Глава первая

1

— И тут вдруг, — перебил пожилой американец в белой рубашке, — надо всем этим адом появился голубь…

Воцарилось молчание. Его неожиданный иврит и этот голубь, внезапно вылетевший у него изо рта, озадачили всех. Даже тех, кто не понял, о чем он.

— Голубь? Какой голубь?!

Американец — рослый и загорелый, какими ухитряются вырасти и загореть только пожилые американцы, с львиной гривой волос на голове, в мокасинах на ногах — ткнул пальцем в сторону монастырской башни. Много воды с тех пор утекло, но кое-какие детали той жуткой ночи памятны ему еще и сегодня, «и забыть это, — провозгласил он, — я уже никогда не смогу». Не только отчаяние и страх и не только победу («одинаково неожиданную, что для нас, что для них», — заметил он), — но и всякие мелочи, из тех, смысл которых проясняется лишь много позднее: например, что время от времени в монастырский колокол — «вон там, в тот самый» — ударяла шальная, а может, и прицельно посланная пуля, и на каждый такой удар металл откликался резким, странным звоном, который долго еще слышался в темноте, так до конца и не замолкая.

— Да, но голубь?..

— Странный такой звук, необычный — вначале резкий и сильный, будто он и сам изумлен, что в него попали, а потом всё тише и тише, словно уже и ранен насмерть, а никак не кончается, не может. И так до следующей пули. Один из наших раненых сказал даже: «Бедняга, привык, что его лупят изнутри, а тут вдруг снаружи».

И улыбнулся про себя, словно только сейчас понял. Обнажились зубы, тоже чересчур белые, какими они бывают только у пожилых американцев.

— Но этот голубь? Откуда вдруг там голубь?

— Homing pigeon. На девяносто девять процентов. Почтовый голубь Пальмаха.[1] Всю ночь они нас обстреливали, а под утро, часа через два или три после восхода солнца, вдруг смотрим — почтарь! Взлетел над нами и ушел в небо.

Его неожиданный иврит выглядел вполне прилично, несмотря на акцент, но английское «homing pigeon» почему-то прозвучало более выразительно и точно, чем «почтовый голубь», пусть даже Пальмаха.

— Почем вы знаете, что это был почтарь?

— С нами был голубятник. Так его называли. Специалист по голубям с небольшой такой голубятней на спине. Наверно, когда он погиб и эта его голубятня разбилась, тот голубь и вырвался на волю.

— Погиб? Каким образом?

— Мало там было возможностей погибнуть? Только выбирай. Хочешь — от пули, хочешь — от осколка, в голову, в живот, в бедренную артерию. Иногда сразу уложит, а иногда и поживешь еще часика два-три после того, как зацепило. — Он глянул на меня желтыми львиными глазами и усмехнулся: — Подумать только — пошли на войну и почтовых голубей с собой прихватили. Совсем как те древние греки…

2

И вдруг, поверх всего этого кровавого ада, сражавшиеся увидели голубя. Вот он — пробивается сквозь погребальную пелену пыли, поднимается ввысь и уходит в небо. Поверх воплей и хрипа, поверх осколков, шипящих в прохладном воздухе, поверх невидимых пулевых трасс, поверх пулеметного лая, оглушительных взрывов гранат и грохота орудийного выстрела.

Самый обыкновенный на вид. Темно-серый с голубоватым отливом, ножки карминные, а поперек крыльев — как украшение — две темные полоски, словно на талите.[2] Голубь как голубь, похожий на тысячи других. Только сведущее ухо смогло бы уловить силу, с которой ударяли его крылья, вдвое большую, чем у обычных голубей. Только глаза знатока смогли бы различить широкую, выпуклую грудь, и клюв, что по прямой продолжает наклонную линию лба, и характерную светлую припухлость в том месте, где этот клюв переходит в голову. Только любящее сердце смогло бы распознать и вместить всю тоску, что скопилась в тельце маленькой птицы, указала ей путь и влила в нее силы. Но эти глаза уже погасли, эти уши уже не слышат, и даже сердце опустело и умолкло. Только его последнее желание осталось да эта птица с ее жадным стремлением — домой.

Вверх. Над кровью, над гарью, над пальмами. Над ранеными, чьи тела уже разъяты, разверсты, сожжены, недвижны. Над теми, чья плоть еще превозможет, но душа погаснет, и над теми, кто не выживет, а по прошествии лет, со смертью всех помнивших, умрет вторично.

Вверх. Как можно выше. Как можно дальше. Пока грохот стрельбы не превратится в слабое постукивание, пока крики не стихнут вдали, и запах рассеется, и дым растает, и мертвые станут неотличимы друг от друга и сольются в единую бездыханную массу, а живые отделятся от них и пойдут каждый к своей судьбе, недоумевая: чем заслужили? А эти, что полегли, — чем провинились? И, бросив напоследок беглый взгляд по сторонам, — домой! По прямой, как всегда возвращаются почтовые голуби. Домой. Сердце трепещет, но стучит упрямо. В золотистых глазах страх, но зрачки расширены, не упустят вокруг ни одной знакомой приметы. Прозрачная пленка натянулась под веками, защищая от слепящего солнца и пыли. Хвост, закругленный и короткий, украшен еще одной узкой полоской — наследным знаком птичьей знати древнего Дамаска. В маленькой круглой головке — жадная тоска воспоминаний: голубятня, клетка, родное воркование, теплый запах гнезда и насиженных яиц. Рука молодой женщины проходит над кормушкой, знакомое постукивание зерен в ее корзинке, взгляд шарит по небу, ищет и ждет, голос — «гули-гули-гули!» — зовет спуститься.

— Не я один. Мы все ее видели, эту птицу, — сказал пожилой американец. — Да и те, с другой стороны, скорей всего, тоже. Потому что всё, что могло стрелять, вдруг умолкло, и у нас, и у них. Ни одна пуля не вылетела, ни одна граната не взорвалась, и все рты перестали орать, и стало так тихо, что слышно было, как она бьет крыльями по воздуху. И на какой-то миг все глаза и все руки провожали ее в тот путь, которым мы и сами бредили: домой. Вернуться.

Он сильно разволновался — шагал туда-сюда по лужайке, ерошил пятерней густую белую гриву.

— Он ведь весь в этом. Homing pigeon, что говорить. Домой — это всё, что он умеет, и всё, чего он хочет. Вот и этот — взлетел, отказался от круга, о котором пишут обычно в книгах, — мол, почтовые голуби обязательно делают круг, прежде чем находят правильное направление, — и разом помчался по своему пути. Как стрела, которую запустили к цели — на северо-запад, если не ошибаюсь. Да, судя по времени и по солнцу, на северо-запад. Прямиком туда, и ты не поверишь, как он быстро пропал из виду.

За считанные секунды. Задыхаясь от стремительности, замирая от тоски. Был — и нет. Рука, что запустила его, уже упала, но взгляд еще провожал, и колокольная медь еще дрожала, отказываясь умереть. Вот он, колокол: последние звуки еще каплют, стекая в далекое озеро тишины, — и вот он, голубь: его серая голубизна уже тонет, исчезая, в такой же серой голубизне горизонта, и вот — всё, исчез. А там, внизу, глаза людей уже вернулись к прицелам и пальцы — к спусковым крючкам, и стволы гремят снова, и рты опять стонут и распахиваются широко, чтобы крикнуть и в последний раз судорожно втянуть воздух.

Теперь пожилой американец повернулся к своим товарищам по группе, перешел для них на американский английский, снова принялся объяснять, описывать, указывать — «примерно там, за соснами» и «как раз здесь». Рассказывал об иракской бронемашине, которая «крутилась тут, где хотела, со своим пулеметом и пушкой, совсем нас задавила». Широким жестом радушного хозяина показывал — «вон там я лежал, с пулеметом. Вон в том углу крыши. А в этом доме, что напротив, сидел их снайпер, ну, он и всадил в меня пулю».

И тут же, не по возрасту легко, наклонился, закатал штанину и показал два светлых шрама между коленом и лодыжкой:

— Вот, сюда. Маленький — входное отверстие, большой — выходное. Наш сапер стащил меня на спине вниз, вернулся на крышу мне на смену, и его тут же накрыло из миномета. — И опять перейдя на иврит, предназначенный только мне, экскурсоводу: — Здоровенный такой парень был, даже больше меня. Настоящий богатырь, бедняга. Его буквально пополам разорвало, тут же кончился, на месте.

Он говорил и говорил, высвобождая на волю воспоминания, видно теснившиеся в нем все эти годы, — пусть тоже подышат немного и расправят кости, пусть глянут на то место, где когда-то обрели форму, пусть поспорят и сравнят: которое уцелело? которого и вовсе не было? которое стоит хранить и дальше, а которое уже и не стоит?

— А что же с ним? — вернул я его к своему. — С тем голубятником, о котором ты рассказывал? Ты сказал, что он погиб. А ты видел, где это было?

Желтые глаза старого льва снова уставились на меня, большая загорелая рука легла мне на плечо, другая загорелая рука протянулась и указала. Коричневые старческие пятна на тыльной стороне ладони, ухоженные ногти, серебряные морские часы на запястье, отглаженный и отвернутый белый манжет. Рука, которую легко себе представить на прикладе ружья и на голове внука, рука, способная ударить по столу и знающая толк в женских талиях и бедрах.

— Вон там.

От него веяло доброй мягкой силой, и мне вдруг показалось, будто на меня глянули отцовские глаза и это рука отца скользнула с моей головы на плечо, направляя и даруя мне опору и силу.

— Где «там»? Покажи точнее.

Он наклонился ко мне, как всю жизнь наклоняются ко мне все высокие люди.

— Вон там, между краем этой лужайки и теми качелями, где качаются малыши, видишь? Там была тогда небольшая каменная пристройка, метра два на два, не больше, что-то вроде склада для садовых инструментов. Мы с вечера отошли во внутренний двор монастыря, а остатки второй роты укрылись в том вон здании, что по другую сторону проулка, потому что эта иракская бронемашина косила всех, кто осмеливался высунуть нос. Но этот голубятник, черт его знает зачем и каким манером, вылез все-таки наружу и ухитрился пробраться в ту пристройку. Там мы его и нашли, когда всё кончилось.

3

Я не мог больше там задерживаться — собрал их всех в «Бегемот», как назвала моя жена тот огромный джип-шевроле, который когда-то мне купила, и мы спустились к Немецкому кварталу.[3]

Только теперь я почувствовал, как устал. С этими маленькими группами иной раз больше мороки, чем с полным автобусом туристов. День мы начали в Тель-Авиве, продолжили в Хульде — рассказом об автоколонне, названной в честь этого кибуца во время Войны за независимость, — сделали небольшой перерыв на сэндвичи в Мицпе-Гарэль, взобрались по «Дороге джипов», а потом спустились по «Бирманской тропе»[4] к бывшим боевым позициям вблизи того места, где начинается подъем к Иерусалиму, для очередных объяснений на очередных смотровых площадках.

Отсюда я повез их на военное кладбище, а там уже мы поднялись наконец в Иерусалим, к монастырю Сен-Симон, что в квартале Катамон, и к этой вот неожиданности — что самый старший из шести американцев, которых я в этот раз вожу и просвещаю (некий сенатор, его секретарь, его советник и трое бизнесменов, все, как один, — гости министерства иностранных дел), был когда-то бойцом Пальмаха и участвовал в том сражении, которое я им пытался там описать. И к неожиданности еще большей — тому почтовому голубю, который вдруг вылетел из какой-то теплой завитушки его памяти.

— Ты знал его? — спросил я.

— Кого?

— Того голубятника, о котором только что там рассказывал.

Его лицо заполнило зеркало заднего обзора.

— Не очень. Он был со стороны, не из наших. Его прислали наладить голубиную связь в батальоне. Говорили, что он специалист высшего класса, голубями занимался чуть не с детского сада.

Его глаза впились в меня, как крючки колючего каперса.

— И как его звали, я уже тоже не помню. У меня там много друзей погибло, да и времени немало прошло.

На светофоре против кладбища в Немецком квартале я повернул налево. Узкая улица была запружена людьми и машинами, «Бегемот» еле полз, и я воспользовался этим, чтобы на ходу расстелить перед ними свой коробейный товар: великаны, филистимляне, англичане, немцы[5] — «и обратите внимание, господа, на стихотворные строчки из Библии, выгравированные на притолоках, а вот это, по левую руку, — старая иерусалимская железнодорожная станция, сейчас она бездействует, но ребенком я часто ездил отсюда с матерью в Тель-Авив, причем, вы не поверите, — на поезде с паровозом!».

Поезд медленно постукивал, скрежетал на металлических изгибах ушелья. Помню маленькие ухоженные арабские грядки по ту сторону границы,[6] мыльную пену, колыхавшуюся в сточной воде. Ветер нес хлопья сажи от паровоза, и ты стряхивала их с волос и радовалась: мы едем домой, в Тель-Авив!

Запах хлеба, крутого яйца и помидоров — еды, которую ты всегда брала с собой в дорогу, — снова возникает у меня в носу. Мой лоб заранее собирался морщинами — как и сейчас, когда я об этом пишу, — в ожидании обычной твоей игры: ты ударяла по нему крутым яйцом, говорила «бац!» и смеялась. Я каждый раз вздрагивал от неожиданности, а ты каждый раз смеялась. Шелест бумаги, когда твои пальцы доставали щепотку соли — посыпать еду, и твоя песенка: «Паровоз уж зассвисстел» — так ты пела: «зассвисстел», — «паровоз уж зассвисстел, не поедет, кто не сел…» — и твоя улыбка, которая становилась тем шире, чем больше мы удалялись от Иерусалима. Улыбка радости и счастья: домой. В Тель-Авив.

Нет, они мне верят. А почему бы им, собственно, мне не верить? Экскурсия у меня организована прекрасно, сэндвичи, кофе и сок ждут, заранее приготовленные, именно в то время и в тех местах, где было обещано, придавая такую же реальность и надежность рассказам и объяснениям самого экскурсовода, а сейчас, на террасе Синематеки, материализовались также заказанный стол, обещанный закат и замечательный вид. Вот тут гора Сион, господа, вон там могила Давида, если кого-то интересуют такого рода места и истории, а внизу под нами — бассейн Султана, и на его углу, у перекрестка, — сабиль,[7] напоить усталых и жаждущих.

А вот это, господа, — горы Моава, позолоченные последним светом солнца. «Да-да, вот так вот близко, действительно — рукой подать. Там когда-то стоял Моисей, на горе Нево, и смотрел сюда. И тоже, наверно, думал, что это рукой подать, только с другой стороны».

— Может, в этом-то и вся ваша беда, — заметил один из бизнесменов, в комичном, сплошь из карманов и кармашков, жилете, из тех, что так любят надевать туристы и иностранные журналисты, отправляясь на Ближний Восток, — может, в том-то и вся ваша беда, что у вас здесь всё такое маленькое, и близкое, и тесное и из любого места видишь еще и еще какие-то места.

И экскурсовод — это я, мама, не забудь и не ошибись, — экскурсовод ответил: «О да, разумеется» — и похвалил: «Вы совершенно правы», — да, действительно, всё маленькое и очень тесное — из-за людей, событий и воспоминаний, «так по-еврейски, я бы сказал», — и тут же, энергично смешивая правду с вымыслом и историю с этимологией, показал им ущелье Гееном, и стал рассказывать о кинофестивале, и о могилах караимов, и о жестоком культе Молоха — «кто тут у нас заказал холодный кофе, господа? — да-да, малолетние жертвы вопят на алтарях…».

Д когда наконец опустилась темнота, я отвез свою маленькую, но важную группу в самую важную нашу гостиницу «Царь Давид». Там им предстоял обед с неким важным членом кнессета — «между прочим, как раз из оппозиции», как подчеркнул организатор экскурсии от министерства иностранных дел, — который произнесет речь и ответит на актуальные вопросы, «потому что министр не только согласен, министр попросту настаивает, чтобы уважаемые гости выслушали противоположные мнения».

Я поднялся в отведенную мне комнату — не все группы так щедры, как эта, — принял душ и позвонил домой. Шесть длинных гудков — и большое облегчение: телефон не отвечает. Лиоры нет дома. А может, дома, но поняла, что это я, и решила не отвечать. А может, это сам телефон, который опять угадал, кто ему надоедает, и решил и на этот раз проигнорировать и промолчать.

— Алло, — сказал я, — алло…

И затем:

— Лиора? Это я. Если ты там, снизойди, пожалуйста, ответить.

Но ответил мой собственный голос, вежливый и деловой: «Это Лиора и Яир Мендельсоны, к сожалению, мы не можем ответить вам сейчас…» — а после моего голоса — ее, нетерпеливый и интригующий своим английским и своей хрипотцой: «…сообщение после гудка».

Я разъединился и позвонил на мобильник Тирцы. Тирца не отвечает «Алло». Иногда она говорит: «Да?» — а иногда, как сейчас: «Минутку, пожалуйста», — и тогда мне слышно, как она дает указания своим людям, и я могу вслушиваться в ее голос и наслаждаться.

— Да, я с вами, — сказала она.

— Может, поднимешься в Иерусалим, Тиреле? Мне здесь дали слишком широкую кровать, полную луну и окно прямо против стен Старого города.

— Это ты, юбимый? Я думала, это зануда инженер из южного отдела общественных работ.

Тирца не называет меня по имени. Иногда она говорит «Иреле», как прозвал меня ее отец в нашем детстве, чтобы говорить о нас слитно и похоже: «Иреле и Тиреле», а иногда, когда у нее шаловливый настрой, — просто «юбимый», без «л», которое у нее тает от радости.

— Это я. Другой зануда.

Она смеется. Теперь она окончательно убедилась: это не тот зануда, это этот зануда. Когда Тирца смеется, я тоже радуюсь, потому что этот громкий смех можно счесть за похвалу моей шутке.

— Где ты?

— В «Царе Давиде». Так ты едешь?

Она снова смеется. В самом деле, хорошее предложение, что и говорить: она и я, и кровать, и окно с луной и стенами Старого города, соблазнительная сделка, но завтра утром ее ждет большая заливка бетона на Хайфском побережье, и еще ей назначены две встречи с людьми из министерства обороны — с одним поцем из строительного отдела и с одним симпатягой из финансового, — «и я надеюсь, что мы еще успеем встретиться в нашем доме, там надо решить несколько вопросов».

«Наш» я проигнорировал. Спросил, какие именно вопросы.

— Как обычно. Краски, плитки, профили на окнах. Не беспокойся. Я всё решу сама. Ты должен только присутствовать собственной персоной.

— Завтра. Я только закончу с этими американцами и сразу же приеду.

— Как они?

— Ты не поверишь — один из них был в Паль-махе.

— Ты меня юбишь?

— Да и да, — предвосхитил я ее следующее постоянное: «Ты по мне скучаешь?»

— Хочешь знать, что мы еще успели сделать с ремонтом?

— Я хочу тебе рассказать, что этот человек вдруг припомнил.

— Рассказы только в постели. Перед сном.

— Я в постели.

— Мы оба. Не только ты. Завтра ночью. Отпразднуем полнолуние, и ты мне всё расскажешь. И привези мне «сэнвиш с яичницей» из закусочной Глика. Пусть положат побольше соли, а мой острый перец пусть поджарят немного на огне. Скажи им, что это для меня. Не забудь. Для дочери Мешулама Фрида!

Я оделся, глянул в зеркало, решил отказаться от еды, от важного члена кнессета от оппозиции и от его противоположных мнений, разделся, вернулся в слишком широкую кровать, ненадолго забылся в раздражающе чуткой дремоте с видом на полную луну и древние стены, очнулся с ощущением еще большей усталости, чем раньше, снова оделся и спустился в бар.

4

Старый лев ждал меня в угловом кресле, благоухающий и бодрый. Глаза и часы сверкают в полутьме, седая грива тщательно промыта, глубокие морщины, торчащие белые брови.

— Я тебя заждался. — Он привстал мне навстречу, то ли из вежливости, то ли демонстрируя свое преимущество — в годах, в росте, в знании, наконец. Его глаза видели, а мои нет. Его уши слышали, а моим только кажется, будто они слышат. Его мозг — пласты воспоминаний, мой — груда предположений.

— Мне сказали, что едет важная делегация из Америки, — сказал я, — но ни словом не упомянули, что среди них будет парень из Пальмаха.

— Хочу тебя поблагодарить, — сказал он. — В большинстве этих мест я ни разу с тех пор не был, боялся, что будет очень трудно.

— Наверняка не так, как тогда, на войне.

— Ты не поверишь, но в каком-то смысле тогда было легче. Тогда я был, как говорится, молодой жеребчик — так и рвался в драку, ко всему был готов и тут же мог всё начать по новой. В точности такой, какими война любит своих солдат, — без брюха и без мозгов, без детей и без воспоминаний.

— А сегодня? Где тебе было труднее всего? На кладбище или в монастыре?

— В монастыре, пожалуй. У кладбищ есть одно достоинство — они там все мертвые, а ты живой. Когда-то я чувствовал себя виноватым, но теперь и это уже прошло.

— Он тоже там похоронен, — сказал я.

— Кто?

— Тот парень, о котором ты сегодня рассказывал. Голубятник, который погиб в монастыре.

— Малыш?! — воскликнул американец. — Я как раз из-за него тебя и дожидался! Хотел сказать, что припомнил, — у нас все его называли «Малышом».

— Скажи, вот когда ты сейчас называешь имя, ты и его самого тоже припоминаешь?

— Лицо — с трудом, но какие-то общие очертания — да, припоминаю, размытые, правда, но это явно он. А «Малышом» его называли потому, что он был полноватый такой и невысокий, и один наш парень из Иорданской долины говорил, что его уже и в районной школе так называли, и в кибуце тоже. Этот Малыш, он все время возился со своими голубями и никому не позволял подходить к их голубятне. Чтобы не спугнуть птиц, так он объяснял, потому что голуби должны любить свой дом. Иначе они не захотят в него возвращаться. Нет, ты посмотри, — чем больше я тебе о нем рассказываю, тем больше припоминаю! Вот только никак не могу вспомнить, как его звали по-настоящему.

Он наклонился надо мной, как тогда, в монастыре, и, несмотря на его восемьдесят лет, я почуял запах хищного самца: чистое ментолово-шоколадное дыхание, слабый след алкоголя, ни тени табачной горечи, тонкий мужской одеколон после бритья, слегка недожаренный стейк — кровоточащий внутри, сожженный снаружи. Рубашка, сообщили мне мои ноздри, выстирана в том же «Айвори», в котором стирает свое хлопчатобумажное белье моя жена, а подо всем этим — дымящая гарь боев, пыль дорог, висящая в воздухе, зола далеких пожарищ.

— Странно, как это так получается, — и старый я уже, и тяжелый, и замороченный, а тут вдруг всё начинает всплывать… У нас тогда ни одна ночь не проходила без вылазки, и наладилось такое разделение труда — кто не выходил на дело, тот копал могилы для тех, которые с дела не вернутся. И вот это звяканье кирок на дне вади,[8] железа по камню, я его по сей день слышу, отчетливей даже, чем звуки выстрелов. Копают, роют, а сами даже гадать не смеют, для кого на этот раз. Он, кстати, тоже был из тех, кто всегда копал.

— Кто?

— Малыш. Он ведь до самого последнего боя, того, в монастыре, на задания с нами не ходил. Вот он и копал могилы для тех, кто выходил. Чтобы к утру, когда ребята возвращались с телами погибших, могилы были уже готовы. Мертвые ненавидят ждать.

Как странно, подумал я, с виду он совсем не болтлив, похоже, просто выпускает сейчас все пары, что скопились и ждали в нем с тех давних времен. Я вдруг вспомнил то, что ты мне сказала когда-то в молодости. Ты сказала тогда, что слова у людей размножаются и рождаются самыми разными путями: одни делятся, как амебы, а другие выпускают побеги и корни. У этого человека слова рождались из совокупления букв с воспоминаниями.

— А ты сам? Прилетел на войну добровольцем из Штатов?

— Ну, нет! Обижаешь мой иврит, человече! Я родом из Петах-Тиквы. У меня там и сегодня еще есть родичи. Потом Пальмах, сборные пункты, тренировки, резервные части, а там уже и четвертый батальон, ударный — «а-Порцим».[9] Впрочем, судя по маршруту, которым ты нас сегодня угостил, ты всё это знаешь не хуже моего. Ну, а когда война кончилась, меня не приняли в Технион,[10] и я поехал учиться в Америку. Познакомился там с девушкой, получил работу у ее отца…

— Его действительно называли Малышом, — прервал я поток его слов. — И тот голубь, о котором ты рассказывал, был его голубь.

— Я вижу, он тебя не на шутку интересует, этот Малыш, — заметил пожилой пальмахник из Штатов. — Ты его знал, что ли?

— С чего ты взял? Я тогда еще вообще не родился.

— Тогда что же тебя с ним связывает?

— Голуби, — сказал я. — Меня тоже интересуют голуби. Почтовые голуби, homing pigeons, как ты их назвал. Наверно, потому, что я, как правило, вожу по Израилю группы птицелюбов, которые приезжают сюда из-за границы, поглядеть на перелетных птиц.

Золото в его глазах поголубело. Борозды морщин смягчились. Взгляд потеплел, намекая на готовность рассказать еще, а заодно, подсознательно, — быть может, утешить, объяснить, исцелить.

— Мы тогда победили, что называется, на последнем дыхании, — сказал он. — И многих ребят потеряли, раненными и убитыми. Несколько монахинь тоже там погибли, бедняжки. У нас была потом такая шутка, среди уцелевших: монашки эти, они не только за Иерусалим погибли, как наши ребята, но и невинность сохранили тоже, как те. Всю ту ночь мы зубами держались, а потом, когда солнце взошло, оно нам тоже не было в радость, наоборот, только в отчаяние вогнало, потому что, едва рассвело, мы увидели, сколько еще у арабов людей, и броневик этот, с пулеметом и с пушкой, а главное — какого цвета лица у наших раненых, так что сразу понятно было, кто из них еще, может, выживет, а кто так наверняка умрет. Так много было раненых ребят, что мы даже начали думать, как с ними быть, если сейчас велят отступать, — кого взять с собой и что сделать с теми, кого взять не удастся? И тут, словно чудом, наша рация вдруг заговорила снова, и нам по ней сообщают, представляешь себе, что арабуши в полной панике бегут из Катамонов по всем улицам квартала, со всеми своими командирами впереди, так что нам нужно продержаться еще совсем немного. Ну, что тебе сказать — в конечном счете мы победили, но это была из тех побед, которые победителя удивляют больше, чем побежденного.

— Но вы-то хоть радовались…

— Да у нас уже радоваться не было ни сил, ни времени. Мы просто поднялись, собрались, начали готовиться к отходу, и вдруг, представь себе, — в монастырской стене открывается маленькая такая калитка и оттуда появляются три монахини. Две тащат внутрь своих убитых подруг, а третья, низенькая такая старушка, почти карлица, в черном платье до полу, начинает обходить наших раненых с бутылкой воды в руке и несколькими чашками. Та еще картина… Тут мы в полном сборе все, и наши раненые, и мертвые, а тут эта монахиня крутится среди нас, подходит к каждому, как на какой-нибудь коктейль-парти, и каждому предлагает холодной воды. И все время приговаривает: «Неро… неро…» Что это за «неро» такое, мы так и не поняли, зато теперь до нас дошло, что мы победили, потому что она вышла дать нам воды, как победителям. Понимаешь? А если бы мы проиграли, она ту же воду предлагала бы арабам.

— «Неро» это и есть вода, — сказал я. — Вода по-гречески.

— Пусть будет вода, — усмехнулся он. — Ты экскурсовод, ты должен знать, как будет вода на разных языках. А вдруг тебе придется вести птицелюбов из Греции и они тоже захотят пить?

— Из Греции сюда не приезжают, — сказал я. — Только из Англии, из Германии, из Скандинавии и из Голландии. И еще иногда из Штатов.

Он укоризненно поглядел на меня и снова вернулся к тем местам и временам, о которых я так страстно расспрашивал и от которых так страстно хотел уйти.

— Ну, мы вышли, несколько ребят, за стены монастыря и пошли кругом — может, найдем еще кого-то из наших снаружи, среди убитых арабов. Сначала нашли-таки одного командира отделения, мертвого — все кишки наружу, валяются на земле, — а потом и его обнаружили. Кто-то крикнул: «Скорей сюда, смотрите, Малыша тоже убило!» My God, меня и сейчас от этих слов начинает трясти: «Малыша убило…»

— Ты тоже его видел?

— Видел, видел, я же тебе сказал, что видел, и раньше говорил, но ты вроде вообще слышать не хочешь, то ли, наоборот, хочешь, чтоб я тебе рассказывал снова и снова. Видел я его, своими глазами, — он лежал в той каменной пристройке, что возле монастырской стены, между краем лужайки и теперешними качелями.

— Внутри или снаружи?

— Половина внутри, половина снаружи. — И, уловив, видимо, ужас в моих глазах, поспешил объяснить: — Да нет, ты меня неправильно понял. Он был цел, совсем не то, что ты подумал, упаси Боже. Просто броневик разворотил снарядом стену пристройки, вот он и лежал — ногами внутрь, а от пояса и выше — снаружи. И автомат, «томмиган»,[11] рядом валялся, разные там садовые инструменты, и лицо его, если это тебя интересует, тоже было совсем целое и спокойное, а глаза открыты и смотрят вверх. Вот это было самое страшное. Совсем живые глаза — и смотрят. И ты знаешь, о чем я тогда думал? Совсем не о том, о чем думаю сегодня. Тогда я стоял и думал — откуда у этого Малыша, к чертовой матери, «томмиган»? Нам тут приходится воевать с говенными «стэнами», которые чуть что заедают, а у этого, смотри, — «томмиган»! Point five! Пуля, которая куда бы в тебя ни попала, считай, что тебе каюк. Теперь ты понимаешь, почему мне тогда было легче, чем сегодня? Когда ты молод, ты всегда думаешь о всякой ерунде. Я никак не мог понять, как это он получил «томми», а мы нет…

Теперь я уже не понимал, что здесь от чего рождалось, и что чему помогало родиться: слова, или те картины, или выпивка, или сам я, — и что здесь было действительностью, а что зачалось только сейчас, в его памяти.

— У нас были такие американские зеленые плащи, остатки Второй мировой войны, и в тех местах, где когда-то крепились знаки различия и разные другие значки, зеленый цвет на них сохранился темнее. Смотри, какие глупости я еще помню, а столько важных вещей уже забыл! И вот этот Малыш, он лежал, завернутый в такой американский плащ, видно, от какого-то здоровенного сержанта, раза в два больше него, и, когда мы его подняли, руки у него упали по сторонам, плащ распахнулся, и мы увидели, что его штаны, извини, что я тебе это рассказываю, распороты сверху донизу, почти до колена, распороты и раскинуты в обе стороны, и везде там кровь, и всё разворочено и наружу. — И вдруг он протянул руку и сказал: — Здесь! — Его ладонь коснулась моей поясницы, скользнула вниз по спине и застыла. — Вот здесь она в него попала, а вышла вот отсюда… — И ладонь сдвинулась вперед, слегка надавила, и я не знал, что мне делать с этим ужасом и с этой сладкой болью. — Может, даже больше, чем одна пуля, потому что бок у него был совсем разворочен, и много крови натекло, и бедро раздроблено, и осколки кости торчали наружу. Я думаю, он еще успел разрезать штаны, но помочь себе уже ничем не мог и лежал так, пока не истек кровью.

— А голуби? — спросил я.

Он убрал руку. Облегчение, смешанное с сожалением.

— Эта его переносная голубятня была разбита вдребезги. Два голубя валялись на полу, мертвые, а третьего не было вообще — наверно, того самого, о котором я рассказывал там, на экскурсии…

И вдруг, к моему ужасу, стал тихонько напевать слова, которые я не раз слышал от матери: «Голос орудий навеки умолк, как сиротливы поля сражений…» Потом помолчал и добавил:

— А день был весенний такой, яркий, праздничный, мы только потом вспомнили, что это как раз было первое мая, и тут еще этот голубь, который поднялся над нашей долиной смерти… Да, повезло ему, что голубятня разбилась. Иначе ему бы не выбраться.

— А он и не выбирался, — сказал я. — Его запустили. Этот ваш Малыш, он все-таки успел еще кое-что сделать, прежде чем умер.

Американец посмотрел изумленно:

— Кто это тебе рассказал?

— А иначе ничего не объяснишь. Только так всё сходится друг с другом.

— То есть ты хочешь сказать, что это Малыш сам его послал? С письмом? В штаб батальона?

— Не послал, — уточнил я. — Запустил. О голубях нужно говорить: «запускать» и «запустил». Как у Ноя в Библии: «Запустил голубя, но голубь не нашел места для ног своих и возвратился в ковчег».

— Ну, запустил — и что с ним стало?

— Он запустил его к своей девушке в Тель-Авив.

И во мне снова проснулось то давнее, знакомое чувство: крылья, прямо в моей груди, они распахиваются и машут. От дрожи в коленях — к пустоте меж бедер — к тоскливой боли в диафрагме — к перехвату горла. Домой, «птичий Одиссей», по пути, прямому, как стрела. Огромные магниты земного шара направляют его полет, тоска по дому гонит в паруса крыльев, любовь сигналит ему, зажигая посадочные огни: гули-гули-гули, возвращайся, путник, издалека. Ради этого взял тебя Малыш. Ради этого сложилось в тебе всё воедино — приручение, тренировки, наследие генов: чувство направления и способность ориентировки, сильные мышцы и полые кости, «легкие и сердце настоящих спортсменов». И еще — три воедино слившихся желания: Малыша, который в этот миг был уже мертв; его любимой, которая в этот миг уже хмурилась от дурных предчувствий; и голубя — домой. Домой. Домой в Тель-Авив. К золоту песка, к синеве воды, к розовым черепицам крыш.

Домой. К радостно поднятым вверх глазам, уже высматривающим его в небе. К сердцу, бьющемуся ему навстречу. К руке, встречающей его зернами канабиса — традиционным гостинцем, который голубятники подносят возвращающимся издалека голубям. К другой руке, уже освобождающей футлярчик, привязанный к карминной ножке. И потом — страшный крик понимания, имя, срывающееся с губ, брошенная нараспашку дверца, затихающие в стремительном беге шаги.

— My God! — сказал пожилой американский пальмахник из Петах-Тиквы. — Ты хочешь сказать, что это и есть то, что он успел сделать в последнюю минуту? Послать голубя к своей подружке в Тель-Авив?

Я не ответил, и тогда он взорвался:

— И что же он ей там написал? Привет, дорогая, я умер?!

Загрузка...