Через двадцать минут мы опять брели по снегу, и домашнее тепло постепенно забывалось. Мы двигались меж елок гуськом с интервалом в девять шагов — так приказал Корсаков. Я не понял тактической важности такого строя, но поверил командиру. Эти люди — мастера засад, они знают, что делают. Коля шел передо мной, и я, опустив голову, видел только полы его шинели и черные сапоги. Остальные в нашем маленьком караване были призраками — незримыми, неслышимыми; лишь изредка хрустела попавшая под ногу ветка, и скрежетал колпачок фляжки, из которой кто-нибудь глотал еще горячий чай.
Я никогда не верил в расхожую истину, что солдат учится спать на ходу. Но чем дальше мы шли, тем сильнее баюкал меня наш размеренный шаг, и я начал задремывать и просыпаться. Даже холод не бодрил. Если по дороге Кошкино располагалось всего в нескольких километрах от домика под елками, но от любых дорог мы держались подальше — обходили расположения немецких частей, на которые мы с Колей одни непременно бы наткнулись. Корсаков сказал, что идти будем часа четыре. Не прошел и первый час, а уже казалось, что в череп мне через дырку налили густого тягучего сиропа. Я все делал медленно. Если хотелось почесать нос, я осознавал команду мозга, неохотное повиновение руки, долгий ее путь до лица, поиск носа (обычно легкой мишени), а в конце — благодарное возвращение руки в пещерку уютного кармана отцовской шинели.
Чем больше я уставал, тем сомнительнее мне представлялся наш план. Как такое вообще возможно? Мы — отряд заколдованных мышей, шагаем под луною, нарисованной мелом на школьной доске небес. В Кошкине живет колдун — он знает древние заклятия, которые снова превратят нас в людей. Как только мы дотуда дойдем. Но по пути нас поджидают опасности — по льду царапают когтями огромные черные коты, бросаются на нас, а мы разбегаемся по буеракам, и наши хвостики подергиваются от страха.
Мои ботинки утонули в глубоком сугробе, и я чуть не подвернул лодыжку. Услышав, как я оступился, Коля обернулся, но я обрел почву под ногами, отрывисто ему кивнул — все в порядке, мол, — и двинулся дальше.
Девушки из домика ушли одновременно с нами. У них не было ни зимней одежды, ни теплой обуви: немцы все это забрали после Зоиного побега. Поэтому девушки натянули на себя всего как можно больше — все рубашки, все свитера, все чулки и трико, что у них были. Вес одежды тянул их к земле, и по комнате они бродили, пошатываясь, как пьяные толстые селянки. Галина придумала раздеть мертвых немцев — снять с них шинели. Но на нее зашикали: если их опять поймают, все и без того будет плохо, а попасться в шинелях убитых немцев — вообще верная смерть.
На пороге перед уходом мы с Колей расцеловали их в щеки. Девушки решили не идти в Ленинград. У кого-то в городе жили родственники, дядья, двоюродные братья, но они, скорее всего, либо умерли от голода, либо эвакуировались на восток. А главное — еды в Ленинграде и местным-то жителям не хватает. У сельских девушек даже продовольственных карточек нет. Идти в Ленинград бессмысленно, поэтому они решили двигаться на юг. С собой они забрали все остатки провизии — но лишь после того, как свои вещмешки набили партизаны. Корсаков выделил девушкам два трофейных «люгера» для самозащиты. Шансов у Лары с подругами было немного, но, выходя из домика, они были в приподнятом настроении. Домик несколько месяцев был им тюрьмой, они мучились в нем каждую ночь, а сейчас… сейчас они были свободны. Я поцеловал их во все восемь щек, помахал на прощание — и никогда больше их не видел и ничего не слышал о них.
Что-то встряхнуло мое плечо, глаза мои распахнулись, и я понял, что уже некоторое время иду в полусне. Рядом шагал Коля и придерживал меня за плечо.
— Ты еще с нами? — тихо спросил он, глядя на меня с искренним участием.
— С нами.
— Пойду с тобой. Может, не заснешь.
— Корсаков же сказал…
— Не этой свинье безродной мною командовать. Видел, как он с девушками обошелся?
— Но ты же с ним так подружился.
— Нам он сейчас нужен. А его маленькая подружка… Я видел, как ты на нее смотрел. Хочешь снайпершу на мушку взять? А? Хе-хе…
Я покачал головой. От усталости я даже простонать ничего не мог в ответ на его незамысловатую шуточку.
— А ты с рыжей когда-нибудь бывал? Ой, погоди, что это я говорю — ты же вообще ни с кем не бывал. Хорошая новость в том, что в постели они сущие дьяволицы. Две из трех лучших девушек у меня в постели были рыжие. Или из четырех… не помню. А оборотная сторона медали — они терпеть не могут мужиков. Очень в этом смысле злые, друг мой. Так что будь осторожнее.
— Все рыжие ненавидят мужчин?
— Да и неспроста, если вдуматься. Какую рыжую ни встретишь — у нее в предках обязательно викинг найдется. Бегал тут, руки людям топором рубил, а потом ее пра-пра-какую-нибудь-бабку изнасиловал. И на твоей подруге до сих пор кровь этих разоров.
— Хорошая теория. Ты ей об этом расскажи.
Я старался ступать в следы того партизана, что шел впереди, шагах в двадцати от нас. По следам идти было легче, нежели по свежему снегу, но у человека впереди ноги были длинные, поэтому все равно марш давался мне с трудом.
— Уточню для ясности, — сказал я, подныривая под разлапистую еловую ветку, нависавшую над тропинкой. — Сейчас мы идем в Кошкино, чтобы найти дом, где штаб айнзацгруппы, потому что там могут быть яйца, так?
— Это мы делаем ради капитана, да. А сами по себе — и ради победы — мы идем в Кошкино, чтобы уничтожить айнзацгруппу, потому что ее надо уничтожить.
Я опустил голову, прячась от ветра в воротник отцовской шинели. Ну что еще обсуждать? Коля считал себя эдакой богемой, вольнодумцем, а сам — по-своему — так же верил в правое дело, как любой юный пионер. А хуже всего другое: я тоже не считал, что он неправ. Айнзацкоманду действительно следовало уничтожить, пока она не уничтожила нас. Мне просто не хотелось заниматься этим самому. Я что, должен проникнуть к ним в берлогу с одним лишь трофейным ножом? Пять дней назад рассказ о такой экспедиции показался бы мне приключением, о котором можно только мечтать. Я и мечтал с самого начала войны. А вот сейчас, в самый разгар приключения, жалел, что не уехал с матерью и сестренкой в сентябре.
— Помнишь сцену в конце «Дворовой псины»? Когда Радченко видит своего старого преподавателя — тот ковыляет по улице и что-то бормочет голубям?
— Худшая сцена в мировой литературе.
— Ой, прости, ты же не читал.
Колино постоянство успокаивало; он снова и снова радостно отмачивал те же шутки, рассказывал те же анекдоты — если, конечно, их можно так назвать. Будто бодренький, но выживший из ума дедушка: сидит за семейным столом, весь борщом облился — и знай себе в стотысячный раз повествует о том, как видел государя-императора, хотя все родственники уже выучили историю наизусть.
— На самом деле это, знаешь ли, один из самых прекрасных эпизодов в художественной литературе. Его преподаватель некогда был знаменитым писателем, а нынче совершенно позабыт. И Радченко за него очень неловко. Он наблюдает за преподавателем из окна спальни — Радченко никогда не выходит из квартиры, семь лет уже, как ты помнишь, — и вот он смотрит, как старый профессор бредет по улице, прочь с глаз, замахивается на голубей, бранит их. — Коля откашлялся и с выражением начал: — «Искра божья — наверняка истовая любовница. Она прекрасна. Когда она с тобой, на вас оборачиваются люди, вас замечают. Но она имеет обыкновение ломиться к тебе в неурочные часы, а потом надолго исчезает — ей не нужна вся остальная твоя жизнь, ей без надобности твоя жена, твои дети, друзья. Вечер, проведенный с нею, волнует тебя, как ничто другое, ты ждешь его всю неделю, однако настанет день, когда она оставит тебя навсегда. А однажды вечером, спустя много-много лет, ты увидишь ее под ручку с мужчиной помоложе, и она сделает вид, будто тебя не узнала».
Колю явно не брала усталость — это изумляло и раздражало меня. Сам я мог двигаться, лишь наметив дерево где-нибудь впереди и дав себе слово, что не упаду в снег, покуда не дойду до этого дерева. А когда мы доходили, я отыскивал глазами еще одно и клялся, что это уж точно станет последним. Коля же, судя по всему, мог часами скакать по лесам без устали — и при этом ораторствовать театральным шепотом.
Я чуть подождал, а когда убедился, что он закончил монолог, кивнул:
— Мило.
— Ведь правда, а? — быстро переспросил он, довольный. Как-то странно переспросил; я на ходу всмотрелся в его лицо, бледное в лунном свете.
— Ты что, всю книгу наизусть выучил?
— Ой, ну не знаю. Так, куски там-сям.
Мы перевалили пологую гряду, и снег стал глубже. Каждый шаг давался труднее, я по-стариковски задыхался и кашлял, будто у меня осталось всего одно легкое. До следующего дерева было еще долго.
— Можно спросить?
— Уже спросил, — ответил он. Все-таки его самодовольство меня иногда очень бесило.
— А что ты пишешь у себя в дневнике все время?
— Смотря какой день. Иногда просто заметки о том, что видел. Иногда что-нибудь услышу от кого-то, и мне понравится реплика-другая.
Я кивнул и провел эксперимент: закрыл секунд на десять один глаз, потом другой, чтобы каждый немного отдохнул — от ветра в том числе.
— А почему ты спросил?
— Мне кажется, ты сам пишешь «Дворовую псину».
— Тебе кажется… в смысле — критическую статью? Ну да, я разбираю эту книгу. Я же тебе говорил. Когда-нибудь лекции о ней читать буду. В России, может, человек семь знают о ней больше меня.
— А я думаю, что никакого Ушакова нет. — Я сдвинул шапку повыше, чтобы лучше видеть Колю. — Ты все время твердишь, что это классика, а я про нее ни разу не слыхал. И ты очень обрадовался, когда я сказал, что этот кусок мне понравился, ты вроде бы… загордился. Если б я тебе процитировал Пушкина и ты сказал, что хорошо написано, я ведь гордиться не стал бы, правда? Не я же написал.
Коля и глазом не моргнул. Ничего не выдал лицом, ни от чего не открестился.
— Но тебе же понравилось?
— Неплохо. Только что сочинил?
— За последние несколько часов. И знаешь, что меня вдохновило? То стихотворение твоего отца. «Зашел в кафе поэт, когда-то знаменитый…»
— И это тоже меня на мысль навело. Ты нагло его обокрал.
Коля рассмеялся, выдув в морозный воздух огромный клуб пара:
— Это литература. У нас это не называется кражей — мы это зовем «оммаж». А как тебе первая строка? Понравилась?
— Я не помню первой строки.
— «На бойне, где мы поцеловались впервые, воздух еще смердел кровью агнцев».
— Мелодраматично, нет?
— А почему нельзя драматично? Все эти современные писатели — такие премудрые пескарики…
— Я сказал — мелодраматично.
— …но если тема требует напора, будет ей напор.
— Так все это время… Чего ж ты мне сразу не сказал, что сочиняешь роман?
Коля поглядел на луну, которая уже клонилась к зубренной бахроме еловых верхушек. Скоро совсем закатится, и нам придется брести в полной темноте, спотыкаясь о корни и скользя на черном льду.
— В ту первую ночь, что ли? В «Крестах»? Я думал, наутро нас обоих расстреляют. Так какая тогда разница, что я тебе скажу. Я и сказал первое, что в голову пришло.
— Так ты же мне говорил, что нас не расстреляют!
— Ну, ты вроде боялся. Ладно, сам подумай — дезертир и мародер. Что нам светило?
Следующее дерево, что я себе наметил, росло очень, невероятно далеко — эта елка безмолвным часовым высилась над собратьями. Пока я отдувался, Коля прихлебывал из фляжки чай, как натуралист в ночном походе. Армейские пайки гораздо больше пайков для гражданских — вот так я объяснял его замечательную энергичность. Забыв, что последние дни мы с ним питались практически одним и тем же.
— Ты сказал, что ушел из части, чтобы защищать диплом по «Дворовой псине» Ушакова, — сказал я, переводя дух между словами. — А теперь сам же признаешь, что никакого Ушакова нет, да и никакой «Дворовой псины» нет.
— Но будет же. Если доживу.
— Чего ж ты из части тогда ушел?
— Тут все сложно.
— Вы что, дрючиться в кустах собрались?
Мы с Колей развернулись на голос. Вика подкралась к нам беззвучно — и так близко, что, протяни я руку, коснулся бы ее щеки. На нас она смотрела с презрением — ей, видимо, противно было находиться в обществе таких жалких солдат.
— Вам сказали идти гуськом, интервал — девять шагов.
Голос у нее был слишком низкий для такой миниатюрной девушки, хрипловатый, как будто неделю назад она болела и гортань еще была воспалена. Однако шептать она умела — произносила все слова тихо, но четко, и мы всё уловили, а за пять метров ее совсем не было слышно.
— А вы тут гуляете под ручку, как пара педерастов. О книжечках беседуете. Соображаете, что два километра до немецкого лагеря? Если хотите в канаве очутиться вместе с коммунистами и евреями — ваше дело, а я на следующий год хочу дойти до Берлина.
— Вот он — еврей, — сказал Коля, ткнув в мою сторону большим пальцем. И сделал вид, что не заметил моего злобного взгляда.
— Правда, что ли? Тогда я в жизни еще не встречала еврея глупее. Давайте тогда валите обратно в Питер. Или закройте хлеборезку и подчиняйтесь правилам. Думаете, почему мы за два месяца ни одного бойца не потеряли? Давайте, шире шаг.
Она подтолкнула нас обоих в спину, и мы опять рассредоточились гуськом, с интервалом в девять шагов. Зашагали дальше, тихие, пристыженные.
Я шел и думал о писателе, которого никогда не было, — об этом Ушакове, о его несуществующем шедевре «Дворовая псина». На Колю я при этом почему-то не сердился. Странная ложь, но безвредная — всё, что он мне сказал. И чем дальше я шел, тем яснее понимал, зачем он это сделал. С виду Коля казался бесстрашным, однако в каждом человеке где-то таится страх. Страх мы наследуем. Не от пугливых ли маленьких землероек мы произошли? Они дрожали в страхе по своим норкам, когда мимо с топотом неслись огромные звери. Людоеды и фашисты Колю не пугали. Его пугал позор: вдруг чужой человек станет смеяться над тем, что Коля написал?
У моего отца было множество друзей, преимущественно писателей. И в нашей квартире они собирались, как в клубе: мать готовила отменно, а отец, как правило, никому не отказывал от дома. Мать жаловалась, что управляет прямо-таки «Литературным трактиром». В квартире постоянно витали клубы табачного дыма, повсюду окурки — валялись в горшках с цветами, плавали в стаканах с недопитым чаем. Однажды вечером некий драматург-экспериментатор насовал хабариков в капли свечного воска и расставил их на кухонном столе. Это были римские и карфагенские войска, а он хотел показать, как именно Ганнибал использовал тактику двойного охвата при Каннах. Мать ворчала: шум, битое стекло, все ковры в пятнах от дешевых крымских вин. Но я-то знал, ей нравилось принимать в доме толпы романистов и поэтов, нравилось, что они пожирают целые кастрюли ее рагу и восторгаются ее пирогами. В юности она была красавицей, и, хоть сама ни с кем не флиртовала, любила, если симпатичные мужчины приударяли за ней. Она сидела на диване подле отца и слушала их дебаты, речи и обличения, ничего не говорила, но слышала все. Собственное мнение она приберегала до разбора полетов с отцом, когда последний пьяный гость вываливался на площадку. Сама не писала, но читателем была превосходным — читала запоем, все подряд, и отец истово верил ее суждениям. Когда к нам заходил кто-нибудь из великих — Мандельштам или Чуковский, — она не осыпала их особенными знаками внимания. Но я не раз замечал: за ними она следила очень пристально, оценивала, как они ведут себя с моим отцом. В ее глазах весь литературный мир выстраивался по ранжиру, как в армии: может, знаков отличия и нет, но чины и звания имеются. И ей хотелось знать, до кого дослужился мой отец.
Иногда вина выпивалось достаточно, и тогда какой-нибудь поэт вставал — слегка покачиваясь, будто от сильного ветра, — и принимался декламировать свое новое творение. Восьмилетним мальчиком я вечно подглядывал из прихожей в столовую и надеялся только, что за этим занятием меня застанет отец. Его почти невозможно было вывести из себя, а вот мать, как правило, довольно споро давала мне по попе. Для меня стихи были китайской грамотой. В большинстве своем поэты хотели быть Маяковскими, но с его талантом им тягаться было не под силу. А вот внешне они ему подражали запросто — во весь голос орали строки, в которых не было никакого смысла для меня, да и, видимо, для всех присутствующих в комнате. Стихи не завораживали, увлекало представление: здоровенные дядьки с кустистыми бровями, в пальцах неизменно зажата папироса, с нее при всяком энергичном взмахе хлопьями слетает на пол пепел. Редко-редко под напряженными взорами поднималась женщина. Мать рассказывала, что однажды у нас читала Ахматова, но я этого не помню.
Иногда поэты читали по бумажке, иногда — по памяти. Закончив и слишком робея перед обращенными к ним лицами, они тянулись к ближайшему бокалу с вином или стопке водки — не только подзаправиться, как все пьющие, а чем-нибудь занять руки и глаза, дожидаясь отзывов публики. А публика собиралась знающая — коллеги, профессионалы, соперники — и отзывалась обычно со сдержанным одобрением: все кивали, улыбались, хлопали по спине. Раз или два я наблюдал, как эти матерые литераторы разражались восторгами. Их так трогало произведение, что они забывали зависть и ревность, орали «Браво! Браво!» и бросались к ошеломленному счастливому поэту, мокрыми губами слюнявили ему щеки, ерошили волосы, повторяли полюбившиеся строчки и в изумлении трясли головами.
Но гораздо обычнее было пренебрежительное молчание. Все прятали глаза, лицемерно выражали интерес к теме стихотворения или равнодушно поздравляли с бойкой метафорой. Если чтение не удавалось, поэт быстро это понимал. Залпом выпивал стакан, заливался багровым румянцем стыда, вытирал рот рукавом и убредал куда-нибудь в угол, где начинал пристально разглядывать корешки книг на отцовских полках: Бальзака и Стендаля, Уитмена и Бодлера. Поверженный, он затем старался уйти побыстрее. Однако уходить слишком рано было неспортивно, признак какой-то трусливой обиды, что ли, — и человек мучительно выжидал минут двадцать, пока окружающие старались не обсуждать его произведение, словно поэт грубо испустил ветер, а все присутствующие, люди воспитанные, виду не подают. Наконец, поэт благодарил мать за кров и стол, улыбался, но в глаза старался не смотреть — и выметался из дому, отлично зная, что едва он за порог — и все начнут перешучиваться насчет явленного им уродства: какой кошмар, сплошь громоздкая претенциозность и искусственность.
Коля оберегал себя, придумав Ушакова. Сочиненный им писатель служил щитом — Коля мог пробовать на окружающих первую фразу романа, философию главного героя, даже название книги. Мог проверить мою реакцию, не опасаясь насмешек. Розыгрыш, конечно, не самый тонкий, но удался ему славно, и я решил, что когда-нибудь из этого, наверное, действительно получится неплохой роман. Если его автор переживет войну и вычеркнет напыщенную первую фразу.
Беседа с Колей и стычка с Викой меня встряхнули, и я вглядывался в лес, надеясь, что у партизан впереди и позади меня глаза привычнее к темноте. Луна опустилась за деревья. До рассвета еще несколько часов — тьма хоть глаз выколи. Два раза я едва не столкнулся с деревом. Звезд на небе — мириады, но это так, для красоты. Интересно, почему все эти далекие солнца с земли видятся булавочными уколами света? Если астрономы правы и Вселенная просто набита этими звездами, а многие — побольше нашего Солнца, меж тем как свет путешествует по космосу вечно, не замедляясь и не угасая, — почему тогда небо не сияет светом круглосуточно? Ответ, должно быть, очень прост, но я никак не мог сообразить. С полчаса я не беспокоился из-за айнзацгруппы и ее командира Абендрота. Забыл о ноющих ногах. Не замечал холода. Неужели звезды — как фонарики, их луч добивает докуда-то, но не дальше? С крыши Дома Кирова я за несколько километров различал фонарик солдата, хоть он и не светил мне в лицо. Но опять-таки, почему луч фонарика слабеет с расстоянием? Что, частицы света распределяются, как дробь в ружейном выстреле? Свет вообще из частиц состоит? Или из чего? Полусонные мои размышления прервались, когда я воткнулся носом Коле в спину. От неожиданности я вскрикнул. На меня шикнул десяток голосов. Прищурившись, вглядевшись в смутные силуэты перед собой, я сообразил, что все остановились перед огромным заснеженным валуном. Вика уже на него вскарабкалась — не знаю, как ей удавалось в темноте цепляться за его обледенелые бока.
— Жгут деревню, — сообщила она вниз Корсакову. Едва она это произнесла, я ощутил в воздухе гарь.
— Тела нашли, — сказал Корсаков.
Немцы очень доходчиво объясняли населению оккупированных территорий свою философию возмездия. К стенам прибивали плакаты, делали объявления по радио на русском языке. Наконец, пускали слухи через тех, кто с ними сотрудничал: за каждого убитого немецкого солдата будет уничтожено тридцать русских. Выслеживать партизан — занятие трудное и неблагодарное, а вот согнать побольше стариков, баб и детишек — это просто, хоть сейчас на месте осталась всего половина народу.
Если Корсакова и его отряд встревожило, что их успешный ночной рейд уже вызвал массовое избиение невинных, тревоги никто не выдал. Последовали переговоры шепотом. Вторгшись в нашу страну, враг объявил тотальную войну всем. Он клялся — снова и снова, на словах и на бумаге — испепелить наши города и поработить наш народ. В борьбе с ним полумеры не помогут. Нельзя ответить на тотальную агрессию какой-то недовойной. Партизаны и дальше будут отстреливать фашистов по одному; фашисты и дальше будут массово уничтожать мирных жителей — и в итоге поймут, что в этой войне им не победить, даже если и будут за каждого своего солдата убивать по тридцать человек. Арифметика жестока, но жестокая арифметика всегда была на стороне русских.
Вика слезла с валуна. Корсаков подошел к ней посовещаться. Проходя мимо, он пробормотал Коле:
— Ну вот вам и Кошкино.
— Не идем?
— А зачем? Смысл-то был дойти туда до рассвета и выследить айнзацев. Дым чуешь? Это айнзацы нас выслеживают.