Никогда не было так голодно; никогда не было так холодно. Во сне — если спали — мы видели трапезы, которые беспечно поглощали еще семь месяцев назад: весь этот хлеб с маслом, вареники с картошкой, колбасу. Все, что лопали, не думая, глотали, не распробовав, оставляя на тарелках куски, обрезки сала. В июне 1941-го, пока не пришли немцы, мы думали, что бедны. А к зиме июнь уже казался раем.
По ночам ветер выл так громко и протяжно, что, когда он стихал, мы вздрагивали. На мгновение прекращали скрипеть ставенные петли выгоревшей столовой на углу, будто подкрадывался хищник, и мы в ужасе съеживались, как испуганные зверюшки. Сами ставни в ноябре пустили на дрова. В Ленинграде не осталось ни щепочки. Все деревянные вывески, доски от парковых скамеек, половицы из разбитых домов — все сгорело в чьих-то буржуйках. И голубей не было. Их ловили и варили в растопленном льду с Невы. Подумаешь, голубю шею свернуть. С кошками и собаками трудней. В октябре ходили слухи: мол, кто-то зажарил домашнюю шавку и разрезал на четверых, поужинать. Мы смеялись и качали головами — не верили. А сами себя спрашивали: если с сольцой, вкусно ли? Соли еще хватало. Все уже закончилось, но соль у нас еще была. К январю про то, что собак едят, уже знали наверняка. Только тем, у кого где-то была «рука», удавалось кормить домашних животных.
Ходило две теории о толстых и худых. Кое-кто утверждал, будто у довоенных толстых сейчас больше шансов выжить: неделя без еды не сделает из толстяка скелета. Другие говорили: тощие больше привыкли мало есть, поэтому шок голодания перенесут легче. Я поддерживал последних — чисто из своекорыстия. Сам с рождения был недомерком. Носатый, черноволосый, на роже словно черти горох молотили. Скажем прямо, незавидный улов для девчонок. А от войны прямо похорошел. Другие усыхали вместе с остатками карточек: до гитлеровского нашествия выглядели цирковыми силачами, а теперь полчеловека осталось. Мне же терять было нечего — никакой мускулатуры. Как землеройка: вокруг динозавры валятся, а она знай себе промышляет. Так и я был сложен для лишений.
Перед Новым годом я сидел на крыше Дома Кирова. Я в нем жил с пяти лет. До 34-го, когда Кирова убили, названия у дома не было, а потом сразу полгорода в честь Сергей Мироныча переименовали. Я сидел на крыше и смотрел, как под низкими тучами роятся толстые серые аэростаты заграждения, ждут бомбардировщиков. В это время года солнце в небе — всего часов шесть, да и то скачет с востока на запад, поджав хвост. Каждую ночь по три часа мы вчетвером дежурили на крыше, вооружившись ведрами с песком, железными щипцами и лопатами, закутавшись во все рубашки, свитера и пальто — во все, что могли отыскать. Следили за небом. Мы были пожарниками. Немцы решили, что брать город штурмом выйдет накладно, поэтому нас окружили, собираясь уморить всех голодом, разбомбить нас, выжечь.
До войны в Доме Кирова жили тысяча сто человек. К Новому году осталось около четырехсот. Большинство мелюзги эвакуировали еще до того, как немцы в сентябре замкнули кольцо. Мать и сестренка Таисия уехали в Вязьму к нашему дядьке. Вечером накануне отъезда я поцапался с матерью — единственная наша с ней ссора… Вернее, это был тот единственный раз, когда я матери ответил. Она, само собой, требовала, чтобы я ехал с ними, подальше от войны, в самую глубь страны, куда не долетят фашистские бомбардировщики. Только я решил: из Питера — ни ногой. Я мужчина, я буду защищать свой город, стану Александром Невским двадцатого века. Ну, может, я думал не настолько нелепо. Но излагал я веско: если все годные и трудоспособные сбегут, Ленинград падет перед фашистами. А без Ленинграда, без Города Рабочих, которые делают танки и винтовки для Красной армии, — что Советскому Союзу останется?
Мать считала, что это глупо. Мне едва стукнуло семнадцать. Я не варю броню на Кировском, а в армию меня еще с год не возьмут. Оборона Ленинграда — вообще не мое дело, я — лишний рот, который надо кормить. Этими оскорблениями я пренебрег.
— Я пожарник, — сказал я матери.
Это была правда: горсовет распорядился создать десять тысяч пожарных команд, и я доблестно руководил командой пятого этажа Дома Кирова.
Матери не было и сорока, но седая вся. Она сидела напротив меня за кухонным столом, накрыв мою руку обеими ладонями. Очень щуплая была женщина, полтора метра с небольшим. Но я боялся ее с рождения.
— Ты болван, — сказала она. Может, грубовато, но мать всегда называла меня «мой болван», и я уже считал это ласковым прозвищем. — Город был и до тебя. И после тебя останется. Ты нужен нам с Тасей.
Она была права. Окажись на моем месте сын и брат получше — отправился бы с ними. Таська меня обожала — с разбегу напрыгивала, когда я возвращался из школы, читала мне вслух дурацкие стишки про мучеников революции, которые им задавали на дом сочинять, рисовала у себя в тетрадках карикатуры с моим носатым профилем. Вообще, конечно, мне иногда хотелось ее придушить. А сейчас тащиться через всю страну с матерью и сестренкой — вот еще! Мне семнадцать, меня переполняла вера в собственную героическую судьбу. Речь Молотова по радио в первый день войны (НАШЕ ДЕЛО ПРАВОЕ. ВРАГ БУДЕТ РАЗБИТ. ПОБЕДА БУДЕТ ЗА НАМИ) напечатали на тысячах плакатов и расклеили по всему городу. Я верил в правоту нашего дела. Я не стану драпать от врага и победу ни за что не прохлопаю.
Наутро мать с Таськой уехали. Часть пути они проделали на автобусе, потом их подвозили военные грузовики, а потом они еще много километров шли по проселкам в худой обуви. Добрались до места за три недели, но добрались. Благополучно. Мать прислала письмо, все рассказала — и как ужасно все было, и как они вымотались. Может, хотела, чтобы мне стало совестно, — мне и было совестно, я же их бросил, но все равно лучше, что они уехали. Надвигались бои, а на фронте им делать нечего. Потом седьмого октября немцы взяли Вязьму, и писем больше не было.
Хотел бы признаться, что скучал, когда они уехали. По вечерам иногда бывало одиноко, да и маминой стряпни недоставало. Но я еще в детстве фантазировал о том, как буду жить сам по себе. Больше всего я любил сказки, где были находчивые сиротки, которым удавалось пробраться через темный лес, любые опасности преодолеть, перехитрить врагов и в скитаниях обрести богатство. Не могу сказать, что я был счастлив — мы слишком голодали. Но я верил, что у меня наконец появилась Цель. Если падет Ленинград, падет СССР; если падет СССР, мир захватят фашисты. Мы все в это верили. Я до сих пор верю.
В общем, в армию мне было рано, а вот копать противотанковые рвы — в самый раз. Днем мы выходили рыть землю, а по ночам стерегли крыши. В бригаде у меня были друзья и знакомые с пятого этажа: талантливая виолончелистка Вера и рыжие близнецы Антокольские. У братьев имелся всего один значительный талант — они умели музыкально пукать. В первые дни войны мы курили на крыше — притворялись солдатами, храбрыми, крепкими, выставив подбородки вперед, мы следили за врагом в небесах. К концу декабря курева в Ленинграде уже не осталось — по крайней мере, из табака. Вконец отчаявшиеся души толкли листья, делали самокрутки и называли такое курево «Осенние костры», уверяя, будто правильные листья курятся хорошо. Но поблизости от Дома Кирова ни одного дерева не было, поэтому курить листья мы и не пробовали. В свободные минуты мы охотились на крыс. В городе исчезли коты. И эти твари, должно быть, решили, что крысиный бог ответил на их древние молитвы, пока не заметили, что даже на помойках им уже нечем поживиться.
После нескольких месяцев налетов мы уже различали немецкие бомбардировщики по вою моторов. Той ночью летели «Юнкерсы-88». Они уже несколько недель как заменили «хайнкели» и «дорнье», которые наши истребители так здорово навострились сбивать. При свете дня наш город был жалок, но когда темнело, в блокадном городе появлялась даже некая странная красота. С крыши Дома Кирова — если светила луна — весь Ленинград был виден как на ладони: Адмиралтейская игла, заляпанная серой краской, чтоб не заметили бомбардировщики, Петропавловка, чьи шпили затянули маскировочной сеткой, купола Исаакия и луковицы Спаса на Крови. Мы видели, как на соседних крышах работают расчеты ПВО. В Неве на якоре гигантскими серыми часовыми стояли корабли Балтфлота. Из своих огромных судовых орудий они расстреливали артиллерийские позиции фашистов.
Красивее всего были воздушные бои. «88-е» и «ишаки» кружили над городом, снизу их было не разглядеть, если не попадались в лучи мощных прожекторов. У «ишаков» на крыльях были нарисованы большие красные звезды, чтобы наши зенитки не подбили. Не каждую ночь, но частенько мы видели: небо освещено, как сцена, и на ней тяжелые, неповоротливые немецкие бомбардировщики закладывают виражи, чтобы стрелки получше целили в юркие советские истребители. Когда сбивали «юнкерс» и горящая туша его фюзеляжа рушилась с небес, будто поверженный ангел, с крыш по всему городу неслись торжествующие вопли. И все зенитчики и пожарные махали летчику-победителю.
На крыше у нас была своя маленькая радиотарелка. В новогоднюю ночь мы слушали перезвон Спасских курантов в Москве. Они играли «Интернационал». Вера где-то раздобыла пол-луковицы. Мы разрезали это лакомство на четыре части и разложили на тарелке, смазанной подсолнечным маслом. Когда лук доели, все масло вымакали пайковым хлебом. Он вообще не был похож на хлеб. Едой даже не пах. Когда немцы разбомбили Бадаевские склады, городские пекарни стали выкручиваться из положения. В муку добавляли все, что можно, лишь бы не отрава была. Голодал целый город, еды не хватало никому, но все равно хлеб материли: и что на вкус он как опилки, и что на морозе быстро каменеет. Об него зубы ломали. Даже сегодня, когда и лица любимых людей забылись, я помню тот хлеб на вкус.
Пол- луковицы и 200 граммов хлеба на четверых — ничего так поели. Завернувшись в одеяла, мы растянулись на крыше, смотрели, как на длинных тросах дрейфуют по ветру аэростаты заграждения, и слушали метроном по радио. Когда не было музыки или новостей, радиостанция передавала стук метронома, и его неумолчное тик-тик-тик говорило нам: город до сих пор не покорен, враг еще у ворот. Метроном по радио — то билось сердце Питера, и немцам так и не удалось его заглушить.
Вера первой увидела, как с неба падает человек. Закричала, показала, и мы вскочили, чтобы разглядеть получше. В луч прожектора попал парашютист — он спускался прямо в город, а шелковый купол над ним светлел, как луковица тюльпана.
— Фриц, — определил Олежа Антокольский, и не ошибся.
Мы разглядели светлый комбинезон люфтваффе. Откуда он взялся? Никаких воздушных боев мы не слышали, зенитки не стреляли. Бомбардировщики не летали над нами уже с час.
— Может, началось? — сказала Вера. Несколько недель по городу ходили слухи, что немцы готовят массированный десант — последнюю попытку выдернуть эту жалкую занозу Ленинграда из тыла наступающих полчищ. В любую минуту башку задерешь — а на город летят тысячи фашистов, метель белых парашютов на все небо. Однако сейчас десятки прожекторов вспарывали тьму, а никаких врагов не было и в помине. Только один, да и он, судя по тому, как беспомощно тело болталось на стропах, уже мертвый.
Застыв в луче прожектора, он подлетал ближе. Он был уже так низко, что стало видно: на нем нет одного черного сапога.
— К нам спускается, — сказал я. Ветер нес его к улице Воинова. Близнецы переглянулись.
— «Люгер», — сказал Олежа.
— Люфтваффе не носят «люгеры», — ответил Гришка. Он был на пять минут старше — и большой знаток фашистского оружия. — «Вальтер ППК».
Вера улыбнулась мне:
— Немецкий шоколад.
Мы кинулись к двери на лестницу, побросав свои пожарные причиндалы, — и бегом вниз по черному колодцу. Дураки, что скажешь. Поскользнешься на стертом бетоне — и падения не смягчит ни жир, ни мускулы: их нет. А значит, что-нибудь себе сломаешь, а если так — наверняка умрешь. Но нам было все равно. Мы совсем еще зеленые, а тут дохлый фриц на улицу Воинова падает, подарки из фатерлянда с собой несет.
Мы перебежали двор и перелезли через запертые ворота. Фонари не горели. Весь город стоял темный — отчасти чтоб бомбардировщикам не светить, отчасти потому, что все электричество шло на оборонные заводы. Но луна светила ярко — все видать. Улица Воинова раскинулась пустынная, шесть часов как «комендантский час». Машин не было. Бензин выдавали только военным и начальству, а обычные машины реквизировали еще в первые месяцы войны. На окнах — полосы бумаги крест-накрест: по радио сказали, что так стекла будут целее при налетах. Может, и правда, только в Ленинграде я видел много разбитых витрин, где на раме болтались одни эти полоски.
На улице мы осмотрели небо, но нашего фрица не увидели.
— Куда он делся?
— Может, на крышу упал?
Прожекторы обшаривали небо, но все они стояли на высоких домах, ни один на Воинова не заглядывал. Вера дернула меня за воротник шинели — огромной, флотской, не по росту, отцово наследство; я в ней еще утопал, но теплее у меня ничего не было.
Я обернулся: нашего немца тащило по улице, черный сапог скреб обледенелую мостовую, а белый купол парашюта еще не опал на ветру. Несло его прямо к воротам Дома Кирова. Подбородок парашютиста упирался в грудь, в темных волосах снег, а лицо в лунном свете — бескровное. Мы стояли очень тихо и смотрели, как он приближается. Той зимою мы навидались такого, что никому не пожелаешь, думали, нас уже ничем не удивить, а оказалось — очень даже удивить. Если б немец выхватил «вальтер» и стал палить, мы бы просто к месту примерзли. Но мертвяк оставался мертвяком. И тут ветер наконец утих, парашют сдулся, и немец осел на мостовую. Еще несколько метров его протащило лицом вниз — последнее унижение.
Мы обступили летчика. Высокий, крепкий. Если бы мы встретили его на питерской улице в гражданском, сразу бы заподозрили, что лазутчик: слишком упитанный, сразу видно — мясо ел каждый день.
Гришка встал на колени и расстегнул ему кобуру.
— «Вальтер ППК». Я же говорил.
Мы перекатили немца на спину. Бледное лицо его было все исцарапано об асфальт, но ссадины бескровные, как и кожа. У мертвых синяков не бывает. По лицу никак не скажешь — боялся ли он, когда умирал, злился ли? Или со всем смирился? В этом лице уже не было ни характера, ни жизни — труп и труп, и родился трупом.
Олежа стянул с него черные кожаные перчатки, а Вера размотала шарф и сняла очки-консервы. На лодыжке у летчика я нашел ножны и вытащил отлично сбалансированный нож с серебряной гардой и лезвием в пятнадцать сантиметров. Гравировку при луне прочесть не смог. Нож я вложил обратно в ножны, а их пристегнул к своей лодыжке — и впервые за много месяцев ощутил себя настоящим бойцом.
Тем временем Олежа вытащил у трупа бумажник и, ухмыляясь, сосчитал рейхсмарки. Вера забрала себе хронометр вдвое больше обычных наручных часов: немец носил его поверх рукава летной куртки. Гришка нашел складной бинокль в кожаном чехле, две запасные обоймы к «вальтеру» и тонкую изогнутую фляжку. Отвинтил колпачок, понюхал и передал мне:
— Коньяк?
Я отхлебнул и кивнул:
— Коньяк.
— Когда ты успел коньяк попробовать? — спросила Вера.
— Пришлось.
— Когда?
— Дайте сюда, — сказал Олежа, и фляжка пошла по кругу. Мы вчетвером сидели на корточках вокруг с неба свалившегося летчика, отхлебывая по глотку — может, коньяк, может, бренди, может, арманьяк. Разницы мы не понимали. Что бы там ни было, в животе от него теплело.
Вера не сводила глаз с лица немца. Смотрела без жалости, без страха. В ее глазах читались только любопытство и презрение: оккупант прилетел бросать свои бомбы на наш город, а вместо них рухнул сам. Сбили его не мы, но мы все равно торжествовали. Никому из Дома Кирова раньше не попадался труп врага. Утром про нас только и будет разговоров.
— Как, по-твоему, он умер? — спросила Вера. Его тело не уродовали пулевые отверстия, ни кожа куртки, ни волосы не были опалены — вообще ничего не видно. Кожа слишком белая, у живых такой не бывает, но кровь ниоткуда не текла.
— Замерз, — ответил я.
Веско так ответил, потому что знал, что так оно и было, хоть и доказать нечем. Летчик выбросился с высоты нескольких тысяч метров над ночным Ленинградом. Даже у земли мороз такой, что костюмчик его бы не спас, что говорить про заоблачные выси, где тепло только в кабине.
Гришка поднял фляжку и торжественно провозгласил тост:
— За мороз.
Коньяк опять пошел по кругу. До меня он в этот раз не добрался. Шум мотора мы бы услышали за два квартала. Город в комендантский час был тих, как сама луна, только мы слишком увлеклись трофейной выпивкой. Мы сообразили, что нам светит лишь когда «газик» свернул на Воинова. По асфальту застучали цепями тяжелые колеса, а в нас уперлись лучи фар. Нарушение комендантского часа без пропуска каралось расстрелом на месте. Уход с пожарного поста карался расстрелом на месте. Мародерство каралось расстрелом на месте. Без суда и следствия. Всю милицию забрали на фронт, в полупустых тюрьмах заключенных становилось все меньше. Зачем кормить врагов народа? Если ты преступник и тебя поймали, ты — покойник. Не время цацкаться с тобой в судах.
И мы побежали. Дом Кирова мы знали как свои пять пальцев. Забежим во двор за ворота, нырнем в промозглую тьму ветвящихся коридоров — нас и три месяца не найдут. Солдаты орали нам вслед, приказывали стоять, но куда там! Голосов мы не боялись, остановить могла только пуля, но курок пока никто не спустил. Гришка первым добежал до ворот — он у нас был самый спортивный, — подпрыгнул, уцепился за железную перекладину и подтянулся. От него не отставал Олежа, я бежал следом. Мы все очень ослабели, мускулы растаяли от нехватки белка, но страх подгонял, и мы карабкались изо всех сил.
На самом верху я оглянулся: Вера поскользнулась на замерзшей луже. Она смотрела на меня, глаза круглые от ужаса. Стояла на льду на четвереньках, а у немецкого трупа уже затормозил «газик» и выпрыгнули четыре бойца. До них было метров шесть, в руках — винтовки, но мне бы хватило времени кулем перевалиться на другую сторону и юркнуть в дом.
Хотел бы я сейчас тебе сказать, что у меня и мысли тогда не возникло бросить Веру: мол, раз друг в опасности, я кинусь на выручку без промедления. Но если говорить правду, в тот миг я ее ненавидел. За то, что неуклюжая так не вовремя, за то, что панически глядела на меня этими своими карими глазищами, словно бы назначила своим спасителем меня, хотя целовалась только с Гришкой. Я знал, что не смогу жить и помнить этот умоляющий взгляд. И она это знала. Я ненавидел ее, спрыгивая с ворот обратно, ненавидел, когда подымал ее на ноги и тащил к железным прутьям. Я ослаб, но в Вере было не больше сорока кило. Я подсадил ее — солдаты орали, топали по асфальту сапоги, клацали затворы винтовок.
Вера перевалилась на другую сторону, и я стал карабкаться за ней, наплевав на солдат. Послушайся я их приказов, они бы столпились вокруг, обозвали врагом народа, поставили на колени и шлепнули. Выстрелом в затылок. На воротах я был хорошей мишенью. Но, может, они были пьяные, может — из города, такие же, как я сам, и ни одного выстрела в жизни еще не сделали. А может, специально мазали бы, потому что понимали: я тоже патриот и защитник города. А из дома высунулся лишь потому, что на мою улицу с высоты свалился немец, а какой мальчишка устоит и не пойдет поглазеть на дохлого фашиста?
Подбородком я уже зацепился за верхнюю перекладину, и тут меня за лодыжки ухватили руки в рукавицах. Крепкие руки, армейские, а в армии кормили два раза в сутки. Вера вбежала в дом и ни разу не оглянулась. Я изо всех сил вцепился в прутья, но солдаты стащили меня вниз, швырнули на панель и встали вокруг, тыча мне в щеки дулами «Токаревых». На вид им всем было не больше девятнадцати; любой бы не задумываясь вышиб мне мозги.
— Гля, счас обосрется.
— Пирушку себе тут устроили? Шнапсом разжились?
— Как раз капитану. Пускай с фрицем прокатится.
Двое нагнулись, подхватили меня под мышки, рывком поставили на ноги, довели до урчавшего вхолостую «газика» и пихнули на заднее сиденье. Еще двое за ноги и за руки подняли немца и швырнули в машину ко мне.
— Ты его там погрей, — сказал один, и все захохотали. Умереть не встать. Потом сами набились в машину и захлопнули дверцы.
Я решил, что еще не сыграл в ящик только потому, что им хотелось расстрелять меня прилюдно — в назидание прочим мародерам. Всего несколько минут назад я себя чувствовал гораздо сильнее мертвого летчика. Но сейчас, когда мы мчались по темной улице, объезжая воронки и кучи битого кирпича, немец как будто ухмылялся мне: шрам его белых губ раскалывал мерзлое лицо. У нас с ним одна дорога.