелел: души в ломбард не заложены…» Теперь Гоголь пытался увидеть какие-то положительные черты в «мертвых душах» и даже придумать идеальных помещиков, вроде появляющегося во втором томе Костанжогло, всецело озабоченного благом своих крепостных. Однако в реальной русской жизни таких типов писатель не встречал. Он сознавал нехудожественность, искусственность эпизодов, призванных показать Русь с иной, чем в первом томе, положительной стороны. Потому-то так мучительно трудно и долго работал над вторым томом поэмы. Можно было бы пойти и по другому пути: постараться убедительно показать происшедший с Чичиковым душевный перелом. Однако тут требовалось подробно изобразить внутренний мир героя, психологически мотивировать изменение его взгляда на окружающую действительность и соответствующие поступки. Средствами для решения этой задачи обладала существовавшая уже во времена Гоголя реалистическая литература. Во Франции в те годы звучали имена Стендаля и Бальзака, а за год до издания М. д., в 1841 г., появился и первый русский реалистический роман — «Герой нашего времени» Лермонтова. Но беда была в том, что реалистическим (психологическим) методом Гоголь так и не овладел. Внутренние переживания своих героев он передавал только через внешность и поступки. Потому-то столь старательно перечислял все доброе, что было сделано Коробочкой или Собакевичем. Однако подобным образом охарактеризовать перемену, которая должна была произойти с Чичиковым, оказалось невозможно. И до третьего тома М. д. Гоголю не суждено было дойти. Его герой не успел ни переродиться, ни наделать добрых дел, долженствующих с лихвой перекрыть ущерб от предыдущих мошенничеств. Гоголь мечтал создать гармоничную трилогию. В первой части порок торжествует, во второй — перерождается в добродетель, в третьей — творит добрые дела. Однако если для первого тома М. д. русская жизнь давала материал в изобилии, то уже во втором писателю приходилось полагаться исключительно на полет собственной фантазии. Жулики почему-то не хотели превращаться в борцов за справедливость, помещики — жить для блага своих крепостных, чиновники — возвращать полученные взятки и публично каяться в свершении должностных преступлений. Дело ограничилось частичным крахом чичиковской аферы с мертвыми душами в финале первого тома. Идеологическая задача писателя — показать привлекательные стороны российской действительности и превращение дурного человека в хорошего — оказалось в неразрешимом противоречии как с правдой жизни, так и с творческими возможностями самого Гоголя. Гоголь в М. д. дает широкую панораму жизни трех главнейших сословий современной ему России — крестьянского, помещичьего и чиновничьего. Еще В. Г. Белинский утверждал: «Истинная критика „Мертвых душ“… должна раскрыть пафос поэмы, который состоит в противоречии общественных форм русской жизни с ее глубоким субстанциальным началом, доселе еще таинственным, доселе еще не открывшимся собственному сознанию и неуловимым ни для какого определения… Тем-то и велико создание „Мертвые души“, что в нем сокрыта и разанатомирована жизнь до мелочей и мелочам этим придано общее значение». Народная, помещичья и чиновничья стихия в гоголевской поэме как раз и выступает внешним выражением «субстанциального начала» русской жизни. Отдельные мелкие эпизоды, комические подробности, карикатурные портреты помогают понять «русский дух», то исконно русское, плохое и хорошее, но в первую очередь плохое, что отличает русского человека от любого другого. Сам Гоголь в предисловии ко второму изданию М. д. прямо просил помощи читателей, «в каком бы звании» они ни находились, просил поправить его: «В книге… изображен человек, взятый из нашего же государства. Ездит он по нашей Русской земле, встречается с людьми всяких сословий, от благородных до простых. Взят он больше затем, чтобы показать недостатки и пороки русского человека, а не его достоинства и добродетели, и все люди, которые окружают его, взяты также затем, чтобы показать наши слабости и недостатки; лучшие люди и характеры будут в других частях. В книге этой многое описано неверно, не так, как есть и как действительно происходит в Русской земле, потому что я не мог узнать всего: мало жизни человека на то, чтобы узнать одному и сотую часть того, что делается в нашей земле… Как бы, например, хорошо было, если бы хотя один из тех, которые богаты опытом и познанием жизни, и знают круг тех, которые богаты опытом и познанием жизни и знают круг тех людей, которые мною описаны, сделал свои заметки сплошь на всю книгу, не пропуская ни одного листа ее, и принялся бы читать ее не иначе, как взявши в руки перо и положивши перед собою лист почтовой бумаги, и после прочтенья нескольких страниц припомнил бы себе всю жизнь свою и всех людей, с которыми встречался, и все происшествия, случившиеся перед его глазами, и все, что видел сам или что слышал от других подобного тому, что изображено в моей книге, или же противоположного тому, все бы это описал в таком точно виде, в каком оно предстало его памяти, и посылал бы ко мне всякий лист по мере того, как он испишется, покуда таким образом не прочтется им вся книга». Писатель здесь явно уподобился своему герою Манилову в скучнейших прекраснодушных рассуждениях. Редкий читатель одолел предисловие к М. д., в том числе и длиннейшее предложение с просьбой присылать замечания и жизненные исповеди. Писем с подобными исповедями, как и следовало ожидать, Гоголь так и не получил. Даже наиболее близкий ему человек в последние годы, православный священник М. А. Константиновский, которого Гоголь попросил прочесть главы второго тома М. д., сделал это без большой охоты и оценил их весьма критически. Отец Матвей вспоминал, что «в одной или двух тетрадях был описан священник. Это был живой человек, которого всякий узнал бы, и прибавлены такие черты, которых… во мне нет… Я воспротивился опубликованию этих тетрадей, даже просил уничтожить. В другой из тетрадей были наброски… только наброски какого-то губернатора, каких не бывает. Я советовал не публиковать и эту тетрадь, сказавши, что осмеют за нее даже больше, чем за переписку с друзьями». Не удалось и толком «проездиться по Руси», мечту о чем Гоголь обнародовал в «Выбранных местах из переписки с друзьями», не удалось найти в России «лучших людей». Это стало одной из причин, почему не был написан второй том М. д… Гоголь опирался на собственные наблюдения, на рассказы друзей, и в результате создал удивительно достоверную картину, запечатлевшую едва ли не все русские сословия. Писатель более или менее хорошо знал только быт петербургских чиновников и малороссийских помещиков, но вот уже полтора столетия почти вся читающая Россия воспринимает гоголевские типы как реальные типы помещиков и чиновников, крестьян и купцов той эпохи. Именно последних два сословия Гоголь считал народом. И не избежал, конечно, свойственного русской интеллигенции народолюбия. Однако превыше всего автор М. д. ставил задачи национальной самокритики. И крестьяне, и купцы в поэме выведены отнюдь не как образец добродетели. Вспомним, как сольвычегодские купцы после дружеской пирушки «на русскую ногу с немецкими затеями: аршадами, пуншами, бальзамами и проч.» «уходили насмерть устьсысольских, хотя и от них понесли крепкую ссадку на бока, под микитки и в подсочельник, свидетельствовавшую о непомерной величине кулаков, которыми были снабжены покойники». Подстать купцам и крестьяне, которые «снесли с лица земли… земскую полицию в лице заседателя, какого-то Дробяжкина» за то только, что «земская полиция был-де блудлив, как кошка» и имел «кое-какие слабости со стороны сердечной, приглядывался на баб и деревенских девок». Словом, полное подтверждение пушкинского «не приведи Господи видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный» и широко распространенного мнения, что русский человек во хмелю страшен. Что уж тут говорить о помещиках, каждый из которых — воплощение какого-нибудь порока. Так, Плюшкин олицетворяет скупость, Собакевич — стяжательство, Ноздрев — мотовство и лживость. Однако Гоголь видит и положительные свойства своих героев. Да, русский мужик бывает буен и бестолков (последним качеством с избытком наделены чичиковские слуги Селифан и Петрушка, в остальном — довольно симпатичные). Но вместе с тем писатель не отказывает русскому народу в способности остро и верно оценивать своих господ, в широте и органичности восприятия окружающего мира. Взять хотя бы знаменитое лирическое отступление: «Выражается сильно российский народ! и если наградит кого словцом, то пойдет оно ему в род и потомство, утащит он его с собою и на службу, и в отставку, и в Петербург, и на край света. И как уж потом ни хитри и ни облагораживай свое прозвище, хоть заставь пишущих людишек выводить его за наемную плату от древнекняжеского рода, ничто не поможет: каркнет само за себя прозвище во все свое воронье горло и скажет ясно, откуда вылетела птица. Произнесенное метко, все равно что писанное, не вырубливается топором. А уж куды бывает метко все то, что вышло из глубины Руси, где нет ни немецких, ни чухонских, ни всяких иных племен, а всё сам-самородок, живой и бойкий русский ум, что не лезет за словом в карман, не высиживает его, как наседка цыплят, а влепливает сразу, как пашпорт на вечную носку, и нечего прибавлять уже потом, какой у тебя нос или губы, — одной чертой обрисован ты с ног до головы!» Даже в помещиках видит Гоголь черты, могущие способствовать их духовному возрождению. К достоинствам Коробочки он относил, например, поддержание в деревне порядка и строительство там церкви. Помещикам Гоголь противопоставлял столичных жителей, среди которых «даже и генералы по чину, образованные и начитанные, и тонкого вкуса и примерно человеколюбивые, беспрестанно заводящие всякие филантропические заведения, требуют, однакож, от своих управителей всё денег, не принимая никаких извинений, что голод и неурожай, — и все крестьяне заложены в ломбард и перезаложены, и во все магазины до единого и всем ростовщикам до последнего в городе должны». Характерно, что в отличие от помещиков, которые представлены индивидуальными портретами и каждому из которых посвящена отдельная глава, чиновники в романе представлены по большей части вместе, единой массой, как правило, в застолье. Пороки помещиков индивидуальны. У чиновников же пороки общи. Это — страсть к приобретательству, удовлетворению прихоти собственных жен и любовниц, а отсюда — взяточничество и казнокрадство. Кому Гоголь отказывал в каких-либо положительных началах, так это чиновникам. Неслучайно Собакевич утверждает, что все они как один мошенники, а единственный порядочный среди чиновников прокурор — «да и тот, если сказать правду, свинья». Бюрократию писатель считал иноземным порождением, способным принести на Руси только вред. Вообще, почти все вредные черты русского характера он связывал с иностранным влиянием. Даже пьяная драка между купцами со смертоубийством произошла в поэме потому, что на пирушке в изобилии были не русские, а немецкие горячительные напитки. И те же чиновники за взятку охотно покрыли убийц как земского заседателя Дробяжкина, так и устьсысольских купцов. Гоголь меньше всего верил в возможность нравственного возрождения чиновничьей братии. Правда, он тешил себя иллюзией, что взятки берут лишь чиновники низшего и среднего звена, тогда как высшие, на уровне генерал-губернатора, в большинстве своем неподкупны. Согласно гоголевскому замыслу, переменам к лучшему в Чичикове должны были способствовать встречи с генерал-губернатором, а потом и с самим царем. Гоголь даже написал главу, где изобразил какого-то идеального генерал-губернатора. Однако отец Матвей справедливо заметил, что таких «голубых» генерал-губернаторов в жизни не бывает, на что непременно обратят внимание и будущие читатели второго тома «Мертвых душ». Гоголь главу уничтожил. Так и не удалось ему отыскать в России настоящих «лучших людей», а особенно «лучших» чиновников. Ко всем российским сословиям Гоголь относился, как мы уже убедились, весьма критически, но подлинными паразитами считал даже не крепостников-помещиков, а лихоимцев-чиновников. Характерно, что единственное положительное качество, найденное писателем у губернатора, звучит совсем пародийно: он неплохо вышивает по тюлю. Неудивительно, что в губернии с таким губернатором Чичиков собирает богатый урожай мертвых душ.

Интересно, что в эпизоде с земским заседателем Дробяжкиным, возможно, отразилась печальная судьба отца Федора Михайловича Достоевского (1821–1881) Михаила Андреевича Достоевского, служившего земским заседателем и слывшего большим любителем «зеленого змия» и молоденьких горничных. По наиболее распространенной версии, он погиб в дороге от рук крепостных, отомстивших ему за совращение юных девушек. По официальному же заключению, М. А. Достоевский умер от апоплексического удара. Весть о смерти отца стала причиной первого эпилептического припадка у Ф. М. Достоевского. Неудивительно, что он не простил Гоголю карикатуры на отца, и сам очень зло спародировал автора М. д. и «Выбранных мест из переписки с друзьями» в образе Фомы Фомича Опискина в повести «Село Степанчиково и его обитатели» (1859). Опискин, в частности, распускает слухи о феноменальном сластолюбии полковника Ростанева, одним из прототипов которого послужил М. А. Достоевский, и требует изгнания из дома гувернантки Насти, в которую влюблен полковник. Опискин уверяет, что видел Ростанева с Настей «в саду, под кустами», за что сам подвергается позорному выдворению вон из имения.

М. д. воспринимаются читателями прежде всего как произведение сатирическое. Между тем, сам автор даже не считал его таковым. 25 июля 1845 г. Гоголь писал своей хорошей знакомой А. О. Смирновой: «Вовсе не губерния и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет „Мертвых душ“. Это пока еще тайна, которая должна была вдруг, к изумлению всех (ибо ни одна душа из читателей не догадалась), раскрыться в последующих томах… Повторяю вам вновь, что это тайна, и ключ от нее покаместь в душе у одного только автора». Позднее он писал в «Авторской исповеди» о работе над вторым томом М. д.: «Я видел ясно, как дважды два четыре, что прежде, покамест не определю себе самому определительно, ясно высокое и низкое русской природы нашей, достоинства и недостатки наши, мне нельзя приступить; а чтобы определить себе русскую природу, следует узнать получше природу человека вообще и душу человека вообще…» Через постижение загадки русской души писатель стремился к постижению России. В предисловии ко второму изданию поэмы он признавался читателям: «Я не могу выдать последних томов моего сочинения по тех пор, покуда сколько-нибудь не узнаю русскую жизнь со всех ее сторон, хотя в такой мере, в какой мне нужно ее знать для моего сочинения».

2 декабря н. ст. 1847 г. Гоголь из Неаполя писал С.П. Шевыреву: «…На замечанье твое, что „Мертвые Души“ разойдутся вдруг, если явится второй том, и что все его ждут, скажу то, что это совершенная правда; но дело в том, что написать второй том совсем не безделицы. Если ж иным кажется это дело довольно легким, то, пожалуй, пусть соберутся, да и напишут его сами, совокупясь вместе; а я посмотрю, что из этого выйдет. Мне нужно будет очень много посмотреть в России самолично вещей, прежде чем приступить ко второму тому. Теперь уже стыдно будет дать промах. Ты видишь (или, по крайней мере, должен видеть более прочих), что предмет не безделица и что беда, не будучи вполне готовым и состроившимся, приняться за это дело. Сделавши это дело хорошо, можно принести им большую пользу; сделавши же дурно, можно принести вред. Если и нынешняя моя книга, „Переписка“ (по мнению даже неглупых людей и приятелей моих), способна распространить ложь и безнравственность и имеет свойство увлечь, то сам посуди, во сколько раз больше я могу увлечь и распространить ложь, если выступлю на сцену с моими живыми образами. Тут ведь я буду посильнее, чем в „Переписке“. Там можно было разбить меня в пух и Павлову и барону Розену, а здесь вряд ли и Павловым, и всяким прочим литературным рыцарям и наездникам будет под силу со мной потягаться. Словом, на все эти ребяческие ожидания и требования 2 тома глядеть нечего. Ведь мне же никто не хотел помочь в этом самом деле, которого ждет! Я не могу ни от кого добиться записок его жизни! Записки современника, или лучше, воспоминания прежней жизни, с окруженьем всех лиц, с которыми была в соприкосновении его жизнь, для меня вещь бесценная. Если б мне удалось прочесть биографию хотя двух человек, начиная с 1812 года и до сих пор, т. е. до текущего года, мне бы объяснились многие пункты, меня затрудняющие».

Как писал в 1852 г. вскоре после смерти Гоголя в журнале «Современник» И. С. Тургенев, в том, что Гоголь М. д. назвал поэмой, а не романом, «лежит глубокий смысл. „Мертвые души“ действительно поэма — пожалуй, эпическая…» Здесь же Тургенев заметил, что для таких людей, как Гоголь, «эстетические законы не писаны».

Во втором томе Гоголь собирался говорить преимущественно о положительных основах русской жизни, чтобы тем самым в значительной мере компенсировать сложившееся у читателей мрачное впечатление от уродливых типов Ноздрева, Плюшкина, Собакевича, губернских чиновников и прочих, преобладающих в первом томе поэмы. Сатира-то в «Мертвых душах», безусловно, присутствует, но далеко не исчерпывает содержание этого великого произведения. И в первом томе, несмотря на ощутимое преобладание «уродливых» помещиков и чиновников, присутствует вера Гоголя в добрые начала русской души. Она проявляется в так называемых лирических отступлениях, самое знаменитое из которых — о «птице тройке»: «Чичиков только улыбался, слегка подлетывая на своей кожаной подушке, ибо любил быструю езду. И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: „черт побери все!“ его ли душе не любить ее? Ее ли не любить, когда в ней слышится что-то восторженно-чудное? Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и всё летит: летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль, и что-то страшное заключено в сем быстром мельканье, где не успевает означиться пропадающий предмет, — только небо над головою, да легкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны. Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал? знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета, да и ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи. И не хитрый, кажись, дорожный снаряд, не железным схвачен винтом, а наскоро живьем с одним топором да долотом снарядил и собрал тебя ярославский расторопный мужик. Не в немецких ботфортах ямщик: борода да рукавицы, и сидит черт знает на чем; а привстал, да замахнулся, да затянул песню — кони вихрем, спицы в колесах смешались в один гладкий круг, только дрогнула дорога, да вскрикнул в испуге остановившийся пешеход — и вот она понеслась, понеслась, понеслась!.. И вон уже видно вдали, как то-то пылит и сверлит воздух. Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади. Остановился пораженный Божьим чудом созерцатель: не молния ли это, сброшенная с неба? что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях? Эх, кони, кони, что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах? Чуткое ли ухо горит во всякой вашей жилке? Заслышали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху, и мчится вся вдохновенная Богом!.. Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства». Кажется, будто Гоголь забыл, кто именно сидит в бричке, которую несет «птица тройка». Читатель-то помнит, что сидит в ней мошенник и приобретатель Чичиков, отнюдь не лучший представитель русского народа. Однако, ведь и он, как отмечает автор, любит быструю езду. Значит, и Павлу Ивановичу в какой-то мере присущи русская удаль и размах, значит и он не в «немецкие ботфорты» одет и имеет шанс очиститься от скверны и возродиться к новой жизни. Уподобляя «птице тройке» саму Русь, Гоголь верил в ее великое настоящее и будущее, верил, что другие народы и государства еще вынуждены будут потесниться, чтобы дать дорогу русской тройке. Сатира в гоголевской поэме призвана играть роль некой критической экспозиции к будущей возвышенной картине русской души, которая и в экспозиции прорывается порой в авторских лирических отступлениях. Однако писателю так и не суждено было реализовать до конца свой грандиозный замысел.

Многие эпизоды второго тома М. д. были навеяны беседами Гоголя с М. С. Щепкиным. Так, по свидетельству фольклориста и этнографа А. Н. Афанасьева: «Рассказ… „Полюби нас черненькими, беленькими нас всякий полюбит“ сообщен Гоголю Щепкиным и есть действительно случившееся происшествие, и, по моему мнению, рассказ этот в устах Щепкина имел несравненно больше живости, чем в поэме Гоголя. По словам Щепкина, для характера Хлобуева послужила Гоголю образцом личность П. В. Нащокина; а разнообразные присутственные места, упоминаемые при описании имения Кашкарева, действительно существовали некогда в малороссийском поместье гр. Кочубея».

На вопрос Т. И. Филиппова о. М. А. Константиновскому, правда ли, что именно он при встрече в начале февраля 1852 г. посоветовал Гоголю сжечь второй том М. д., о. Матвей ответил отрицательно: «Неправда и неправда… Гоголь имел обыкновение сожигать свои неудавшиеся произведения и потом снова восстанавлять их в лучшем виде. Да едва ли у него был готов второй том: по крайней мере, я не видал его. Дело было так: Гоголь показал мне несколько разрозненных тетрадей с надписями: глава; как обыкновенно писал он главами. Помню, на некоторых было надписано: глава I, II, III, потом должно быть VII, а другие были без означения; просил меня прочитать и высказать свое суждение. Я отказывался, говоря, что я не ценитель светских произведений, но он настоятельно просил, и я взял и прочитал. Но в этих произведениях был не прежний Гоголь. Возвращая тетради, я воспротивился опубликованию некоторых из них. В одной или двух тетрадях был описан священник. Это был живой человек, которого всякий узнал бы, и прибавлены такие черты, которых… во мне нет, да к тому же еще с католическими оттенками, и выходил не вполне православный священник. Я воспротивился опубликованию этих тетрадей, даже просил уничтожить. В другой из тетрадей были наброски… только наброски какого-то губернатора, каких не бывает. Я советовал не публиковать и эту тетрадь, сказавши, что осмеют за нее даже больше, чем за „Переписку с друзьями“…» — «Говорят даже, что Гоголь сжег свои творения потому, что считал их греховными?» — «Едва ли, — в недоумении сказал о. Матвей, — едва ли. Он как будто в первый раз слышал такое предположение. — Гоголь сожег, но не все тетради сожег, какие были под руками, и сожег потому, что считал их слабыми».

Об обстоятельствах сожжения второго тома М. д. Д. А. Оболенский рассказывал А.В. Никитенко: «Гоголь кончил „Мертвые души“ за границей — и сжег их. Потом опять написал и на этот раз остался доволен своим трудом. Но в Москве стало посещать его религиозное исступление, и тогда в нем бродила мысль сжечь и эту рукопись. Однажды приходит к нему граф А. П. Толстой, с которым он был постоянно в дружбе. Гоголь сказал ему: „Пожалуйста, возьми эти тетради и спрячь их. На меня находят часы, когда все это хочется сжечь. Но мне самому было бы жаль. Тут, кажется, есть кое-что хорошего“. Граф Толстой из ложной деликатности не согласился. Он знал, что Гоголь предается мрачным мыслям о смерти и т. п., и ему не хотелось исполнением просьбы его как бы подтвердить его ипохондрические опасения. Спустя дни три граф опять пришел к Гоголю и застал его грустным. „А вот, — сказал ему Гоголь, — ведь лукавый меня таки попутал: я сжег „Мертвые души““. Он не раз говорил, что ему представлялось какое-то видение. Дня за три до кончины он был уверен в своей скорой смерти».

Несколько иначе об обстоятельствах сожжения второго тома М. д. вспоминает М. П. Погодин: «В воскресенье (10 февраля 1852 г. — Б. С.), перед постом, он призвал к себе одного из друзей своих (А. П. Толстого. Б. С.) и, как бы готовясь к смерти, поручал ему отдать некоторые свои сочинения в распоряжение духовной особы (митрополита Филарета. — Б. С.), им уважаемой, а другие напечатать. Тот старался ободрить его упавший дух и отклонить от него всякую мысль о смерти. Ночью, во вторник (12 февраля. Б. С.), он долго молился один в своей комнате. В три часа призвал своего мальчика и спросил его: тепло ли в другой половине его покоев. „Свежо“, отвечал тот. — „Дай мне плащ, пойдем: мне нужно там распорядиться“. И он пошел, с свечкой в руках, крестясь во всякой комнате, через которою проходил. Пришед, велел открыть трубу, как можно тише, чтоб никого не разбудить, и потом подать из шкафа портфель. Когда портфель был принесен, он вынул оттуда связку тетрадей, перевязанных тесемкой, положил ее в печь и зажег свечой из своих рук. Мальчик, догадавшись, упал перед ним на колени и сказал: „барин, что вы это, перестаньте!“ — „Не твое дело, — отвечал он, молись“. Мальчик начал плакать и просить его. Между тем огонь погасал, после того как обгорели углы у тетрадей. Гоголь заметил это, вынул связку из печки, развязал тесемку, и уложив листы так, чтоб легче было приняться огню, зажег опять, и сел на стуле перед огнем, ожидая, пока все сгорит и истлеет. Тогда он, перекрестясь, воротился в прежнюю свою комнату, поцеловал мальчика, лег на диван и заплакал. „Иное надо было сжечь, сказал он, подумав, — а за другое помолились бы за меня Богу; но, Бог даст, выздоровею, и всё поправлю“. Поутру он сказал графу Александру Петровичу Толстому: „Вообразите, как силен злой дух! Я хотел сжечь бумаги, давно уже на то определенные, а сжег главы Мертвых Душ, которые хотел оставить друзьям на память после своей смерти“. Вот что до сих пор известно о погибели неоцененного нашего сокровища».

По мнению К. В. Мочульского, «в трагическую ночь на 12 февраля в душе Гоголя свершилась последняя борьба с дьяволом. Дьявол „раздул до чудовищной преувеличенности“, до „страшных призраков“ его сомнения в пользе своего литературного наследия. Он подсунул ему тетрадки, перевязанные тесемкой, он заставил его бросить их в огонь». По его мнению, «автор „Мертвых душ“ шел к Богу не путем любви, а путем страха. Он видел в Нем грозного карателя и боялся вечного наказания. Но после религиозного кризиса, на конце жизненного пути он пришел ко Христу — Искупителю».

По свидетельству А. О. Смирновой, «Гоголь смотрел на „Мертвые души“, как на что-то, что лежало вне его, где должен был раскрыть тайны, ему заповеданные. „Когда я пишу, очи мои раскрываются неестественною ясностью. А если я прочитаю написанное еще не оконченным, кому бы то ни было, ясность уходит с глаз моих. Я это испытывал много раз. Я уверен, когда сослужу свою службу и окончу, на что я призван, то умру. А если выпущу на свет несозревшее или поделюсь малым, мною совершаемым, то умру раньше, нежели выполню, на что я призван в свет“». В этом, вероятно, лежит разгадка смерти Гоголя. «Поделившись малым из несозревшего», прочтя главы второго тома М. д. М. А. Константиновскому и получив от него резко критический отзыв, писатель уверился, что нарушил данный свыше завет и теперь должен умереть.

Единоутробный брат А. О. Смирновой Леонид Иванович Арнольди (1822–1860) описал чтение Гоголем второго тома М. д. летом 1851 г. в доме Смирновых в Калуге: «…Через неделю с небольшим, после нашего приезда в Калугу в одно утро я захотел войти к сестре моей в кабинет; но мне сказали, что там Гоголь читает свои сочинения и что сестра просила, по желанию Гоголя, никого не впускать к ней. Постояв у дверей, я действительно услыхал чтение Гоголя. Оно продолжалось до обеда. Вечером сестра рассказывала мне, что Гоголь прочел ей несколько глав из второго тома „Мертвых Душ“ и что всё им прочитанное было превосходно. Я, разумеется, просил ее уговорить Гоголя допустить и меня к слушанию: он сейчас же согласился, и на другой день мы собрались для этого в одиннадцать часов утра на балконе, уставленном цветами. Сестра села за пяльцы, я покойно поместился в кресле против Гоголя, и он начал читать нам сначала ту первую главу второго тома, которая вышла в свет после его смерти уже. Сколько мне помнится, она начиналась иначе и, вообще, была лучше обработана, хотя содержание было то же. Хохотом генерала Бетрищева оканчивалась эта глава, а за нею следовала другая, в которой описан весь день в генеральском доме. Чичиков остался обедать. К столу явились кроме Уленьки еще два лица: англичанка, исправлявшая при ней должность гувернантки, и какой-то испанец или португалец, проживавший у Бетрищева в деревне с незапамятных времен и неизвестно для какой надобности. Первая была девица средних лет, существо бесцветное, некрасивой наружности, с большим тонким носом и необыкновенно быстрыми глазами. Она держалась прямо, молчала по целым дням и только беспрерывно вертела глазами в разные стороны с глупо-вопросительным взглядом. Португалец, сколько я помню, назывался Экспантон, Эситендон (еще один вариант. — Эспартерон. — Б. С.) или что-то в этом роде, но помню твердо, что вся дворня генерала называла его просто — Эскадрон. Он тоже постоянно молчал, но после обеда должен был играть с генералом в шахматы. За обедом не произошло ничего необыкновенного. Генерал был весел и шутил с Чичиковым, который ел с большим аппетитом; Уленька была задумчива, и лицо ее оживлялось только тогда, когда упоминали о Тентетникове. После обеда генерал сел играть с испанцем в шахматы и, подвигая шашки вперед, беспрерывно повторял: „полюби нас беленькими…“ „Черненькими, ваше превосходительство“, — перебивал его Чичиков. „Да, — повторял генерал, полюби нас черненькими, а беленькими нас сам Господь Бог полюбит“. Через пять минут он опять ошибался и начинал опять: „Полюби нас беленькими“, и опять Чичиков поравлял его, и опять генерал, смеясь, повторял: „Полюби нас черненькими, а беленькими нас сам Господь Бог полюбит“. После нескольких партий с испанцем генерал предложил Чичикову сыграть одну или две партии, и тут Чичиков выказал необыкновенную ловкость. Он играл очень хорошо, затруднял генерала своими ходами и кончил тем, что проиграл; генерал был очень доволен тем, что победил такого сильного игрока, и еще более полюбил за это Чичикова. Прощаясь с ним, он просил его возвратиться скорее и привести с собою Тентетникова. Приехав к Тентетникову в деревню, Чичиков рассказывает ему, как грустна Уленька, как жалеет генерал, что его не видит, что генерал совершенно раскаивается и, чтобы кончить недоразумение, намерен сам первый к нему приехать с визитом и просить у него прощения. Все это Чичиков выдумал. Но Тентетников, влюбленный в Уленьку, разумеется, радуется предлогу и говорит, что если все это так, то он не допустит генерала до этого, а сам завтра же готов ехать, чтобы предупредить его визит. Чичиков это одобряет, и они условливаются ехать вместе на другой день к генералу Бетрищеву. Вечером того же дня Чичиков признается Тентетникову, что соврал, рассказав Бетрищеву, что будто бы Тентетников пишет историю о генералах. Тот не понимает, зачем это Чичиков выдумал, и не знает, что ему делать, если генерал заговорит с ним об этой истории. Чичиков объясняет, что и сам не знает, как это у него сорвалось с языка; но что дело уже сделано, а потому убедительно просит его, ежели он уже не намерен лгать, то чтобы ничего не говорил, а только бы не отказывался решительно от этой истории, чтоб его не скомпрометировать перед генералом. За этим следует поездка их в деревню генерала; встреча Тентетникова и Бетрищева с Уленькой и наконец обед. Описание этого обеда, по моему мнению, было лучшее место второго тома. Генерал сидел посредине, по правую его руку Тентетников, по левую Чичиков, подле Чичикова Уленька, подле Тентетникова испанец, а между испанцем и Уленькой англичанка; все казались довольны и веселы. Генерал был доволен, что помирился с Тентетниковым и что мог поболтать с человеком, который пишет историю отечественных генералов; Тентетников тем, что почти против него сидела Уленька, с которою он по временам встречался взглядами; Уленька была счастлива тем, что тот, кого она любила, опять с ними и что отец опять с ним в хороших отношениях, и наконец Чичиков был доволен своим положением примирителя в этой знатной и богатой семье. Англичанка свободно вращала глазами, испанец глядел в тарелку и поднимал свои глаза только тогда, как вносили новое блюдо. Приметив лучший кусок, он не спускал с него глаз все время, покуда блюдо обходило кругом стола или покуда лакомый кусок не попадал к кому-нибудь на тарелку. После второго блюда генерал заговорил с Тентетниковым о его сочинении и коснулся 12-го года. Чичиков струхнул и со вниманием ждал ответа. Тентетников ловко вывернулся. Он отвечал, что не его дело писать историю кампании, отдельных сражений и отдельных личностей, игравших роль в этой войне, что не этими геройскими подвигами замечателен 12-й год, что много было историков этого времени и без него; но что надобно взглянуть на эту эпоху с другой стороны: важно, по его мнению, то, что весь народ встал, как один человек, в защиту отечества; что все расчеты, интриги и страсти умолкли на это время; важно, как все сословия соединились в одном чувстве любви к отечеству, как каждый спешил отдать последнее свое достояние и жертвовал всем для спасения общего дела; вот что важно в этой войне, и вот что желал он описать в одной яркой картине, со всеми подробностями этих невидимых подвигов и высоких, но тайных жертв! Тентетников говорил довольно долго и с увлечением, весь проникнулся в эту минуту чувством любви к России. Бетрищев слушал его с восторгом, и в первый раз такое живое, теплое слово коснулось его слуха. Слеза, как бриллиант чистейшей воды, повисла на седых усах. Генерал был прекрасен; а Уленька? Она вся впилась глазами в Тентетникова, она, казалось, ловила с жадностью каждое его слово, она, как музыкой, упивалась его речами, она любила его, она гордилась им! Испанец еще более потупился в тарелку, англичанка с глупым видом оглядывала всех, ничего не понимая. Когда Тентетников кончил, водворилась тишина, все были взволнованы… Чичиков, желая поместить и свое слово, первый прервал молчание: „Да, — сказал он, — страшные холода были в 12-м году!“ — „Не о холодах тут речь“, заметил генерал, взглянув на него строго (Гоголь явно не склонен был приписывать главную честь победы над „Великой армией двунадесяти языков“ „генералу Морозу“, как делал это сам Наполеон и многие французские историки, а выдвигал на первое место солидарность всех сословий русского народа. — Б. С.). Чичиков сконфузился. Генерал протянул руку Тентетникову и дружески благодарил его, но Тентетников был совершенно счастлив тем уже, что в глазах Уленьки прочел себе одобрение. История о генералах была забыта. День прошел тихо и приятно для всех. После этого я не помню порядка, в котором следовали главы; помню, что после этого дня Уленька решилась говорить с отцом своим серьезно о Тентетникове. Перед этим решительным разговором, вечером, она ходила на могилу матери, и в молитве искала подкрепления своей решимости. После молитвы вошла она к отцу в кабинет, стала перед ним на колени и просила его согласия и благословения на брак с Тентетниковым. Генерал долго колебался и наконец согласился. Был призван Тентетников, и ему объявили о согласии генерала. Это было через несколько дней после мировой. Получив согласие, Тентетников вне себя от счастия, оставил на минуту Уленьку и выбежал в сад. Ему нужно было остаться одному, с самим собою: счастье его душило!.. Тут у Гоголя были две чудные лирические страницы. В жаркий летний день, в самый полдень, Тентетников — в густом, тенистом саду, и кругом него мертвая, глубокая тишина. Мастерскою кистью описан был этот сад, каждая ветка на деревьях, палящий зной в воздухе, кузнечики в траве и все насекомые, и наконец всё то, что чувствовал Тентетников, счастливый, любящий и взаимно любимый! Я живо помню, и это описание было так хорошо, в нем было столько силы, колорита, поэзии, что у меня захватывало дыхание. Гоголь читал превосходно! В избытке чувств, от полноты счастья Тентетников плакал и тут же поклялся посвятить всю свою жизнь своей невесте. В эту минуту в конце аллеи показывается Чичиков. Тентетников бросается к нему на шею и благодарит его: „Вы мой благодетель, вам обязан я моим счастьем; чем могу отблагодарить вас?.. всей моей жизни мало для этого…“ У Чичикова в голове тотчас блеснула своя мысль: „Я ничего для вас не сделал; это случай, отвечал он, — я очень счастлив, но вы легко можете отблагодарить меня!“ „Чем, чем? — повторил Тентетников, — скажите скорее, и я все сделаю“. Тут Чичиков рассказывает о своем мнимом дяде и о том, что ему необходимо хотя на бумаге иметь 300 душ. „Да зачем же непременно мертвых? — говорит Тентетников, не хорошо понявший, чего, собственно, добивается Чичиков. — Я вам на бумаге отдам все мои 300 душ, и вы можете показать наше условие вашему дядюшке, а после, когда получите от него имение, мы уничтожим купчую“. Чичиков остолбенел от удивления! „Как? вы не боитесь сделать это?.. вы не боитесь, что я могу вас обмануть… употребить во зло ваше доверие?“ Но Тентетников не дал ему кончить „Как? — воскликнул он, сомневаться в вас, которому я обязан более, чем жизнию!“ Тут они обнялись, и дело было решено между ними. Чичиков заснул сладко в этот вечер. На другой день в генеральском доме было совещание, как объявить родным генерала о помолвке его дочери, письменно, или через кого-нибудь, или самим ехать. Видно, что Бетрищев очень беспокоился о том, как примут княгиня Зюзюкина и другие знатные его родные эту новость. Чичиков и тут оказался очень полезен: он предложил объехать всех родных генерала и известить о помолвке Уленьки и Тентетникова. Разумеется, он имел в виду при этом все те же мертвые души. Его предложение принято с благодарностью. Чего лучше, думал генерал, он человек умный, приличный, он сумеет объявить об этой свадьбе таким образом, что все будут довольны. Генерал для этой цели предложил Чичикову дорожную двухместную коляску заграничной работы, а Тентетников четвертую лошадь. Чичиков должен был отправиться через несколько дней. С этой минуты на него все стали смотреть в доме генерала Бетрищева как на домашнего, как на друга дома. Вернувшись к Тентетникову, Чичиков тотчас же позвал к себе Селифана и Петрушку и объявил им, чтоб они готовились к отъезду. Селифан в деревне Тентетникова совсем изленился, спился и не походил вовсе на кучера, а лошади совсем остались без присмотра. Петрушка же совершенно предался волокитству за крестьянскими девками. Когда же привезли от генерала легкую, почти новую коляску и Селифан увидел, что он будет сидеть на широких козлах и править четырьмя лошадьми в ряд, то все кучерские побуждения в нем проснулись и он стал с большим вниманием и с видом знатока осматривать экипаж и требовать от генеральских людей разных запасных винтов и таких ключей, которых даже никогда и не бывает. Чичиков тоже думал с удовольствием о своей поездке: как он разляжется на эластических с пружинами подушках и как четверня в ряд понесет его легкую, как перышко, коляску. Вот всё, что читал при мне Гоголь из второго тома „Мертвых Душ“. Сестре же моей он прочел, кажется, девять глав. Она рассказывала мне после, что удивительно хорошо отделано было одно лицо в одной из глав; это лицо — эманципированная женщина-красавица, избалованная светом, кокетка, проведшая свою молодость в столице, при дворе и за границей. Судьба привела ее в провинцию. Ей уже за тридцать пять лет, она начинает это чувствовать, ей скучно, жизнь ей в тягость. В это время она встречается с везде и всегда скучающим Платоновым, который также израсходовал всего себя, таскаясь по светским гостиным (перед нами будущие персонажи „Отцов и детей“ И. С. Тургенева: эмансипэ Анна Сергеевна Одинцова и Павел Петрович Кирсанов. — Б. С.). Им обоим показалась их встреча в глуши, среди ничтожных людей, их окружающих, каким-то великим счастьем; они начинают привязываться друг к другу, и это новое чувство, им незнакомое, оживляет их; они думают, что любят друг друга, и с восторгом предаются этому чувству. Но это оживление, это счастие было только на минуту, и чрез месяц после первого признания, они замечают, что это была только вспышка, каприз, что истинной любви тут не было, что они и не способны к ней, и затем наступает с обеих сторон охлаждение и потом опять скука и скука, и они, разумеется, начинают скучать, в этот раз еще более, чем прежде. Сестра уверяла меня, а С. П. Шевырев подтвердил, что характер этой женщины и вообще вся ее связь с Платоновым изображены были у Гоголя с таким мастерством, что ежели это правда, то особенно жаль, что именно эта глава не дошла до нас, потому что мы все остаемся теперь в том убеждении, что Гоголь не умел изображать женские характеры; и действительно везде, где они являлись в его произведениях, они выходили слабы и бледны. Это было замечено даже всеми критиками. Когда Гоголь окончил чтение, то обратился ко мне с вопросом: „Ну, что вы скажете? Нравится ли вам?“ — „Удивительно, бесподобно! — воскликнул я. — В этих главах вы гораздо ближе к действительности, чем в первом томе; тут везде слышится жизнь как она есть, без всяких преувеличений; а описание сада — верх совершенства“. — „Ну, а не сделаете ли вы мне какого-либо замечания? Нет ли тут вещи, которая бы вам не совсем понравилась?“ — возразил снова Гоголь. Я немного подумал и откровенно отвечал ему, что Уленька кажется мне лицом немного идеальным, бледным, неоконченным. „К тому же, — прибавил я, — вы изобразили ее каким-то совершенством, а не говорите между тем, отчего она вышла такою, кто в этом виноват, каково было ее воспитание, кому она этим обязана… Не отцу же своему и глупой молчаливой англичанке?“ Гоголь немного задумался, и прибавил: „Может быть, и так. Впрочем, в последующих главах она выйдет у меня рельефнее. Я вообще не совсем доволен; еще много надо будет дополнить, чтобы характеры вышли покрупнее“. Он не был доволен, а мне казалось, что я не выбросил бы ни единого слова, не прибавил ни одной черты: так все было обработано и окончено, кроме одной Уленьки. Через несколько дней после этого чтения я и брат мой К. О. Россет собрались поздно вечером у графа А. К. Толстого, который был тогда в Калуге. Разговор зашел о Гоголе; каждый из нас делал свои замечания о нем и его характере, о его странностях. Разбирали его как писателя, как человека, и многое нам казалось в нем необъяснимым и загадочным. Как, например, согласить его постоянное стремление к нравственному совершенству с его гордостию, которой мы все были не раз свидетелями? его удивительно тонкий, наблюдательный ум, видный во всех его сочинениях, и вместе с тем, в обыкновенной жизни, какую-то тупость и непонимание вещей самых простых и обыкновенных? Вспомнили мы также его странную манеру одеваться, и его насмешки над теми, кто одевался смешно и без вкуса, его религиозность и смирение, и слишком уж подчас странную нетерпеливость и малое снисхождение к ближним: одним словом, нашли бездну противоречий, которые, казалось, трудно было и совместить в одном человеке. При этом мой брат сделал замечание, которое поразило тогда своею верностию и меня, и графа Толстого. Он нашел большое сходство между Гоголем и Жан-Жаком Руссо». А. О. Смирнова так рассказала о калужском чтении второго тома М. д. П. А. Кулишу: «Еще до переезда с дачи в город Гоголь предложил А. О. Смирновой прочесть ей несколько глав из второго тома „Мертвых душ“, с тем условием, чтоб никого при этом чтении не было и чтоб об этом не было никому ни писано, ни говорено. Он приходил к ней по утрам в 12 часов и читал почти до двух. Один раз был допущен к слушанию брат ее, Л. И. Арнольди. Уцелевший от сожжения обрывок второго тома „Мертвых Душ“ давно уже напечатан и известен каждому. То, что читал Гоголь А. О. Смирновой, начиналось не так, как в печати. Читатель помнит торжественный тон окончания первого тома. В таком тоне начинался, по ее словам, и второй. Слушатель с первых строк был поставлен в виду обширной картины, соответствовавшей словам: „Русь! куда несешься ты? дай ответ!“ и пр.; при этом картина суживалась, суживалась и наконец входила в рамки деревни Тентетникова. Нечего и говорить о том, что всё читанное Гоголем было несравненно выше, чем в оставшемся брульоне. В нем очень многого недостает даже в тех сценах, которые остались без перерывов. Так, например, анекдот о черненьких и беленьких рассказывается генералу во время шахматной игры, в которой Чичиков овладевает совершенно благосклонностью Бетрищева; в домашнем быту генерала пропущены лица — пленный французский капитан Эскадрон и гувернантка англичанка. В дальнейшем развитии поэмы недостает описания деревни Вороного-Дрянного, из которой Чичиков переезжает к Костанжогло. Потом нет ни слова об имении Чегранова, управляемом молодым человеком, недавно выпущенным из университета. Тут Платонов, спутник Чичикова, ко всему равнодушный, заглядывается на портрет, а потом они встречают у брата генерала Бетрищева живой подлинник этого портрета, и начинается роман, из которого Чичиков, как из всех других обстоятельств, каковы б они ни были, извлекает свои выгоды. Первый том, по словам А. О. Смирновой, совершенно побледнел в ее воображении перед вторым: здесь юмор возведен был в высшую степень художественности и соединялся с пафосом, от которого захватывало дух. Когда слушательница спрашивала: неужели будут в поэме еще поразительнейшие явления? — Гоголь отвечал: — Я очень рад, что это вам так нравится, но погодите: будут у меня еще лучшие вещи: будет у меня священник, будет откупщик, будет генерал-губернатор» (священник и генерал-губернатор, будучи написаны, резко не понравились М. А. Константиновскому). Вскоре после чтения Гоголем второго тома М. д., А. О. Смирнова писала ему 1 августа 1849 г.: «Как жаль, что вы так мало пишете о Тентетникове: меня они все очень интересуют, и часто я думаю о Костанжогло и Муртазове. Уленьку немного сведите с идеала и дайте работу жене Костанжогло: она уже слишком жалка. А впрочем всё хорошо». Сохранившиеся черновики второго тома М. д. показывают, что Гоголь старался последовать этим советам А.О. Смирновой.

Д. А. Оболенский следующим образом передает содержание второго тома М. д.: «…Осенью 1851 года, будучи проездом в Москве, я, посетив Гоголя, застал его в хорошем расположении духа, и на вопрос мой о том, как идут „Мертвые Души“, он отвечал мне: „Приходите завтра вечером, в 8 часов, я вам почитаю“. На другой день, разумеется, ровно в 8 часов вечера я был уже у Гоголя; у него застал я А. О. Россета, которого он тоже позвал. Явился на сцену знакомый мне портфель; из него вытащил Гоголь одну довольно толстую тетрадь, уселся около стола и начал тихим и плавным голосом чтение первой главы. Гоголь мастерски читал: не только всякое слово у него выходило внятно, но, переменяя часто интонацию речи, он разнообразил ее и заставлял слушателя усваивать самые мелочные оттенки мысли. Помню, как он начал глухим и каким-то гробовым голосом: „Зачем же изображать бедность да бедность, да несовершенство нашей жизни, да выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства? Что же делать, если уже таковы свойства сочинителя и, заболев собственным несовершенством, уже и не может он изобрать ничего другого, как только бедность да бедность, да несовершенство нашей жизни, выкапывая людей из глуши и отдаленных закоулков государства. И вот опять попали мы в глушь, опять наткнулись на закоулок“. После этих слов внезапно Гоголь приподнял голову, встряхнул волосы и продолжал уже громким и торжественным голосом: „Зато какая глушь и какой закоулок!“ За сим началось великолепное описание деревни Тентетникова, которое, в чтении Гоголя, выходило как будто писано в известном размере. Все описания природы, которыми изобилует первая глава, отделаны были особенно тщательно. Меня в высшей степени поразила необыкновенная гармония речи. Тут я увидел, как прекрасно воспользовался Гоголь теми местными названиями разных трав и цветов, которые он так тщательно собирал. Он иногда, видимо, вставлял какое-нибудь звучное слово единственно для гармонического эффекта. Хотя в напечатанной первой главе все описательные места прелестны, но я склонен думать, что в окончательной редакции они были еще тщательнее отделаны. Разговоры выведенных лиц Гоголь читал с неподражаемым совершенством. Когда, изображая равнодушное, обленившееся состояние байбака-Тентетникова (очевидного предшественника Обломова. — Б. С.), сидящего у окна с холодной чашкой чая, он стал читать сцену происходящей на дворе перебранки небритого буфетчика Григорья с ключницей Перфильевной, то казалось, как бы действительно сцена эта происходила за окном и оттуда доходили до нас неясные звуки этой перебранки. Граф А. П. Толстой сказывал мне, что ему не раз приходилось слышать, как Гоголь писал свои „Мертвые Души“: проходя мимо дверей, ведущих в его комнату, он не раз слышал, как Гоголь один, в запертой горнице будто бы с кем-то разговаривал, иногда самым неестественным голосом. В черновых рукописях видны следы этой работы. Каждый разговор переделывался Гоголем по нескольку раз. Зато как живо, верно и естественно говорят все его действующие лица. Рассказ о воспитании Тентетникова, сколько мне помнится, читан был Гоголем в том виде, как он напечатан в первом издании 1855 года. Причина же выхода в отставку Тентетникова была гораздо более развита, чем в тех вариантах, которые до нас дошли… У него в руках дела, направление которых уже много от него зависит. Он пишет, пишет новые законы, пишет распоряжения о благоустройстве отдаленнейших мест, о которых не имеет ни малейшего понятия. Пишет заочно указы, разрешающие участь целого народонаселения, о действительных нуждах которого он ничего хорошенько не знает. Решает на бумаге дела людей, живущих за три тысячи верст… Тентетников выставлен был лицом в высшей степени симпатичным. Утратив веру в свой идеал, чувствуя себя безоружным в борьбе с неразрешимыми противоречиями, он, может быть, по примеру других, окончательно и примирился бы с ними, чиновное честолюбие взяло бы верх над голосом совести, ежели бы не представилось воображению его другое поприще деятельности, еще не испытанное им, но заманчивое по обилию средств к практическому приложению всего запаса добра и благородных намерений, которыми полна была душа его. Он поехал в деревню. Чудное описание этой деревни в чтении Гоголя выходило так прелестно, что когда он кончил его словами: „Господи, как здесь просторно!“, то мы, оба слушателя, невольно вскрикнули от восхищения. Затем приезд Чичикова, разговор его с Тентетниковым и весь конец первой главы, сколько мне помнится, Гоголь читал совершенно согласно с текстом издания 1855 года. Окончив чтение, Гоголь обратился к нам с вопросом: „Ну, что вы скажете?“ Будучи под впечатлением тех прелестных картин и разнообразных описаний природы, которыми изобилует первая глава, я отвечал, что более всего я поражен художественной отделкой этой части, что ни один пейзажист не производил на меня подобного впечатления. „Я этому рад“, — отвечал Гоголь и, передав нам рукопись, просил, чтобы мы прочли ему вслух некоторые места. Не помню, г. Россет или я исполнил его желание, и он прислушался к нашему чтению, видимо, желая слышать, как будут передаваться другими те места, которые особенно рельефно выходили при его мастерском чтении. По окончании чтения г. Россет спросил у Гоголя: „Что, вы знали такого Александра Петровича (первого наставника Тентетникова) или это ваш идеал наставника?“ При этом вопросе Гоголь несколько задумался и, помолчав, отвечал: „Да, я знал такого“. Я воспользовался этим случаем, чтобы заметить Гоголю, что действительно его Александр Петрович представляется каким-то лицом идеальным, оттого, быть может, что о нем говорится уже как о покойнике, в третьем лице; но как бы то ни было, а он, сравнительно с другими действующими лицами, как-то безжизнен. „Это справедливо“, — отвечал мне Гоголь и, подумав немного, прибавил: „Но он у меня оживет потом“. Что разумел под этим Гоголь — я не знаю. Рукопись, по которой читал Гоголь, была совершенно набело им самим переписана; я не заметил в ней поправок. Прощаясь с нами, Гоголь просил нас никому не говорить, что он нам читал, и не рассказывать содержания первой главы… Я могу указать… еще несколько мотивов из последних глав 2-й части… которые я слышал от Шевырева. Например: в то время, когда Тентетников, пробужденный от своей апатии влиянием Уленьки, блаженствует, будучи ее женихом, его арестовывают и отправляют в Сибирь; этот арест имеет связь с тем сочинением, которое он готовил о России, и с дружбой с недоучившимся студентом с вредным либеральным направлением. Оставляя деревню и прощаясь с крестьянами, Тентетников говорит им прощальное слово (которое, по словам Шевырева, было замечательное художественное произведение). Уленька следует за Тентетниковым в Сибирь, там они венчаются и проч. (возможно, жизненный путь Тентетникова повторял жизненный путь известного государственного деятеля М. М. Сперанского, сосланного в Сибирь при императоре Александре I по обвинению в связях с Бонапартом и либеральных воззрениях (ср. мотив: Чичиков — Наполеон), сделавшего там блестящую чиновничью карьеру и вновь вошедшего в милость при Николае I, при котором занимался составлением Свода законов; характерно, что Тентетников на своей гражданской службе также занимался составлением и исправлением законов; не исключено что в дальнейшем ходе сюжета Тентетников должен был также повторить судьбу Сперанского: выдвинуться на гражданской службе в Сибири и, реабилитированный, возвратиться в столицу, отказавшись от прежних либеральных воззрений. — Б. С.). Вероятно, в бумагах Шевырева сохранились какие-либо воспоминания о слышанных им главах 2-го тома „Мертвых Душ“; по крайней мере, мне известно, что он намерен был припомнить содержание тех глав, от которых не осталось никаких следов, и изложить их вкратце на бумаге» (к сожалению, эта рукопись С. П. Шевырева до нас не дошла). Гоголь верил, что только Божья помощь позволит ему окончить М. д. В начале 1852 г. он писал С. Т. Аксакову: «Дело мое идет крайне туго. Время так быстро летит, что ничего почти не успеваешь. Вся надежда моя на Бога, который один может ускорить мое медленно движущееся вдохновение».

И. С. Аксаков в статье «Несколько слов о Гоголе» (1852) так объяснил, почему Гоголь не сумел завершить второй том М. д.: «И не дала она (Русь. Б. С.) ответа поэту, и не передал он его нам, хотя всю жизнь свою ждал, молил и домогался истины. Ответ желал он найти и себе и обществу, требовавшему от него разрешения вопросу, заданному „Мертвыми душами“. Долго страдал он, отыскивая светлой стороны и пути к примирению с обществом, как того жаждала любящая душа художника, искал, заблуждался (только тот не заблуждается, кто не ищет), уже не однажды думал, что найден ответ… Но не удовлетворялось правдивое чувство поэта: еще в 1846 году (в действительности — летом 1845 г. — Б. С.) сжег он 2-й том „Мертвых душ“; опять искал и мучился, снова написал 2-й том и сжег его снова!.. Так, по крайней мере, понимаем мы действия Гоголя и ссылаемся в этом случае на четыре письма его, напечатанные в известной книге („Выбранные места из переписки с друзьями“)… Но недостало человека на это новое испытание, и деятельность духа напором сил своих, постоянно возраставшим, без труда разорвала и сломила сдерживавшие ее земные узы…»

Сохранился восторженный отзыв на второй том М. д. С. Т. Аксакова. 20 января 1850 г. он писал И. С. Аксакову: «До сих пор не могу еще прийти в себя: Гоголь прочел нам с Константином вторую главу… Что тебе сказать? Скажу одно: вторая глава несравненно выше и глубже первой. Раза три я не мог удержаться от слез… Такого высокого искусства: показывать в человеке пошлом высокую человеческую сторону — нигде нельзя найти, кроме Гомера. Так раскрывается духовная внутренность человека, что для всякого из нас, способного что-нибудь чувствовать, открывается собственная своя духовная внутренность. Теперь только я убедился вполне, что Гоголь может выполнить свою задачу, о которой так самонадеянно и дерзко, по-видимому, говорит в первом томе. Я сказал Гоголю, что теперь для нас остается только одно: молитва к Богу, чтоб он дал ему здоровья и сил окончательно обработать и напечатать свое высокое творение. Гоголь был увлечен искренностью моих слов и сказал о себе, как бы говорил о другом: „Дай, дай только Бог здоровья и сил! Благо должно произойти из этого, ибо человек не может видеть себя без помощи другого“».

Однако незадолго до смерти писатель разочаровался в главном труде своей жизни. В 1852 г., уже после кончины Гоголя, С. Т. Аксаков писал С. П. Шевыреву: «В самое последнее свидание с моей женой Гоголь сказал, что он не будет печатать второго тома, что в нем все никуда не годится и что надо все переделать. Только про первую главу второго тома он сказал мне, что она получила последнее прикосновение, была тронута кистью художника, говоря техническим языком живописцев. Он сказал это потому, что при вторичном чтении той же главы для моего сына Ивана я заметил многие изменения».

П. В. Анненков в статье «Воспоминания о Гоголе» (1857) довольно высоко оценил второй том М. д.: «Мысль общества начинает уже скрываться от того человека, который первый ее открыл и почувствовал в себе, и это несчастное одиночество Гоголь принимает за высокий успех, рост в вышину, великое нравственное превосходство. Тогда сама собой является необходимость разрешения вопросов и литературных задач посредством призраков и фантомов, что так поражает в оставшейся нам второй части „Мертвых душ“. Именно около этой эпохи задуманы лица вроде Костанжогло, который должен был явиться типом совершеннейшего помещика-землевладельца, типом, возникшим из соединения греческой находчивости с русским здравомыслием и примирения двух национальностей родных по вере и преданиям. Участие призрака в создании еще виднее на другом лице — откупщике Муразове, который вместе с практическим смыслом, наделившим его монтекристовскими миллионами, обладает высоким нравственным чувством, сообщившим ему дар сверхъестественного убеждения. Крупная разжива со всеми ее средствами, не очень стыдливыми по природе своей, награждена еще тут благодатию понимать таинственные стремления душ, открывать в них вечные зародыши правды и вести их с помощью советов и миллионов к внутреннему миру, к блаженству самодовольствия и спокойствия. Это примирение капитала и аскетизма поставлено, однако же, на твердом нравственном грунте, и здесь-то нельзя удержаться от глубокого чувства скорби и сожаления. Основная мысль второй части „Мертвых душ“, как и все нравственные стремления автора, направлены к добру, исполнены благих целей, ненависти и отвращения ко всякой духовной неурядице. Вторая часть „Мертвых душ“ чуть ли не превосходит первую по откровенности негодования на житейское зло по силе упрека безобразным явлениям нашего быта и в этом смысле, конечно, превосходит все написанное Гоголем прежде поэмы. Самый замысел повести, даже в нынешнем несовершенном своем виде, поражает читателя обширностию размеров, а некоторые события романа, лучше других отделанные, с необычайным мастерством захватывают наиболее чувствительные стороны современного общества: довольно указать в подтверждение того и другого на план окончания второй части, с одной стороны, на начинавшуюся историю Тентетникова — с другой».

В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь так охарактеризовал персонажей М. д.: «Эти ничтожные люди, однакож, ничуть не портреты с ничтожных людей; напротив, в них собраны черты тех, которые считают себя лучшими других, разумеется, только в разжалованном виде из генералов в солдаты; тут, кроме моих собственных, есть даже черты моих приятелей». А. М. Бухарев вспоминал, каким Гоголь видел финал М. д.: «Я спросил Гоголя, чем именно должны кончиться „Мертвые души“. Он, задумавшись, выразил свое затруднение высказать это с обстоятельностью. Я возразил, что мне только нужно знать, оживет ли, как следует, Павел Иванович. Гоголь, как будто с радостью, подтвердил, что это непременно будет, и оживлению его послужит прямым участием сам Царь, и первым вздохом Чичикова для истинной прочной жизни должна кончиться поэма. В изъяснении этой развязки он несколько распространился, но, опасаясь за неточность припоминания подробностей, ничего не говорю об этих его речах. — „А прочие спутники Чичикова в „Мертвых душах“? — спросил я Гоголя: — и они тоже воскреснут?“ — „Если захотят“, — ответил он с улыбкою; и потом стал говорить, как необходимо далее привести ему своих героев к столкновению с истинно хорошими людьми, и проч., и проч.».

А. Белый в «Мастерстве Гоголя» (1934) подметил, что в М. д. «неуютен… быт помещиков; пыль, разор, ветошь в медвежьих углах; у Манилова кресла не крыты материей; вместо подсвечника — чорт знает что; у Ноздрева в столовой поставлены козлы; у Петуха все в закладе; червь точит хлеба у Тентетникова; у Хлобуева — нечего даже продать; скряга Плюшкин сгноил свою собственность. Всюду разор натуральных хозяйств… Неблагополучие — фон „Мертвых душ“».

А. К. Воронский в книге «Гоголь» (1934) писал о М. д.: «В мировой литературе трудно найти другую художественную вещь, в которой с такой беспощадной пластической силой было бы вскрыто опустошающее влияние собственности на человеческую душу. Подведен итог многолетним скорбным думам, наблюдениям и переживаниям. Собственность, вещь приняла вполне ясные и четкие очертания. Она как бы целиком воплотилась. Это — уже не клады, не червонцы Басаврюка и ростовщика, обладающие чертовскими, мистическими свойствами, не безобидная трубка Тараса, это — средне- и мелкопоместное имущество в состоянии упадка и развала, это — рыночная собственность, товар, которую производит фабрика „кучи мастеровых“, собственность, определяющая собой новый хозяйственный, политический, бытовой и культурный уклад. Приняла более житейский вид и всякая нежить: красная свитка на свином рыле превратилась во фрак наваринского пламени с дымом; чужестранец без роду и племени стал выглядеть самым обходительным и житейски-обиходным Павлом Ивановичем; чудовища и гномы, застрявшие в церкви, приняли вид Петухов, Ноздревых, Плюшкиных, Собакевичей, Коробочек; ведьмы — дамы просто приятные и приятные во всех отношениях. В чертовщине не стало нужды, но действительность стала хуже и ужаснее всякой чертовщины. Потрясающая картина, по сравнению с которой бледными выглядят колдуны и Басаврюки».

И. П. Золотусский в книге «Гоголь» (1979, 1998) писал, что во втором томе М. д. Чичиков следует своей цели «по инерции, прежнего азарта и упования на эту аферу у него нет. Да и все, что он видит вокруг себя, убеждает его в том, что пора заняться приобретением не фантастического, не сказочного, как пишет Гоголь, а настоящего имения, приобрести не мифические земли в мифической Херсонской губернии, а в самой что ни на есть середине России, где ни от кого не скроешься и где можно честным путем наживать миллионы. Эту мысль внушает ему примерный хозяин Костанжогло… Крушение Чичикова во втором томе состоит не в обвале его очередного замысла (подделки завещания старухи-миллионерши. — Б. С.), не в просчете, который он допустил при осуществлении их, а в крушении внутреннем. Что-то ноет и сосет его, и в кружении с „мертвыми душами“, в подделке завещания, в темных связях с контрабандистами и магом-юрисконсультом он нет-нет да и вспомнит эту боль». Во втором томе М. д. происходит борьба за душу Чичикова между силами добра и зла. В третьем же томе, по замыслу Гоголя, главный герой должен был, испытав раскаяние, обратиться к деланию добрых дел.

А. Д. Синявский в книге «В тени Гоголя» (1970–1973) дал оригинальную трактовку знаменитого лирического отступления М. д. о русской тройке: «Критику немало смущало, что на гоголевской тройке едет-то все-таки Чичиков! Загвоздка, однако, не в том, что он едет, но в том, что он везет, что без него не обошлась, не прогремела бы вдохновенная тройка, которая ведь не просто бесплатное приложение к „Ниве“, сочиненное невпопад сатирическому сюжету поэмы, для того чтобы нам потом было что учить наизусть, но законное колесо и конечное производное Чичикова, и на нем, на окаянном, постылом, всё в ней вертится и несется в неоглядную даль. Иначе зачем бы потребовалось затрачивать столько стараний на то, чтобы „припрячь подлеца“, хорошо его обуздав, застращав (вот где понадобился генерал-губернатор!), наваливаясь кагалом — с автором во главе, с Костанжогло в горле (не выговоришь, и долго он, Гоголь, отхаркивался от застрявшей фамилии, клича свою худобу Скудронжогло и Гоброжогло, не в силах расстаться, однакож, с разъевшей кость червоточиной, с глаголом „жечь!“, отчего хмурое лицо иноземца почернело и запеклось в прожженное кислотою пятно), с Муразовым в коренниках, с этим Мининым и Пожарским зараз, с державинским волшебным Мурзою, стратегом-миллионером (что, ждите, с гостинцами явится и всем — от пуза — по чеку)… Спрашивается: с таким активом — нуждаться в Чичикове? Не могут. Не кони. Призраки. Транспаранты, состряпанные кое-как, на соплях, с одной задачей — учить и перевоспитывать Чичикова, проча в пристяжные России: иначе — не свезешь, не потянешь. „Ведь если бы с этакой волей и настойчивостью да на доброе дело!“ Костанжогло не вытанцовывается, сколько ни жилься, ни жги; Муразов — сплошная дыра, протертая в школьном альбомчике с надеждой увековечить портрет гуманного ростовщика, доброго американского дядюшки, подоспевшего с несметным наследством; а Чичиков — кинь ему горстку-другую навозцу — смотришь, уже зачирикал, приветствуя каждого: жив. Как же им за живого не ухватиться: действительность! „…И мчится вся вдохновенная Богом!..“ (Да, но впряжен в нее у Гоголя — чорт…) Верим — не то что верим — видим: Чичиков мчит. Допускаем — хотя с натяжкой: промышлением начальства, уговорами почитателей, надзирателей, духовных и жандармских чинов — Чичиков завяжет проказничать. Но потянет ли он, исправившись, лямку с тем же азартом — ради одного удовольствия тянуть ее в поте лица? На вопросе этом Гоголь запнулся. Уж с какого бока ни подъезжал он к своему подопечному — и грозил ему палашом и Сибирью, и раскидывал далеко этику и поэзию земледелия».

Загрузка...