Наутро мы стояли возле дома в двух кварталах от Нарвской заставы и глядели на плакат, в гигантское лицо Иосифа Виссарионовича Сталина.
— Наверное, здесь, — сказал Коля, притопывая ногами, чтобы не замерзнуть окончательно. Сегодня было холоднее, чем вчера, хотя, казалось бы, куда уж холоднее. На бескрайнем бледно-голубом небе торчала лишь одна рыбья кость облачка. Мы подошли к парадному. Дверь, само собой, оказалась заперта. Коля постучал кулаком, но никто не открыл. Мы стояли как идиоты, хлопая руками, чтобы не замерзнуть, до носов закутавшись в шарфы.
— И что теперь?
— Кто-нибудь рано или поздно зайдет или выйдет. Да что с тобой такое сегодня? Ты чем-то недоволен.
— Со мной все хорошо, — ответил я, но даже сам услышал недовольство в собственном голосе. — Час мы сюда перлись, еще час простоим под дверью, а никакого старика с курятником не будет.
— Нет-нет, тебя что-то еще мучает. Про Киров думаешь?
— Ну конечно, я думаю про Киров, — рявкнул я, разозлившись, что он спросил, потому что я вовсе не думал ни про какой Киров.
— У нас в конце лета был старшина по фамилии Беляк. Вояка до мозга костей, мундир всю жизнь носил, с белыми воевал и все такое. И вот как-то вечером видит — парнишка один, Левин его звали, сидит, письмо из дому читает, а сам плачет. Дело было в окопах под Териоками — еще до того, как их финны опять заняли. Левин даже сказать ничего не мог, только сидел и ревел. Кого-то у него там немцы убили. Не помню кого — мать, отца, может, всю семью… не знаю. В общем, Беляк взял у Левина это письмо, очень аккуратно сложил и сунул ему в карман гимнастерки. А сам говорит: «Ладно, поревел — и хватит. Но чтоб я от тебя больше ни мява не слышал, пока Гитлер на суку не повиснет».
Коля уставился вдаль, задумавшись над словами старшины. Ему, видимо, казалось, что в них есть мудрость, а по мне — так одна искусственность. Таких доводов мой отец терпеть не мог — журналисты-партийцы сочиняли их для статеек «Герои Гражданской» в «Пионерской правде».
— И он перестал?
— Тогда — перестал. Только пару раз носом хлюпнул. А ночью опять за свое. Только дело не в этом.
— А в чем?
— Не время слезы лить. Нас хотят уничтожить фашисты. Тут слезами не поможешь — драться надо.
— А кто льет? Никто не льет.
Но Коля меня не слушал. У него что-то застряло в зубах, и он пытался выковырять ногтем.
— А через несколько дней Беляк наступил на мину. Противопехотные — они мерзкие. От человека такое остается…
Он умолк, не договорив, словно бы увидел перед собой останки своего командира, а мне стало стыдно от того, что я плохо подумал про старшину. Может, изъяснялся он казенно, однако хотел ведь помочь бойцу, отвлечь от трагедии дома, а это важнее того, какие слова подбираешь.
Коля опять постучал в дверь. Немного подождал, вздохнул, поглядел на одинокое облачко в небе:
— Хорошо бы годик-другой пожить в Аргентине. Я океана не видел. А ты?
— Не-а…
— Ты что-то хмур, о мой семит. В чем дело-то?
— Пошел ты к свиньям сношаться.
— Ага! Вот оно что! — Он чуть подтолкнул меня и отскочил, подняв руки к груди, как боксер перед спаррингом.
Я сел на ступеньку парадного. От малейшего движения у меня перед глазами танцевали искры. Проснувшись у Сони, мы только выпили чаю — еды не было, а остаток «библиотечной карамельки» я берег на потом. Я посмотрел на Колю — в глазах его читалось участие.
— О чем ты говорил вчера? — спросил я. — Когда… ну, в общем, когда ты с нею был?
Коля прищурился — вопрос его озадачил.
— С кем? С Соней? А что я говорил?
— Ты с ней все время разговаривал.
— Когда мы… любовь крутили?
Вышло неловко. Я кивнул. Коля нахмурился:
— А я разве что-то говорил?
— У тебя рот не закрывался!
— Да все как обычно, по-моему. — И вдруг его лицо осветилось улыбкой. Он подсел ко мне. — Ах, ну конечно же — ты никогда не бывал в этой стране и, вероятно, не знаешь обычаев. Хочешь понять, о чем нужно говорить.
— Я просто спросил.
— Да, но тебе же любопытно. А почему тебе любопытно? А потому, что ты волнуешься. Тебе хочется все сделать правильно, когда выпадет случай. Очень разумно. Нет, я серьезно! Ну хватит хмуриться. Разве так принимают комплименты? Ладно, слушай. Женщинам молчаливые любовники не нравятся. Они тебе отдают самое драгоценное, им приятно знать, что ты это ценишь. Кивни, если слушаешь.
— Слушаю.
— У каждой женщины есть любовник-мечта — и есть любовник-кошмар. Кошмар просто лежит на ней, навалившись всем пузом, сует в нее своим аппаратом — туда-сюда, пока не закончит. Зажмурился, ни слова не говорит; по сути, просто дрочит ей в вагину. А вот любовник-мечта…
Но тут мы услышали шорох полозьев по смерзшемуся снегу, повернулись и увидели двух девушек — они волокли за собой санки с ведрами речного льда. Направлялись они прямо к нам, и я встал, отряхнув шинель. Хорошо, что они прервали эту лекцию. Коля тоже поднялся:
— Дамы! Вам помочь?
Девушки переглянулись. Обе моих лет — сестры или родственницы, одинаковые широкие лица, пушок на верхней губе. Питерские, сразу видно, — чужим не доверяют, однако тащить вверх по лестнице четыре ведра льда…
— А вы к кому? — спросила одна с чопорной прямотой библиотекаря.
— Нам бы хотелось поговорить с одним господином о его курах, — ответил Коля, отчего-то предпочтя сказать правду. Я рассчитывал, что девушки в ответ засмеются, но они не засмеялись.
— Он вас пристрелит, если поднимитесь, — сказала вторая. — Он к этим курам никого и близко не подпускает.
Мы с Колей посмотрели друг на друга. Он облизнул губы и опять повернулся к девушкам. Улыбался он при этом весьма и весьма соблазнительно.
— Так давайте мы вам ведра донесем. А со стариком и сами разберемся.
К пятому этажу, весь вспотев под слоями одежды, едва держась на дрожащих от напряжения ногах, я начал жалеть, что мы на это пошли. В дом наверняка можно было проникнуть и как-нибудь попроще. На каждой площадке мы подолгу отдыхали. Я переводил дух, сжимал и разжимал кулаки и, сняв варежки, рассматривал глубокие рубцы на ладонях, оставшиеся от ведерных дужек. Коля выпытывал у девушек, что они читают и помнят ли наизусть начало «Евгения Онегина». Мне они показались вялыми, чуть ли не жвачными. В глазах — никакого озорства, в речи — никакой живинки. А Коле все было трын-трава. Он с ними болтал так, словно существ восхитительней не носила земля, — то одной заглядывал в глаза, то другой. И ни на миг не умолкал. К пятому этажу стало ясно, что обе девушки им увлеклись, и у меня возникло ощущение, что между ними даже зародилось некоторое соперничество.
Во мне опять всколыхнулась зависть — со мной обошлись несправедливо, — смешанная со злостью и презрением к себе: ну почему он им всем нравится? Трепач залетный! И почему я так на него злюсь? Мне ж эти девчонки до лампочки. Ни та, ни другая ни капельки не нравится. Ведь этот человек вчера спас мне жизнь, а сегодня я костерю его за то, что девчонки при нем начинают суетиться, к лицам у них приливает кровь, они пялятся в пол и крутят пуговицы у себя на пальто?
Только вот Соня мне понравилась. Соня — ямочка полумесяцем — пригласила меня к себе, жить пригласила, если понадобится. Хотя еще неделя без еды — и она умрет… Кожа на лице прозрачная, череп просвечивает. Может, мне она так понравилась потому, что мы с нею встретились всего через полчаса после того, как я увидел могильные руины Кирова. Может, потому, что, когда я смотрел на нее, я вообще перестал думать про соседей, заваленных бетонными блоками.
Все это промелькнуло у меня в голове, но не задержалось, не зацепилось никакими колючками, и я опять вспомнил капитанскую дочь, и самого капитана, и верзилу, что гнался за нами по лестнице с железной трубой, и тетку на Сенном, что продавала стаканами «бадаевскую землю». О Доме Кирова если и думал, то лишь о самом доме, о площадке, на которой играл в детстве, о длинных коридорах, по которым так здорово было бегать взапуски, о лестничных колодцах, где окна в толстых переплетах заросли такими слоями пыли, что хоть автопортрет пальцем рисуй, о дворе, куда с первым снегом обычно высыпала вся соседская ребятня биться на снежках — этажи с первого по третий против этажей с четвертого по шестой.
Мои друзья и соседи — Вера, Олежа, Гришка, Любовь Николаевна, Заводилов — уже казались нереальными, будто смерть стерла сами их жизни. Может, я всегда догадывался, что настанет день — и они исчезнут, а потому не подпускал их близко, смеялся, когда шутили, слушал, когда они делились планами, однако по-настоящему не верил, что они есть. Защищаться я выучился хорошо. Когда арестовали отца, я был совсем бестолочью. Я не понимал, как это человек — такой волевой, такой яркий — может вдруг перестать быть. По щелчку пальцев неведомого чинодрала, словно отец мой — клуб махорочного дыма, который выдувает заскучавший часовой на вышке где-нибудь в Сибири. Стоит себе и думает, не изменяет ли ему девчонка дома, оглядывает продутые ветрами леса и не сознает, что эта огромная синяя пасть небес над головой только и ждет, чтобы проглотить этот вьющийся дымок, а с ним вместе — и самого часового, и все, что на земле растет.
Коля уже прощался с девушками — опустил ведра на пол, зайдя в прихожую, и жестом велел мне сделать то же самое.
— Вы там осторожнее, — сказала та девушка, что, похоже, была посмелее. — Ему восемьдесят лет, но глаз меткий — не промахнется.
— Я на фронте фрицев бил, — подмигнув и улыбнувшись, заверил ее Коля. — Со вздорным стариком-то уж справлюсь.
— Если проголодаетесь на обратном пути — мы суп варим, — сказала вторая девушка. Бойкая быстро глянула на нее, и я вяло подумал: чего она злится? Что ее товарка парня приманивает или что разбазаривает еду?
Мы с Колей поднялись на последний пролет к двери на крышу.
— План такой, — сказал он. — Говорю я. Со стариками я хорошо лажу.
Я толкнул дверь, и на нас обрушился ветер — он хлестал нам по лицам льдом и пылью, городской сажей. Мы вжали головы и двинулись наперекор ему, как два бедуина в самум. Перед нами был мираж — только мираж это и мог быть: сараюшка, сбитая из досок и толя, щели заткнуты паклей и старыми газетами. Я до кончиков ногтей городской мальчишка — в деревне никогда не был, коров живых не видал, — но я сразу понял, что это курятник. Коля посмотрел на меня. У нас от ветра слезились глаза, но мы щерились друг другу, как полоумные.
С одной стороны у сарайчика была кривая дверь с откинутым крючком снаружи. Коля тихонько постучал. Никто не ответил.
— Эй? Не стреляйте! Ха-ха… Э-э… мы просто хотели в гости зайти. Эй? Ладно, я открою дверь, если думаете стрелять, предупредите сразу.
Коля шагнул вбок и показал мне, чтобы я тоже отошел в сторону. Носком сапога он пнул дверь. Мы ждали крика, выстрела — но ничего не прозвучало. Выждав, мы заглянули в курятник. Внутри было темно, с крюка на стене свисала тусклая коптилка. На полу — гнилая солома, вонявшая пометом. Вдоль стены выстроились пустые сетчатые ящики, как раз на курицу. В дальний угол курятника забился мальчишка — сидел под самой стенкой, подобрав колени к груди. На нем была дамская кроличья шубка. Нелепо, зато тепло.
А на соломе, привалившись спиной к ящикам, застыл покойник — руки-ноги вразлет, точно выброшенная кукла. Длинная седая борода — как у анархистов XIX века, — кожа цвета топленого воска. На коленях остался лежать древний дробовик. Судя по виду, старик умер много дней назад.
Мы с Колей долго рассматривали мрачную картину. Наткнулись на чужое горе. Нам было неловко. Ну по крайней мере — мне. Коле же такой стыд был, очевидно, неведом. Он вошел в курятник, присел перед мальчишкой, потрогал его за колено:
— Ну что, боец? Пить хочешь?
Мальчишка на него даже не глянул. Синие глаза на худющем лице казались огромными. Я отломил уголок «библиотечной карамельки», тоже вошел в курятник и протянул мальчику. Глаза медленно обратились на меня. Казалось, он заметил и меня, и еду у меня на ладони, но потом все равно отвернулся. Он уже был не в себе от голода.
— Это твой дедушка? — спросил Коля. — Его на улицу надо вынести. Нехорошо тут тебе с ним одному сидеть.
Губы мальчишки шевельнулись, но даже это далось ему с трудом. Они запеклись, будто их склеили.
— Он от птиц уходить не хочет.
Коля глянул на пустые клетки:
— Мне кажется, уже можно. Пойдем, внизу есть приятные девушки, они тебя супом накормят, воды дадут.
— Я не хочу есть, — ответил мальчишка, и я понял, что дни его сочтены.
— Все равно пошли, — сказал я. — А то холодно. Мы тебе теплого дадим, воды.
— Мне за птицами надо смотреть.
— Нету здесь уже никаких птиц, — сказал Коля.
— Еще есть.
Я сомневался, что мальчишка протянет до завтра, но не хотелось, чтобы он умер здесь, в одиночестве, по соседству с бородатым трупом и пустыми клетками. Мертвые в Питере были повсюду: их складывали огромными кучами за городским моргом, сжигали на кирпичном заводе, сваливали в траншеи у Пискаревского кладбища, разбрасывали по льду Невы — будет чем поживиться чайкам, если они еще остались, эти чайки. Но здесь умирать — как-то совсем уж одиноко.
— Смотри, — сказал Коля и потряс одну клетку. — Никого нет дома. Ты хорошо сторожил, ты птичек защищал, а теперь они улетели. Пойдем с нами.
Он протянул руку в перчатке, но мальчишка не двинулся с места:
— Дед Руслан бы тебя застрелил.
— Дед Руслан? — Коля глянул на труп старика. — Злой он был дед, а? Сразу видно. Хорошо, что ты мирный.
— Он говорил, у нас в доме все на птичек наших зарятся.
— И правильно говорил.
— Говорил, придут сюда и глотки нам перережут. Им только волю дай, говорил. Курей украдут, суп из них сварят. Поэтому кто-то все время должен быть на часах, ружье из рук не выпускать.
Мальчишка говорил безжизненно, на нас не глядел, невидящие глаза его подернулись пеленой. Видно было, как он дрожал. А когда говорил, у него клацали зубы. По щекам и шее у него расплылись пятна светло-бурого пуха — словно само тело отчаянно пыталось спастись от холода.
— Говорил, на них мы всю блокаду продержимся. Пара яиц в день да карточки — нам хватит. А мы их согреть не могли.
— Да хватит уже про этих клятых кур. Пошли, давай мне руку.
Мальчишка по-прежнему не обращал внимания на Колю, и тот в конце концов поманил меня, чтобы я помог. Но я кое-что заметил — движение там, где никакого движения не полагалось: под шубкой у мальчишки что-то шевельнулось, словно его гигантское сердце забилось так громко, что стало видно.
— Что у тебя? — спросил я.
Мальчишка погладил себя по шубке спереди, словно успокаивая то, что было под ней. Впервые он посмотрел мне в глаза. Хоть он и был слаб, хоть до финиша ему оставались считаные миллиметры, я видел в нем крепость — упрямство, доставшееся по наследству от старика.
— Дед Руслан бы тебя застрелил.
— Да, да, ты уже сказал. Ты одну курицу спас, что ли? Это последняя. — Коля посмотрел на меня. — Сколько яиц курица в день откладывает?
— А я знаю?
— Слушай, малец, я тебе за эту курицу триста рулей дам.
— Нам тыщу предлагали. Дед всегда отказывался. Куры нам всю зиму продержаться помогут — так говорил. А с рублями что делать?
— Еды себе купишь. Курица помрет, как все остальные, если ее тут держать.
Мальчишка покачал головой. Разговоры его утомили, глаза уже закрывались.
— Ладно, а если так? Дай-ка мне. — Коля выхватил у меня из руки «библиотечную карамельку», добавил к ней последний ломтик своей колбасы и триста рублей. Все это положил мальчишке на колени. — У нас больше ничего нет. Теперь послушай меня. Если не будешь шевелиться, ты сегодня здесь умрешь. Тебе нужно поесть и слезть с этой крыши. Мы отведем тебя к девушкам на пятом этаже…
— Они мне не нравятся.
— Тебе ж не жениться на них. Мы им отдадим эти деньги, а они тебя накормят супом. Поживешь у них несколько дней — силы вернутся.
А сил у мальчишки хватило лишь слабо качнуть головой, но смысл был ясен. Он никуда не пойдет.
— Ты здесь птичку защищать останешься? А чем ты ее кормить будешь?
— Я с дедом Русланом буду.
— Пусть уж мертвые тут сами разбираются, а ты пойдешь с нами.
Мальчишка принялся расстегивать шубку. Бурую птицу он прижимал к груди, как новорожденного. Такого убогого зрелища я не видел давно — курица была грязная, оцепенелая. Здоровый воробей в уличной драке заклевал бы ее как пить дать.
Он протянул птицу Коле, а тот воззрился на нас обоих, не очень понимая, что сказать, что сделать.
— Бери, — произнес мальчишка.
Коля еще раз глянул на меня, потом — на него. Не помню, чтобы раньше он так терялся.
— Не живут они у меня, — сказал мальчишка. — В октябре у нас было шестнадцать. А сейчас только эта осталась.
Нам эта курица нужна была как воздух — но мальчишка отдавал ее за так, здесь что-то не то.
— Забирай, — повторил он. — Я от них устал.
Коля принял птицу из его рук, но не разглядывал, вообще к лицу подносить не стал — опасался, что глаза ему выцарапает. Однако никакого буйства в курице уже не было. Она сидела у Коли на руках вяло, дрожа от холода и тупо глядя в никуда.
— Держи в тепле, — сказал мальчишка.
Коля расстегнул шинель и сунул птицу за пазуху — в слоях теплой одежды еще оставалось место дышать.
— Теперь уходите, — сказал мальчишка.
— Пойдем с нами. — Я сделал последнюю попытку, хоть и знал, что все бесполезно. — Тебе сейчас не надо одному.
— Я не один. Идите.
Я посмотрел на Колю, и он кивнул. Мы двинулись к покосившейся двери. Выходя, я обернулся и бросил последний взгляд на мальчишку. Он сидел безмолвно, закутавшись в свою дамскую шубку.
— Тебя как зовут?
— Вадик.
— Спасибо, Вадик.
Мальчишка кивнул — глаза слишком синие, слишком огромные на этом бледном отощалом лице. Мы оставили его в курятнике с мертвым стариком и пустыми клетками. В коптилке догорал фитилек. На коленях, укрытых кроличьим мехом, лежали триста рублей и еда, которой уже не наешься.