И Солженицын отвечает не менее однозначно:
"Полифоничность, для меня, метод обязательный для большого повествования. Я его придерживаюсь всегда и буду придерживаться всегда. Я не сторонник избирать, считаю это вредным, любимого героя, и главным образом через него проводить свои главные мысли. Я считаю своей первой задачей привести разнообразие мыслей, поступков и действий самых разных слоев, вот в описываемый момент. И при этом, действительно, когда предстанут все точки зрения, то на вопрос: "кто виноват?" очень расплывается ответ. Да, виноваты все, Вы правильно сказали. Но, строго говоря, виноваты всегда больше правящие, чем кто бы то ни было. Конечно, виноваты все, включая простой народ, который легко поддался на эту дешевую заразу, на дешевый обман, и кинулся грабить, убивать, кинулся в эту кровавую пляску. Но все-таки более всех виноваты, конечно, правящие, потому что на них лежит историческая ответственность, они вели страну, и если они даже лично виноваты не больше других, то они виноваты, как правящие, больше других.
Н. С. : Да, в "Октябре" царю и, в частности, царице достается довольно круто.
А. С : Конечно, круто. При всем том, что у них не было злых намерений. Но не было и полного сознания ответственности, не было адекватности той ответственности, которая на них лежала" (Вестник РХД № 145, Париж, 1985. Стр. 190-191).
Какие есть основания думать, что Солженицын в этом ответе скрывает свое истинное мнение?
Если мы уж позволили себе отклониться от публицистики в "Красное колесо", рассмотрим еще один отрывок, иллюстрирующий отношение Солженицына к состоянию еврейского вопроса в предреволюционной России. Я снова оговорю: цитата будет большой. Об отношении Солженицына к этой больной проблеме пишут так много, так пристрастно и зачастую несправедливо (до полной непостижимости несправедливо), что наш прямой долг - выслушать самого Солженицына в объеме, достаточном для того, чтобы его позиция полностью определилась.
В т. 12-м собрания сочинений Солженицына на стр. 487-495 описан семейный обед в доме еврея Ильи Исааковича Архангородского, либерала-постепеновца, прославленного инженера, одного из самых близких и симпатичных Солженицыну героев его эпопеи. Илья Исаакович и его друг, русский инженер Ободовский, бывший революционер, а ныне - тоже либерал-постепеновец, спорят с детьми Архангородского, тяготеющими к левому крылу эсеров. Вот отрывки из этого постоянного спора между очень любящими друг друга людьми:
"Илья Исаакович как бы не спорил, а размышлял над тарелкой:
- Как вам не терпится этой революции. Конечно, легче кричать и занятней делать революцию, чем устраивать Россию, черная работа... Были бы постарше, повидали бы Пятый год, и как это все выглядело...
Нет, так мягко сегодня отец не вывернется, готовился ему разнос:
- Стыдно, папа! Вся интеллигенция - за революцию!
Отец так же рассудительно, тихо:
- А мы - не интеллигенция? Вот мы, инженеры, кто все главное делает и строит, - мы не интеллигенция? Но разумный человек не может быть за революцию, потому что революция есть длительное и безумное разрушение. Всякая революция прежде всего не обновляет страну, а разоряет ее, и надолго. И чем кровавей, чем затяжней, чем больше стране за нее платить тем ближе она к титулу Великой.
- Но и дальше так тоже жить нельзя! - со страданием вскричала Соня. С этой вонючей монархией - тоже жить нельзя, а она - ни за что доброй волей не уйдет! Пойди ей объясни, что революция разоряет страну, пусть она уйдет добровольно!
Кругленько, а тверденько все на том же месте скатерти гладил ногтем Илья Исаакович:
- Не думайте, что без монархии вам сразу наступит так хорошо. Еще такое наступит!.. Ваш социализм для такой страны, как Россия, еще долго не пригодится. И пока достаточно б нам либеральной конституции. Не думайте, что республика, - это пирог, объедение. Соберутся сто честолюбивых адвокатов - а кто ж еще говоруны? - и будут друг друга переговаривать. Сам собою народ управлять все равно никогда не будет...
- Будет! Будет!! - в два голоса крикнули, в два кулака пристукнули уверенные молодые. И с последней черно-огненной надеждой еще глянули на бывшего анархиста: неужели можно так низко и необратимо пасть?..
Илья же Исаакович стал говорить, настойчивее, начиная уже волноваться, это сказывалось в малых движениях его бровей и усов:
- "Пусть сильнее грянет буря", да? Это - безответственно! Я вот поставил на юге России двести мельниц, паровых и электрических, а если сильнее грянет буря - сколько из них останутся молоть?.. И что жевать будем? - даже и за этим столом?
Ну, он сам подвел и время и место для удара! Едва удерживая слезы обиды, слезы позора, Соня крикнула с надрывом:
- Оттого ты и манифестировал вместе с раввином свою преданность монархии и градоначальнику, да? Как ты мог? Как тебя хватило? Желаешь, чтоб самодержавие укрепилось?..
Илья Исаакович погладил грудь, покрытую салфеткой. Он не давал голосу повыситься или сорваться:
- Пути истории - сложней, чем вам хочется руки приложить. Страна, где ты живешь, попала в беду. Так что правильно: пропадай, черт с тобой? Или: я тоже хочу тебе помочь, я - твой? Живя в этой стране, надо для себя решить однажды и уже придерживаться: ты действительно ей принадлежишь душой? Или нет? Если нет - можно ее разваливать, можно из нее уехать, не имеет разницы... Но если да - надо включиться в терпеливый процесс истории: работать, убеждать и понемножечку сдвигать...
Наум отрезал бы резко, но из уважения, из семейной благодарности не решался. Зато Соня кричала все, что накопилось:
- Живя в этой стране!.. Живя в Ростове из той милости, что ты - личный почетный гражданин, а кто к образованию не пробился - пусть гниет в черте оседлости! Назвал дочку Софьей, сына Владимиром, и думаешь, тебя в русские приняли? Смешное, унизительное, рабское положение! - но хотя бы не подчеркивать своего преданного рабства! Гласный городской думы!.. Какую ты Россию поддерживаешь в "беде"? Какую ты Россию собираешься строить?.. Патриотизм? В этой стране - патриотизм? Он сразу становится погромщиной! Вон, читай, на курсы сестер милосердия принимают - только христианского вероисповедания! Как будто еврейские девушки будут раненым яд подсыпать! А в ростовском госпитале объявлено: персональная койка "имени Столыпина"! персональная койка "имени градоначальника Зворыкина"! Что за идиотизм? Где граница смешного? Колоссальный Ростов, с такой образованностью, с твоими мельницами и с твоей думой, одним росчерком пера подчинен наказному атаману тех самых казаков, которые нас нагайками?... А вы у царского памятника поете "Боже, царя"?
Илья Исаакович даже губы закусил, салфетка вывалилась из-под тугого воротника.
- И все равно... и все равно. Надо возвыситься... И уметь видеть в России не только "Союз русского народа", а...
Воздуха не хватало или кольнуло, но в паузу легко поддал Ободовский:
- ...а "Союз русских инженеров", например.
И повел живыми глазами на молодых.
- Да! - ухватился и уперся рукою в стол Архангородский.
- "Союз русских инженеров" - это менее важно?
- Черная сотня! - кричала Соня, цепляя рукавом неначатую корзинку сладкого. - Что важно! Черной сотне ты кланяться ходил, а не родине! Мне стыдно!!
Все-таки вывела из себя! Дрожа голосом, двумя ладонями, на ребра поставленными, Илья Исаакович показал:
- С этой стороны - черная сотня! С этой стороны - красная сотня! А посредине... - килем корабля ладони сложил, - десяток работников хотят пробиться - нельзя! - Раздвинул и схлопнул ладони: - Раздавят! Расплющат!" ("Август Четырнадцатого". Соч., т. 12, стр. 493-496. Разрядка Солженицына).
На мой взгляд, в этих отрывках зримо присутствует понимание писателем сложности вопроса, понимание множественности вероятных позиций, признание достаточной обоснованности претензий молодых Архангородских к России, сочувствие тяжелейшему положению плодотворно работающих россиян, в том числе и евреев, зажатых "черной" и "красной" сотнями.
Далее следует знаменательное рассуждение о средней линии развития между двумя крайностями, которое мы уже цитировали.
В беседе Солженицына с Б. Пивo есть момент, когда он на очень интимном материале (сыновья, их настоящее и будущее) раскрывает свое отношение к Западу, к западной и русской культуре, свои надежды.
Б. Пивo спрашивает:
"Если трое Ваших сыновей, которые все родились еще в России, стали бы по культуре, по образу жизни настоящими американцами, это было бы Вам досадно?
С: Конечно, мы с женой принимаем все меры к тому, чтобы они совершенно свободно владели русским языком, - пока что это удалось; чтобы они были в духе русской культуры, - на сегодняшний день это еще удалось. Мы рады, что они учатся иностранным языкам, что они усваивают западную культуру и что это не за счет русской. До сих пор это русские мальчики, они сердцем связаны с Россией и с русской культурой, знают русскую поэзию, русскую историю, до сих пор так. И конечно, нам было бы больно их упустить, отдать их, чтобы они стали полностью западными людьми.
П: Но есть ли риск, что Ваши три сына - позже, когда станут мужчинами - потеряют стремление и охоту вернуться на русскую землю?
С: Ну есть риск, конечно, - что я буду похоронен вот в этой земле, хотя мне этого не хочется. Есть риск, что мы все здесь умрем, никогда не увидим Россию. Но мы живем надеждой. Живем надеждой на возврат, и сегодня я еще твердо уверен, что эти мальчики вернутся в Россию охотно, и очень будут России нужны и полезны.
П: А Вы сами по-прежнему, в глубине души, имеете то же страстное желание вернуться в Россию?
С: Мало сказать - желание. Желание не покидает ни на минуту, но меня не покидает даже какая-то и уверенность. Я не знаю откуда: мировая ситуация в Советском Союзе почти не подает радостных признаков. Тем не менее, есть у меня внутреннее чувство, что я еще живым вернусь на родину, хотя уже я, как видите, немолод.
П: Это внутреннее убеждение?
С: Да, Вы знаете, существует какое-то внутреннее убеждение.
П: Александр Исаевич, вот мой последний вопрос. 11 декабря Вам исполнится 65 лет, что пожелать Вам к этому дню?
С: Ну, не к этому дню пожелать, конечно, а на будущие годы... Я бы был благодарен, если бы Вы мне пожелали успеть закончить "Красное Колесо" и еще живым, а не только в виде книг, вернуться в Россию" (IX, стр. IV).
Приспело время семидесятилетия Солженицына, и скорее всего он желает себе сегодня того же, что и пять лет назад. Но возвращение Солженицына в СССР (в Россию?) тождественно легализации его версии русской истории в широчайшем значении последнего слова, фактографическом, духовном, идеологическом, - версии, несовместимой с коммунистической идеологией, с официальной советской историософией. В этом смысле "Красное колесо" более неприемлемо для советской идеологии, чем "Архипелаг ГУЛаг". Последний еще как-то может сосуществовать с версией откорректированного, очеловеченного коммунизма, как может сосуществовать с ней правозащитная платформа Сахарова. "Красное колесо" воссоздает другую Россию, другую историю, другую революцию и ни в коей мере не оставляет в российском будущем, даже в его риторике, места утопии коммунизма.
Солженицын не способен поступиться своими книгами, своим пониманием мировых, в том числе российско-советских, событий, своим правом на свободную речь. Поэтому его возвращение на родину во всей его цельности, а иначе он не вернется, означало бы принципиальное изменение качества советской жизни в ее фундаментальных чертах. У Солженицына нет ощущения полной невозможности такого поворота событий. Поживем - увидим.
Принимая принципы раскаяния и самоограничения как категории национальной жизни, как будто и неуместно бы сводить счеты в том, какой из народов СССР пострадал и потерял больше других за годы коммунистической диктатуры. Слишком много аспектов у этого вопроса, слишком субъективны подходы к нему - при том, что никто из спорящих не вооружен надежной методикой решения подобных вопросов. Поэтому у многих вызывает протест неоднократное утверждение Солженицына, что больше других пострадал за этот период русский народ. Так, еще в 1976 году в Париже ему был задан вопрос:
"Как Вы, Александр Исаевич, относитесь к угнетению евреев в СССР, к тому, что чинятся препятствия их эмиграции, а внутри страны они лишены прав культурного развития?" (II, стр. 304).
"Надо сказать, что коммунистическая система не принесла не только счастья, но и нормального развития - в конце концов, ни одной национальности Советского Союза. Ни русским, которые считаются основой государства, ни национальностям окраинных республик, ни другим, рассеянным по лицу страны. В разное время коммунистический режим нажимал на разные педали. Сначала вся сила удара сосредотачивалась по русским, а малые национальности как будто поддерживались. Когда обескровили центральные нации, повернула эта машина и ударила по всем малым национальностям. Так и евреи испытали на себе эту нелегкую кривую. И в настоящее время казалось бы трудно придумать разумные оправдания, почему не выпускать из Советского Союза евреев, которые хотят выехать, почему остающимся евреям, желающим культурной автономии - театров, газет, школ на еврейском языке, - почему не дать? Но такова жестокая система, она не может перестать быть сама собой. Она не может исходить из соображений разума или сочувствия. Так евреи лишаются своих культурных возможностей развития в Советском Союзе, так и многие нации другие лишаются. А русский народ пострадал и численно и по глубине больше всех" (II, стр. 304-305).
Я не думаю, что последний тезис может быть сформулирован с такой категоричностью: ему можно многое противопоставить, что и делают разноплеменные оппоненты Солженицына с неизменной горячностью. "Центральные" (славянские?) нации, в том числе русские, пострадали от коммунизма, действительно, весьма глубоко, и главное, что утверждает Солженицын всегда, сказано в начале его реплики.
"...коммунистическая система не принесла не только счастья, но и нормального развития... ни одной национальности Советского Союза" (II, стр. 304).
Но нас слишком далеко от темы исследования увели бы попытки подсчитать, какая из наций Советского Союза претерпела от коммунизма больше других, и мы не включимся в этот бесплодный спор. Замечу, что не отработана не только методика, но и методология этого спора. Приведу для примера лишь один вопрос: в процентном (по отношению к численности всей нации) или в абсолютном исчислении количества жертв определять потери нации?
Во втором случае на первое место выйдут большие народы, в первом некоторые из малых. Но в любом случае потери окажутся потрясающими - так же, как и количество соучастников коммунистов в их преступлениях. Коммунизм сначала силой своих иллюзий и демагогии, а затем посредством насилия и дезинформации находит достаточное для достижения своих целей количество инициаторов, исполнителей, коллаборантов и жертв во всех народах, попадающих в его орбиту. И Солженицын это всегда подчеркивает.
Свой очерк взглядов Солженицына на национальный вопрос я завершу анализом его отношения к феномену эмиграции. Из книги "Бодался теленок с дубом", которую мы здесь не рассматриваем (как и другие книги писателя), нам известно, что Солженицын в какой-то момент задумался над возможностью эмиграции и отверг для себя этот выход.
Шестого апреля 1974 года Солженицын сделал короткое заявление (II, стр. 53), по-видимому, для Самиздата и зарубежных корреспондентов, где, возмущаясь высылкой из Москвы В.Некрасова и А.Гинзбурга, квалифицирует "постоянную приписанность к месту жительства", господствующую в СССР, как "советское крепостное право". Он заключает свое заявление так:
"Советские люди не смеют выбрать, где им жить в своем отечестве. Насколько же нестерпимей этот гнет, чем несвобода эмиграции, которая вызвала столь справедливое волнение во всем мире" (II, стр. 53).
Из контекста всего заявления следует, что определение "столь справедливое" носит иронический характер. Источник этой иронии таков: во внутренней жизни СССР есть уродства, куда более мучительные для основной массы населения, чем несвобода эмиграции. Между тем они мир не волнуют. Или волнуют меньше, чем трудности эмиграции.
В ответах журналу "Тайм" от 3 мая 1974 г. (II, стр. 54-55) Солженицын снова говорит о свободе эмиграции как о факторе социально второстепенном:
"...это - свобода производная, а не производящая. Непонятно, как она может решить проблемы остающихся миллионов. Например, в последние годы в эмиграции произошли несомненные облегчения, но крепостное право ("паспортный режим") для остальных миллионов нисколько не послабело" (II, стр. 54).
Не вдаваясь пока в детали того, чтo может сделать эмиграция для "остающихся миллионов" (и для сражающихся - единиц? десятков? сотен? тысяч?), приведем вопросы интервьюеров:
"Как Вы себя чувствуете в эмиграции? Сохранили ли Вы способность писать? К чему может повести массовый выезд из страны интеллектуальных сил?" (II, стр. 55).
Солженицын отвечает:
"Я себя никак не считаю эмигрантом и надеюсь долго удержать это ощущение. Физически я выброшен с родины, но своей работой остаюсь повседневно и навсегда связан с нею. Конечно, условия разительно другие, привыкнуть очень трудно, все еще не верится в происшедшее, будто сон. Но мой жизненный опыт в России так протяжен, что я думаю, еще много лет смогу работать, используя его. А тем более для исторического романа большую роль играют архивы и библиотеки, на Западе они мне гораздо доступнее, чем на родине. Многие художники-изгнанники до меня за много веков доказали, что и в изгнании можно писать успешно.
Вообще же смысл жизни всякого эмигранта - возврат на родину. Тот, кто не хочет этого и не работает для этого, - потерянный чужеземец" (II, стр. 55).
Здесь против воли своей, против своего субъективного ощущения непричастности к эмиграции, писатель отождествляет себя с той частью последней, которая продолжает работать для родины. Солженицын говорит о том, что "смысл жизни всякого эмигранта" (в том числе изгнанника, но не добровольного переселенца - "потерянного" для родины "чужеземца") "возврат на родину". Здесь не может не разуметься само собой, что истинный эмигрант (не репатриант в другую страну, не мигрант, избравший другое отечество), в том числе и невольный изгнанник, готов вернуться на родину лишь после перемен, для которых работает, ради которых продолжает жить. Мы цитировали в одном из эпиграфов к этой главе слова Солженицына из его послания "Конференции народов, порабощенных коммунизмом" (27 сентября 1975 года. II, стр. 227-228). Повторим эти слова:
"Соединясь друг со другом при полном доверии, не позволяя себя усыпить расслабляющей эмигрантской безопасностью, никогда не забывая наших братьев в метрополиях, - мы составим и голос и силу, влияющую на ход мировых событий".
Однако Солженицын в значительной степени противоречит собственному призыву к эмигрантам - работать для освобождения метрополии и для просвещения остального мира, когда в телеинтервью Уолтеру Кронкайту для компании CBS 17-го июня 1974 года (II, стр. 58-80) говорит, отождествляя себя не с уехавшими, а с оставшимися: "Но мне кажется диким, когда уехав начинают рецепты давать, как нам быть там" (II, стр. 65. Курсив Солженицына). В этом интервью Солженицын снова говорит о противоестественном, с его точки зрения, перекосе, который заключается в преимущественном внимании Запада среди всех внутрисоветских проблем к проблеме эмиграции. Он замечает:
"Я, конечно, считаю, что всякий человек, который хочет эмигрировать, должен иметь эту свободу, что всякое препятствие эмиграции есть варварство, дикость, не достойная цивилизованной страны. Однако эмигрируют, в общем, те, кто бегут, спасают себя от наших ужасных условий. Гораздо более мужественные стойкие люди остаются для того, чтобы исправить там положение, чтобы добиться улучшения условий. Почему-то они обделены вниманием Запада. Я отнюдь не прошу: "Пожалуйста, Запад, помогите нам!" Я считаю, что Запад не обязан нам помогать. Положение, в которое попали мы, народы Советского Союза, Восточной Европы, Китая, - из этого положения мы должны выйти сами, собственными руками, но: если уж Запад все равно нами занимается, если уж тратятся силы, волнения сердца, участие, то я бы просил помнить, что здесь происходит нарушение пропорций, ибо один день в психиатрической больнице, когда уколы делают, один - в лагере особого режима, гораздо тяжелее, чем три месяца ходить в ОВИР и получать отказ: нет, не пускаем, нет, не пускаем, нет, не пускаем. Тяжелей" (II, стр. 64-65. Разрядка Солженицына).
Беда в том, что многих за желание эмигрировать из СССР там преследуют всеми теми же методами (оставление без работы, лишение свободы, психзастенки и др.), что и за прочие виды инакомыслия и инакодействия по отношению к официально предписанному образу мыслей и действий.
Интервьюер задает закономерный вопрос:
"Находите ли Вы, что отъезд из своей страны этически правилен со стороны тех, кто уезжает?" (II, стр. 65).
И Солженицын отвечает:
"Я бы так сказал: если уезжает человек, который чувствует себя чужеземцем, который не считает эту страну своею, то это - совершенно естественный поступок, это естественное движение свободного человека. Он хочет уехать и жить в другом месте. И я никогда этого не осужу.
Более того, людей, которые едут в Израиль, только, понимаете, действительно в Израиль, не тех, которые притворяются, говорят, мы поедем в Израиль, а сами едут в другое место, а тех, кто говорят: мы поедем в Израиль - и едут в Израиль, - я их глубоко уважаю. Потому что: они, в общем, избирают для себя более тяжелую жизнь. В Израиле им будет и опасней, и больший долг на них будет висеть, тяжесть обязанностей; их движет религиозное чувство и чувство национального возрождения, я их глубоко уважаю.
И не буду говорить о тех, кто просто бежит куда-нибудь, спасаясь: восхищения это не вызывает, но и не упрекнешь людей, что они измучены, устали, боятся.
Но мне кажется диким, когда уехав начинают рецепты давать, как нам быть там. Говорят так: вот это моя страна, это моя родина, Советский Союз или Россия. Но здесь плохо, поэтому я сейчас уеду; уеду, с вами не буду, а оттуда, с Запада, буду объяснять, что вам делать; потом, если будет лучше, я вернусь. Нет. Когда в доме плохо, болезни, несчастья, - из дома не уезжают. Из дома можно уехать, когда все хорошо" (II, стр. 65-66).
Прежде чем изложить свое мнение по затронутым вопросам, приведу другое высказывание Солженицына, свидетельствующее о том, гдe он может больше делать для родины: дома или в изгнании. При этом замечу, что, не мерясь масштабами деятельности и таланта, это его высказывание могут применить к себе многие эмигранты. В интервью с Даниэлем Рондо 1-го ноября 1983 года писателем было сказано следующее:
"Я должен сказать, что сейчас у меня самые превосходные условия для работы. Практически у меня есть 98% тех материалов, которые мне нужны. А 2% я получаю через библиотеки. В течение многих лет я собирал свидетельства стариков. У меня более трехсот личных показаний людей, которые теперь большей частью умерли. Я успел их собрать, частично в Советском Союзе, а больше всего за границей, это уникальная библиотека. Затем у меня много книг, вот эти вот растрепанные книги, я даже их не успел начать искать, мне стали эмигранты присылать со всех сторон. И когда я огляделся - так у меня почти все есть. Потом я имею из американских библиотек, из Гувера, набор газет того времени. О русских газетах 17-го года можно отдельно поговорить, так это интересно. Затем у меня много документов, напечатанных в Советском Союзе, касающихся Февраля. Начиная с Октября они уже скрывались, не печатались или искажались, а до Октября - очень обильны, и у меня все это есть. Моя работа упирается лишь в то, сколько мне времени отпущено" (XIII, стр. 160).
И несколько ниже - еще раз:
"У нас такие чудовищные условия в Советском Союзе, что по-настоящему мне сейчас тут легче писать, чем было бы там. Если мне нужно было совершить поездку куда-нибудь, например в Тамбовскую область или на Дон, то я должен был с величайшими мерами конспирации ехать, и общаться с Россией я должен был так, что нигде почти ничего записывать нельзя. Всеобщая подозрительность. И держать рукопись книги я не рискнул бы в таком объеме в одну минуту отнимут" (XIII, стр. 163).
Куда бы и почему бы ни уехал человек любой национальности из СССР ("плоскогорья", с которого, по Солженицыну же, спускаются ледники лжи, насилия и несвободы на весь мир), происходящее там продолжает иметь к этому человеку прямое и непосредственное отношение - уже по одной той причине, что внутренний статус СССР и вытекающая из этого статуса его внешняя политика судьбоносны для всего человечества. Поэтому стремление некоторой части уехавших не только творить свободно, что в метрополии было для них невозможно, не только исследовать оставшуюся за спиной ситуацию, но и пытаться как-то воздействовать на нее извне, передать свое понимание событий оставшимся, уехавшим и своему новому окружению, естественно и правомерно, и уж никак не "дико", где бы эти люди ни жили и хотели бы они при изменившихся обстоятельствах вернуться обратно или нет. Ведь говорит Солженицын тут же (и еще во многих местах), что "внутренних дел вообще не осталось на нашей планете", и замечает о сборнике "Из-под глыб": "Тут проблемы и чисто русские, и мировые". Внутренний и внешнеполитический статус СССР - центральная мировая проблема, и заниматься им, пытаться на него воздействовать не "дико" нигде и ни для кого.
Более того: настоящее осмысление аборигеном коммунистического мира своего и чужого опыта и его изложение, свободное и фундаментальное, для современников и потомков, urbi et orbi, невозможно внутри тоталитарной ситуации. Ни "Красного колеса", ни серии ИНРИ (Исследования новейшей русской истории), ни мемуарной серии (ВМБ) на нынешнем уровне и нынешними тиражами Солженицын не мог бы создать и издать в СССР. Блестящие тома ИНРИ и ВМБ и написаны их авторами в эмиграции. Речь должна идти не о том, что уехавшие не смеют поучать оставшихся и раскрывать им глаза на их прошлое, настоящее и вероятное или желательное будущее, а, напротив, о том, как перебросить работы уехавших оставшимся, как вручить их своему новому окружению на его языках (чем Солженицын и его помощники неотступно заняты). Есть и такой стимул для эмиграции: нежелание, неспособность жить, как живет смирившееся с обстоятельствами большинство, при невозможности на это большинство воздействовать. Роман Гуль ушел, потому что увидел: народ в огромной части своей слепо повернул за соблазнителями. Стрелять в слепцов он попробовал, но не смог. Разделять их безумие и вытекающее из него рабство не хотел. Он ушел. Это было его внутренним правом, его долгом перед собой. Он дал своей последней книге (мемуарам) "Я унес Россию" подзаголовок: "Апология эмиграции".
И, наконец, чисто психологически - запрет переступить через определенную границу, отказ в проявлении свободы воли в этом отношении побуждает иные свободолюбивые натуры сделать этот шаг. Влекут к нему, с одной стороны, невозможность без угрозы жить по своему разумению внутри страны, с другой - живое любопытство к миру. Будь путь свободен в обоих направлениях (вовне и обратно), не было бы проблемы, но это была бы другая страна. Миграция сняла бы закрытость системы, и произволу правящих была бы поставлена серьезная преграда. Система, нефиктивно открытая вовне, никак не может оставаться тотально деспотической, она приближается к авторитарной. Замечу, что и нынешняя ограниченная эмиграция спасла многих внутри страны, существенно просветила мир в его отношении к тоталитарной системе и ее правителям и тем способствовала начавшейся во второй половине 1980-х гг. "оттепели" с ее пока еще загадочными перспективами. Так что вряд ли Солженицын полностью прав, считая свободу эмиграции фактором социально производным, а не производящим. Отсутствие или наличие этой свободы (в сочетании с правом вернуться обратно) - один из фундаментальных параметров социального строя.
Солженицын от всей души сочувствует еврейской эмиграции в Израиль, связанной с религиозной и национальной самоидентификацией советских евреев. На самом деле для множества последних, необратимо ассимилированных в русской истории и культуре и социально не индифферентных, существуют те же проблемы, что и для всей эмиграции: связь со страной исхода для многих не прерывается даже при действительном обретении ими отечества в Израиле, тем более, что грядущее Израиля существенно зависит от происходящего в СССР и в сферах его влияния.
О том, что "добровольный отъезд сильно уменьшает право уехавшего судить и влиять на судьбу покинутой страны" (II, стр. 363), Солженицын говорит и в интервью И. И. Сапиэту для ВВС в феврале 1979 года (II, стр. 353-372). И я снова позволю себе с этим не согласиться: добровольный по внешности отъезд часто бывает по сути своей вынужденным. Остальные контрдоводы приведены мною выше.
Интервьюер замечает:
"Да, но эмиграция все же существует, это общественное явление, со своим - как она думает - историческим заданием" (II, стр. 363).
И Солженицын откликается:
"Ну... да. У первой эмиграции историческое задание, конечно, было: помочь нам сохранить историческую память о годах предреволюционных и революционных - в то время, как в Союзе все затаптывали. Но, например, на третьей эмиграции - я сомневаюсь, что историческое задание лежит. Да третья эмиграция - это лишь хвостик, отколок от израильской эмиграции. По значению и по численности она не идет в сравнение с двумя первыми" (II, стр. 363).
И далее он с негодованием говорит о том крыле "третьей эмиграции", которое стало идеологической опорой, источником дезинформации для наиболее близорукой части западных советологов, воспринимающих коммунизм как явление чисто, исконно и исключительно русское:
"Подумайте: тех, кто сотрудничал с национал-социалистами, тех судят, а кто десятилетиями сотрудничал с коммунистами, был весь пропитан своей красной книжечкой, еще неизвестно, выбыл ли из капээсесовцев при переезде границы или и сегодня в партии, - тех Запад принимает как лучших друзей и экспертов, и в Америке они порой - профессора университетов, хотя научный уровень у многих - парикмахерский. И в общем, с некоторыми вариантами, направление у них такое: всячески примирить американцев с коммунизмом в СССР - как с самым малым для них злом или даже положительным для них явлением. И наоборот: убедить, что русское национальное возрождение, даже национальное существование русского народа - это величайшая опасность для Запада" (II, стр. 365).
Полагаю, что сегодня, в конце 1980-х гг., "третья эмиграция" не может исчерпываться при ее оценке рыцарями детанта и русофобии, которых перечисляет и не перечисляет здесь Солженицын. Ее прозаики, поэты, мемуаристы, публицисты, политологи, историки, социологи, редакторы, издатели и правозащитники создали непреходящие ценности, вынесли в мир и вернули покинутому отечеству, сохранили для него важнейшую информацию. Они оказали и оказывают пусть не решающее, но значительное влияние как на новую свою среду, так и на внутрисоветскую ситуацию. Я не буду перечислять ни имен, ни книг, ни журналов, ни издательств, ни организаций, ни правозащитных акций: их много, и я не хочу оказаться несправедливой, что-либо существенное упустив. Замечу только, что из шести выпусков ИНРИ три принадлежат представителям "третьей эмиграции". Всю "третью эмиграцию" так же нельзя отождествлять с ее русофобским, или просоветским, или оппортунистическим по отношению к западным заблуждениям и Кремлю крылом, как нельзя считать всю "первую эмиграцию" "совпатриотической" из-за нескольких удавшихся советчикам провокаций в ее среде, или всю "вторую эмиграцию" - пронацистской из-за некоторого числа имеющихся в ней коллаборантов с нацистами. "Первая эмиграция" уходит из жизни сей по неотвратимым причинам биологического характера. "Второй" и "третьей" надлежит ей наследовать. Зарубежная Россия должна сохранять свою духовную, творческую преемственность, должна поступательно развиваться, выполняя работу мысли, невозможную или крайне затрудненную и опасную в метрополии. Непредсказуемые изгнания, побеги, невозвращенчество, трудно поддающийся объяснению феномен ограниченно дозволенной эмиграции дают возможность диаспорам тоталитарных стран выполнять свою историческую миссию. Нужда в этой миссии отпадет только с концом тотала. Вот и сегодня, читая официально дозволенные и неподцензурные материалы, приходящие из СССР, с горечью (но и с гордостью) думаешь о том, что в печатной продукции всех трех эмиграции имеются исчерпывающие ответы на многие из вопросов, робко (иногда завуалированно) поднимаемых там. Эмиграция могла бы сегодня положить на стол отечественного читателя много добротных книг, ставящих и разрешающих эти вопросы, книг оригинальных и переводных, книг, оживляющих затоптанную дезинформаторами историю. Может быть, над этим сейчас неотступней всего и следует думать? На этом читательском столе - честь и место всему, что сказано, написано и пишется Солженицыным. При нынешнем оживлении национализма народов СССР, в том числе и русского, при том агрессивном характере, который начал принимать этот национализм, позиция Солженицына в национальном вопросе с ее безупречно нравственным основанием (пересмотрите снова эпиграфы к этой главе) могла бы возвысить движение почвенников и морально, и политически. Об органических шовинистах и ксенофобах я не говорю: их не сумеет смягчить, гуманизировать, либерализовать никто. Но не бесчестный ли это шаг - причислять к ним Солженицына, который столь ясно и столь достойно сформулировал основания, на которых покоятся его патриотизм и боль за родину?
( Richard Pipes - Russia Under the Old Regime, Charles Scribner's Sons, New York, 1974, 361 pp.
( 14-го июля 1987 г. на Тайване было отменено чрезвычайное положение, что еще более приблизило его к демократии западного типа.
V. СОЛЖЕНИЦЫН И "ПЛЮРАЛИСТЫ"
Когда я сажусь за книгу, моя задача - восстановить
все, как было, вот моя главная цель (II, стр. 257).
До своего изгнания и первые годы после него Солженицын много и тепло говорил о своих коллегах и о протестантах, не имеющих отношения к литературе, заступался, требовал отечественного и мирового внимания к борцам против коммунистического гнета, претерпевающим различные гонения и репрессии.
Бывшие сотрудники "Нового мира" когорты Твардовского, разогнанные по градам и весям, кто - отечественным, кто - мировым, немало претензий предъявили Солженицыну за то, как он понял и обрисовал журнал и его сотрудников, включая Главного, в книге "Бодался теленок с дубом". Не работая в данном исследовании над книгами Солженицына, мы не коснемся этого спора. Замечу только, что в публицистике неизменно светлы и образ Твардовского, и облик его журнала. В этом смысле характерно "Поминальное слово о Твардовском" (II, стр. 16-17), написанное "к девятому дню" (разрядка Солженицына) 27 декабря 1971 года. Выдержанное в скорбном и лаконичном стиле эпитафии, надмогильное это слово сегодня, через шестнадцать лет после его произнесения, будит весьма актуальные раздумья.
Монолог Солженицына о Твардовском начинается так:
"Есть много способов убить поэта.
Для Твардовского было избрано: отнять его детище - его страсть - его журнал.
Мало было шестнадцатилетних унижений, смиренно сносимых этим богатырем, - только бы продержался журнал, только бы не прервалась литература, только бы печатались люди и читали люди. Мало! - и добавили жжение от разгона, от разгрома, от несправедливости. Это жжение прожгло его в полгода, через полгода он уже был смертельно болен и только по привычной выносливости жил до сих пор - до последнего часа в сознании. В страдании" (II, стр. 16).
Далее следуют проникновенные слова о светлом портрете Твардовского над гробом и о потоке венков:
"Под лучшую музыку несут венки, несут венки... "От советских воинов"... Достойно. Помню, как на фронте солдаты все сплошь отличали чудо чистозвонного "Теркина" от прочих военных книг. Но помним и: как армейским библиотекам запретили подписываться на "Новый мир". И совсем недавно за голубенькую книжку в казарме тягали на допрос" (II, стр. 16).
Сегодня за "Новый мир" в казарме вряд ли потянут на допрос, хотя в 1987 году в нем появились письма и статьи (Л. Попковой, Н. Шмелева и др.), невозможные даже при Твардовском. Но венок Твардовскому "От советских воинов" был бы сегодня оскорбителен: Теркин немыслим в Афганистане. Таковы парадоксы нынешней советской реальности, в которой симптомы либерализации сочетаются с гласной апологией чудовищного советского нашествия на эту страну.
Солженицын воспринимает разгром журнала Твардовского как величайший просчет советской власти:
"Обстали гроб каменной группой и думают - отгородили. Разогнали наш единственный журнал и думают - победили.
Надо совсем не знать, не понимать последнего века русской истории, чтобы видеть в этом свою победу, а не просчет непоправимый.
Безумные! Когда раздадутся голоса молодые, резкие, - вы еще как пожалеете, что с вами нет этого терпеливого критика, чей мягкий увещательный голос слышали все. Вам впору будет землю руками разгребать, чтобы Трифоныча вернуть. Да поздно (II, стр. 16-17).
А был ли у советской власти другой, благополучный для нее, пусть на короткой дистанции, выход? Чтобы и журнал не разгромить, и в силе своей никакого ущерба не понести?
В портфеле редакции "Нового мира" лежали "Раковый корпус" и "В круге первом". Твардовский читал мемуары Е. Гинзбург и Н. Мандельштам. К журналу, не будь решительно пресечено сложившееся направление его развития, прибило бы волнами общего опамятования от летаргии рассказы Шаламова, романы Гроссмана, "Семь дней творения" Максимова, "Верного Руслана" Владимова мало ли еще что? Я назвала лишь первое из пришедшего на ум. Сама я приезжала в 1965 году в "Новый мир" (уже объявивший предстоящую публикацию нового романа В. Дудинцева о катастрофе советской биологии в 1940-х гг.) со статьями, из которых выросли потом самиздатско-эмигрантские мои книги "Наш новый мир" и "Мертвые хватают живых". И человек, имени которого я по сей день не знаю, лишь перелистав мои рукописи, посоветовал мне с ними ни в один журнал, ни в одно издательство не стучаться. Разгром журнала Твардовского резко интенсифицировал развитие Самиздата, Тамиздата и, в конечном счете, эмигрантской литературы. Но их читают в стране сравнительно немногие, а в журналах опасные для режима материалы читали бы сотни тысяч, если не миллионы людей. Это изменило бы качество советской жизни, сняло бы тоталитарный характер гнета.
Что же теперь?
Самиздат, Тамиздат (зарубежные публикации пишущих в СССР) и эмигрантская литература, которые все же в стране читаемы, не в последнюю очередь заставили власть расширить рамки легализованной литературы. В нее краешком втянуты эмигранты, правда, давно умершие. За годы, истекшие после разгрома "Нового мира", напор литературы, не уродуемой ни внешней, ни внутренней (авторской) цензурой и пришедшей ко множеству бескомпромиссных выводов, на советскую официальную литературную жизнь многократно усилился. И одно из двух: либо эта жизнь в обозримом будущем останется в своих изрядно расширенных, но и четко ограниченных (без принципиального посягательства на устои строя, режима, идеологии) рамках, для чего власти опять придется эти рамки жестко определить и укрепить, либо в печать ворвется по-настоящему свободная мысль. Тогда изменятся качества не только дозволенной литературы, но и советской жизни как таковой. Судите сами, что вероятнее.
Сегодня то и дело вспыхивают толки о предполагаемом возвращении Солженицына в СССР. Но мы уже говорили неоднократно: Солженицын дал понять не раз, в том числе и в 1987 году, что он вернется на родину только со своими книгами, то есть со своими романами, пьесами, сценариями, мемуарами, с "Архипелагом", с "Лениным в Цюрихе", с продолжаемым "Красным колесом", с сериями ИНРИ и ВМБ. И тогда за ним рано или поздно вернутся в открытую литературу мастера, жившие там и публиковавшиеся тут, писавшие тут и грезившие о читателях, оставшихся там (не-мастера не нужны нигде). Если власть имущие решатся на публикацию в стране всего Солженицына, им не страшно будет уже ничье возвращение. В ближайшие годы, а может быть и месяцы, мы увидим, что сделает сила, пока еще определяющая ход событий в СССР: опять обуздает железной хваткой набирающие ныне разгон издательства и журналы (в том числе пытающиеся действовать совершенно независимо, как "Гласность") или пойдет на то, чтобы стать нетождественной самой себе той, какой она, в принципе не меняясь, открывает свое восьмое десятилетие. В конце 1960-1970-х гг. она выбрала ликвидацию критической для себя ситуации (точнее - ее отсрочку).
В № 94 журнала "Время и мы" (Нью-Йорк - Иерусалим - Париж, 1987), в статье "Забота человеческого духа", Е. Эткинд сначала (стр. 159) напоминает, что гласности требовал еще Солженицын 1969 года в своем письме секретариату Союза писателей СССР, а затем, пятью страницами позже, отбирает у Солженицына эту заслугу:
"Чего хотел Солженицын? Если судить по его более позднему сочинению "Наши плюралисты" (1985), он вовсе не был сторонником полной свободы высказываний. С его точки зрения, истина одна, Божья, известна она ему, Солженицыну, иные же суждения едва ли не еретичны, а значит, бесполезны и даже греховны" (стр. 164).
Замечу мимоходом, что в восторженной статье Е. Эткинда, посвященной современной советской литературной жизни, присутствует не раз отмеченная Солженицыным аберрация исследовательского зрения: степени раскрепощенности (или закрепощенности) литературы и гласности в России I860-1910-х гг. и в СССР большей части его истории признаются равновеликими, что не соответствует истине. Еще и сегодня свобода печатного слова в СССР не приблизилась к таковой в России 1860-х или 1910-х гг. Вернемся, однако, к Солженицыну. Не только в письме секретариату ССП, но и в десятках других публицистических выступлений отстаивал он свободу самовыражения и возможность жить не по лжи. И не по его, Солженицына, разумению, а по собственным убеждениям каждого человека. К статье "Наши плюралисты" мы скоро обратимся. Пока же заметим: утверждение Е. Эткинда близко к истине в первой своей части ("с его точки зрения, истина одна, Божья") и совершенно ошибочно во второй ("известна она ему, Солженицыну, иные же суждения ...бесполезны и. даже греховны"). Солженицын, действительно, верует и надеется, что есть высший Божественный смысл во всем сущем, чаще сокрытый от человека (в том числе - и от него, Солженицына), чем открытый ему. К постижению этого смысла и следует человеку стремиться духом и действием, в чем ему, по убеждению Солженицына, помогают моральные максимы великих религий (для Солженицына - христианства). Эта система координат (Божье слово - религиозные заповеди) есть всегда находящийся выше нас идеал, который в обыденности интерпретируется Солженицыным как справедливость, как совесть. В уже упомянутом нами "Ответе трем студентам" (II, стр. 9-10) Солженицын говорит о справедливости:
"Она совсем не релятивна, как и совесть. Она, собственно, и есть совесть, но не личная, а всего человечества сразу. Тот, кто ясно слышит голос собственной совести, тот обычно слышит и ее голос. Я думаю, что по любому общественному (или историческому, если мы его не понаслышке, не по книгам только знаем, а как-то коснулись душой) вопросу справедливость нам всегда подскажет поступок (или суждение) не бессовестный.
И так как разума нашего обычно не хватает, чтобы объяснить, понять и предвидеть ход истории (а "планировать" ее, как вы сами говорите, оказалось бессмысленно); - то никогда не ошибетесь, если во всякой общественной ситуации будете поступать по справедливости (старинное русское выражение жить по правде). Это дает нам возможность быть постоянно деятельными, не руки опустя" (II, стр. 9. Разрядка и курсив Солженицына).
Как видим, он не объявляет себя монопольным обладателем истины ("...разума нашего обычно не хватает, чтобы объяснить, понять и предвидеть ход истории" - выд. Д. Ш.). Он говорит лишь о долге и стремлении приблизиться к истине и защищать ее в меру своего понимания. Мы уже не раз замечали, что во всем касающемся объяснения, понимания и предвидения хода истории, у Солженицына несравнимо больше описаний и вопросов, чем ответов. Мы достаточно много привели высказываний Солженицына в защиту свободы выражения различных, отнюдь не совпадающих с его собственным, мнений. То, что свои мнения он защищает упорно и страстно, вовсе не говорит о его отказе в таком же праве другим людям, думающим не так, как он. Он только хотел бы, чтобы свобода слова не оборачивалась во многих случаях ложью, пустословием и болтовней, суетной, мелкотравчатой и безнравственной (по отношению ко всем тем же моральным максимам). Можно счесть это его (и далеко не только его) желание утопическим, но нельзя считать его ренегатством по отношению к свободе слова.
Многочисленные критики не устают возмущаться резкостью "Наших плюралистов". Но кто вспоминает о проникнутых теплой симпатией, уважением, а нередко и восхищением словах Солженицына о многих и многих людях, сказанных до того, как он безраздельно погрузился в свою работу над "Красным колесом", и прежде той травли, от которой он защищает себя в "Наших плюралистах"?
В интервью агентству "Ассошиэйтед пресс" и газете "Монд" 23 августа 1973 года (II, стр. 18-30) перед Солженицыным ставится прямой вопрос:
"Что Вы скажете о сегодняшней советской литературе?" (II, стр. 19).
И он отвечает:
"Могу сказать о сегодняшней русской прозе. Она есть, и очень серьезная. А если учесть ту невероятную цензурную мясорубку, через которую авторам приходится пропускать свои вещи, то надо удивляться их растущему мастерству: малыми художественными деталями сохранять и передавать нам огромную область жизни, запрещенную к изображению. Имена назову, но с затруднением и вероятно с пропусками: одни авторы, как Ю. Казаков, необъяснимо вдруг уклоняются от большой работы и лишают нас возможности наслаждаться их прозой; к другим, как Залыгин, чья повесть о Степане Чаузове - из лучших вещей советской литературы за 50 лет, могу оказаться необъективным, испытывая чужесть из-за разного понимания путей, как может служить сегодняшняя наша литература сегодняшнему нашему обществу; третьи несомненно и ярко талантливы, но творчество их сторонне или поверхностно по отношению к главным течениям нашей жизни. Со всеми этими оговорками вот ядро современной русской прозы, как я его вижу: Абрамов, Астафьев, Белов, Быков, Владимов, Войнович, Максимов, Можаев, Носов, Окуджава, Солоухин, Тендряков, Трифонов, Шукшин" (II, стр. 19).
По этой реплике можно судить о том, насколько Солженицын осторожен в суждениях, как не хочет оказаться необъективным из-за разности взглядов своих и оцениваемых коллег. Можно только догадываться о том, ктo видится ему в третьей группе. За истекшие годы далеко разошлись пути названных. Иные и сегодня стоят перед выбором: нравственная позиция и с ней сохранение таланта или подчинение последнего нечистым тенденциям и как отмщение Истории - утрата дара. Выросли и оказались в зарубежной части добротного "ядра современной русской прозы" иные из названных и неназванных. Кое-кто, по не поддающимся разумному обоснованию причинам, не устыдился внести злой и лживый вклад в то искажение действительного облика Солженицына, которым заняты сейчас многие. Но Солженицын ни разу не отказался от своих добрых слов по отношению к "сегодняшней русской прозе".
Посмотрите, как, несмотря на всегда имевшиеся между ними расхождения (правда, существенно меньшие, чем принято думать), оценивает Солженицын Сахарова:
"Неутомимая общественная деятельность Андрея Дмитриевича Сахарова до последнего времени замалчивалась нашей печатью, теперь начинает облыгаться. Вот объявлен он "поставщиком клеветы", "невеждой" (крупнейшие научные умы всегда приравниваются у нас к невежественным, коль скоро отказываются повторять всеобщую попугайщину), наивным прожектером, а главное - критиком злопыхательским, ненавидящим свою страну и... не конструктивным.
...Трудно солгать кряду более неудачно: что ни обвинение - то промах. Тот, кто проследил несколько лет за статьями Сахарова, его социальными предложениями, его поисками путей спасения планеты, его письмами правительству, его дружелюбными уговорами, не может не увидеть его глубокой осведомленности в процессах советской жизни, его боли за свою страну, его муки за ошибки, не им совершаемые, его доброй примирительной позиции, приемлемой для весьма противоположных группировок (этим он напоминает Твардовского). Я - не сторонник многого того конкретного, что предлагает Андрей Дмитриевич для нашей страны, но именно конструктивность его предложений несомненна: каждое предложение не есть отрывчатая греза "как хотелось бы", а путь к тому неизвестен, - нет: каждое предложение инженерно сцеплено с тем, что сегодня есть, и дает плавный невзрывчатый переход.
...А ведь кроется глубокий смысл и высокий символ, и личная закономерность судьбы в том, что изобретатель самого страшного уничтожающего оружия нашего века, подчиненный властному движению Мировой Совести и исконной страдательной русской совести, под тяжестью грехов наших общих и каждого отдельного из нас, - покинул то избыточное благополучие, которое было обеспечено ему, и которое так многих губит сегодня в мире, и вышел пред пасть могущественного насилия" (II, стр. 21-23. Курсив Солженицына).
В Нобелевской речи А. Д. Сахарова (1 декабря 1975 г.; цитирую по публикации в "Новом Русском Слове" (Нью-Йорк) от 25 января 1980 г.) сказано о множестве более или менее удачных цивилизаций, возможно, наличествующих во Вселенной, о их преходящести, в том числе и о преходящести нашей цивилизации и вселенной. "Но, - заключает Сахаров, - все это не должно умалять нашего священного стремления именно в этом мире, где мы, как вспышка во мраке, возникли на одно мгновение из черного небытия бессознательного существования материи, осуществить требования Разума и создать жизнь, достойную нас и смутно угадываемой нами Цели".
Кто поставил перед нами Цель, которую мы должны осознать?
Разум и Цель, написанные с большой буквы, возникают здесь почти как синонимы Бога и Божьей воли. Тем более, что чуть выше сказано о "нашей решимости создать лучшее, более доброе общество, лучший мировой порядок", то есть подразумевается некий моральный императив. Вся суть проблемы в том, имеется ли в виду только человеческий, пусть совокупный, ум или Разум, сращенный с моральными координатами, стоящий над человечеством и ставящий перед ним Цель, которую надлежит постичь. Разум без морального императива, в него включенного, может завести мир в страшную реальность. А моральный императив, диктуемый "смутно угадываемой нами Целью", предполагает некие абсолютные критерии Добра и Зла. Только критериев выживания здесь мало: они могут предопределить создание чудовищного общества. Бытие на высоком духовном, нравственном, созидательном уровне властно требует наличия над нами - в нас - нерелятивной Справедливости, Мировой Совести. Солженицын уверен, что Сахаров периода его противостояния деспотизму обрел (возможно, сам того не ведая) свою щедрую, великодушную моральную несгибаемость из Божественного источника, питающего все доброе на Земле(.
Только в интервью, о котором мы сейчас говорим, Солженицын упоминает и защищает, кроме уже названных нами лиц, Шафаревича, Амальрика, Григоренко, Галанскова, Талантова, Одобеску, Караванского, Сороку, Шухевича, Здоровца, Токаря, Красивского, Белова, Светличного, Сверстюка, Огурцова, Быкова, Воробьева, Гершуни, Платонова, Вагина, Строкату, Шабатуру, Стасив "и многих, многих, многих, не известных дальше своих семей, сослуживцев и соседей". Солженицын с горячим сочувствием говорит по нескольку слов о многих из названных им разноплеменных и разномыслящих узников, еще живых и уже погибших. И в его выступлениях 1970-х годов немало таких материалов, десятки имен и фамилий. Приведу еще только один пример - письмо Сахарову от 28 октября 1973 г., после попытки шантажа опального академика несколькими арабскими студентами:
"Дорогой Андрей Дмитриевич!
Был в отъезде, когда узналось о нападении на Вас, и потому пишу только сейчас.
Низко же поставлена наша страна перед арабами, если нет у них оснований уважать нашу национальную честь. Только и не хватало нам, чтоб еще арабский терроризм "поправлял" русскую историю.
Однако я утверждаю, что в нашем отечестве при условии сквозной слежки и подслушивания, какие установлены за Вами, такое покушение невозможно без ведома и поощрения властей. Если б оно было независимым и для властей нежелательным, многочисленным штатам не составляло никакого труда пресечь его перед началом, в полуторачасовом ходе или тотчас по окончании задержать преступников. Посмели б они у нас пошевельнуться, не получив разрешения! нелепо и подумать знающему наши условия.
Но это - новейший прием. Свободному слову свободного человека - что противопоставить? Аргументов нет, ракеты неприменимы, решетка ущербна для репутации, остается наемный убийца.
Если когда-нибудь нанесут Вам этот удар, а я еще буду жив, заверяю Вас, что остатком своего пера и жизни послужу, чтоб убийцы не выиграли, а проиграли.
Крепко обнимаю Вас!
Ваш
А. Солженицын"
(II, стр. 31).
Сколько же надо было нанести (и продолжать наносить) ударов по Солженицыну - непониманием, фальсификацией, недобросовестными истолкованиями его шагов и суждений - со стороны людей, стоящих, казалось бы, по одну сторону баррикады, чтобы эта отзывчивость, эта готовность немедленно заступиться сменились нынешней замкнутостью, настороженностью и отстраненностью от диссидентского мира?
Свое утверждение, что, по Солженицыну, "истина одна - Божья", Е. Эткинд мог взять из принятой в штыки антагонистами Солженицына его большой статьи "Наши плюралисты". В "Вестнике РХД" № 139 (1983 г., стр. 133-160, в дальнейшем - ист. X) этой статье предшествует заголовок: "Отрывок из второго тома 'Очерков литературной жизни' (и сноска: "Том первый - 'Бодался теленок с дубом', YMCA-PRESS, 1975")". Ниже - подзаголовок: "Из '7-го Дополнения' (май 1982)".
Посмотрим, что Солженицын говорит о своих оппонентах и о самом себе, как полемизирует со своими критиками, по приблизительному определению, слева. Есть нападающие и справа, точнее счернa, - о них писатель не говорит: входить в их воззрения, пожалуй, не стoит. А, впрочем, быть может, и стoит: они угрожающе оживились в СССР в эпоху "гласности". Но, следуя Солженицыну, мы их поминать не будем.
Солженицын долго не отвечал своим обличителям, да и не читал их: "Занятый Узлами, я эти годы продремал все их нападки и всю полемику" (X, стр. 133). Молчал бы и дальше, как молчит сегодня, когда нападки нарастают лавиной, если бы клеймили только его.
"Но нет, облыгают - народ, лишенный гласности, права читать и права отвечать. Пришлось-таки взяться, непривычная, несоразмерная работа: доставать и читать эти самосознания, противостояния, альтернативы, новые правые, старые левые, и не везде даже синтаксический уровень. Вот сейчас в первый раз прочитал их, кончивши три Узла, - сразу посвежу и пишу" (X, стр. 133).
В дальнейшем так и определится содержание статьи: в первую очередь не за себя, а за облыгаемую Россию. Во второй, меньшей части - о себе, по поводу самых уже нестерпимых нападок.
В качестве своего совокупного оппонента Солженицын объединяет тех уехавших и оставшихся, от бывших коммунистов до бывших зэков, кто общим и определяющим своим идеологическим, духовным признаком обозначает свою приверженность к плюрализму - к легализации всего, без ограничений, возможного многообразия мнений, концепций, вкусов. По Солженицыну, они считают многообразие самоценностью и самоцелью:
"Принцип этот они нередко формулируют: "как можно больше разных мнений", - и главное, чтобы никто серьезно не настаивал на истинности своего.
Но может ли плюрализм фигурировать отдельным принципом и притом среди высших? Странно, чтобы простое множественное число возвысилось в такой сан. Плюрализм может быть лишь напоминанием о множестве форм, да, охотно признaем, - однако же цельного движения человечества? Во всех науках строгих, то есть опертых на математику, - истина одна, и этот всеобщий естественный порядок никого не оскорбляет. Если истина вдруг двоится, как в некоторых областях новейшей физики, то это - оттоки одной реки, они друг друга лишь поддерживают и утверживают, так и понимается всеми. А множественность истин в общественных науках есть показатель нашего несовершенства, а вовсе не нашего избыточного богатства, - и затем из этого несовершенства делать культ "плюрализма"? Однажды, в отклик на мою гарвардскую речь, было напечатано в "Вашингтон пост" такое письмо американца: "Трудно поверить, чтобы разнообразие само по себе было высшей целью человечества. Уважение к разнообразию бессмысленно, если разнообразие не помогает нам достичь высшей цели" (X, стр. 134. Курсив Солженицына).
Солженицын сам неоднократно отстаивал возможность гласного выражения разнообразных мнений. Во множестве выступлений, которые мы цитировали, в том числе - и в "Письме вождям", отстаивается идеологическое, духовное, концептуальное разнообразие против омертвляющей общество моноидеократии. Сейчас он говорит так:
"Да, разнообразие - это краски жизни, и мы их жаждем, и без того не мыслим. Но если разнообразие становится высшим принципом, тогда невозможны никакие общечеловеческие ценности, а применять свои ценности при оценке чужих суждений есть невежество и насилие. Если не существует правоты и неправоты - то какие удерживающие связи остаются на человеке? Если не существует универсальной основы, то не может быть и морали. "Плюрализм" как принцип деградирует к равнодушию, к потере всякой глубины, растекается в релятивизм, в бессмыслицу, в плюрализм заблуждений и лжей. Остается кокетничать мнениями, ничего не высказывая убежденно; и неприлично, когда кто-нибудь слишком уверен в своей правоте. Так люди и запутаются как в лесу. Чем и парализован беззащитно нынешний западный мир: потерею различий между положениями истинными и ложными, между несомненным Добром и несомненным Злом, центробежным разбродом, энтропией мысли - "побольше разных, лишь бы разных!". Но сто мулов, тянущих в разные стороны, не производят никакого движения.
А истина, а правда во всем мировом течении одна - Божья, и все-то мы, кто и неосознанно, жаждем именно к ней приблизиться, прикоснуться. Многоразличие мнений имеет смысл, если прежде всего, сравнением, искать свои ошибки и отказываться от них. Искать истинные взгляды на вещи, приближаться к Божьей истине, а не просто набирать как можно больше "разных" (X, стр. 134-135).
Не размышляет ли здесь Солженицын о том же, над чем он задумывается всегда, когда обращается к проблемам свободы духа и действия, - о системе несомненных нравственных координат ("несомненное Добро и несомненное Зло"), с которыми должна соотносить себя эта свобода? Это долг - внутренний, личный; абсолютные критерии Добра выступают в нем как Цель, как Идеал. Солженицын не хочет отказаться от надежды ими руководствоваться, к ним приблизиться. Мы уже говорили: "искать истинные взгляды на вещи" при всем "многоразличии мнений", по его убеждению, следует, ориентируясь на ту высшую, приоритетную систему координат, максимы которой формулируют великие религии (для Солженицына - христианство).
На мой взгляд, плюрализм как реальное право на выражение и гласное словесное отстаивание своей истины есть "отдельный принцип" и притом "среди высших". Подчеркиваю: словесное, в том числе, разумеется, и печатное, но не делом: не преступая законов, которые, в свою очередь, должны подлежать свободному и гласному обсуждению. Солженицын, который в своем "Письме вождям" идет на многие уступки своим адресатам, в отношении этого принципа на компромисс не пошел и потребовал свободного соревнования мнений. Правда, неполитических, что является уязвимым местом его письма, ибо философская, экономическая и социальная полемика, свободы которой он требует, не может не касаться проблем, имеющих и политическое значение. Но этот отдельный и высший принцип (свобода выражения и соревнования разных мнений) служит благу общества только тогда, когда общество делает правильный выбор и приоритет обретают мнения, объективно наиболее ценные, нравственно и практически, что, по глубокому убеждению Солженицына, в конечном счете всегда совпадает. Итак, нужен выбор. Для того же, чтобы сделать выбор, надо иметь, из чего выбирать. Ни одно лицо, ни одна инстанция в современном обществе, с присущим ему бесконечным количеством непрерывно меняющихся внутренних, внешних и экологических параметров, связей и взаимозависимостей, не может монопольно определить траекторию общества в направлении как истинно прагматических, так и высших нравственных ценностей. Приближение к ним может возникнуть лишь в диалоге, устремленном к их постижению. Для Солженицына в этом соревновании мнений существуют безотносительные отправные точки, которых он ищет в любой полемике, в любых своих констатациях. Тот же, кого Солженицын (с явно иронической интонацией) называет плюралистом, есть абсолютный релятивист. У него понятий блага для человека и общества столько, сколько имеется на свете голов, об этом размышляющих. Им абсолютизированы только свобода мнений и деяний и связанное с ними разнообразие. Это очень популярное сегодня миропонимание. Порой оно самым странным образом сочетается в одних и тех же людях с благосклонностью к лицам, движениям и режимам, потенциально или осуществленно уничтожающим право на свободу и разнообразие. Те, кто рекомендуют себя безупречными либералами, а своих оппонентов - чаще всего авторитаристами, парадоксально тяготеют к оправданию тираний, выросших из "левых" идеологий, - это не раз отмечено Солженицыным. Сам он нерасторжимо сопрягает благо и свободу человека и общества с их нравственным здоровьем и духовным потенциалом, ориентируясь, как мы уже не раз говорили, на христианское понимание этих ценностей. Но он никогда, ни в одном вопросе не объявлял себя монопольным обладателем конечной истины, ибо и в нем самом присутствует разноголосица - хотя бы в понимании путей самозащиты Запада от коммунизма и в поисках путей внутреннего спасения от него. Даже по такому сравнительно частному вопросу, как эмиграция, в одной только "Образованщине" представлены два различных взгляда. Мы о них говорили.
Насколько я могу судить, и Божья истина, которой зовет руководствоваться Солженицын, антиномична, как антиномичен созданный Богом мир. Достаточно коснуться одного, но основополагающего вопроса - о непротивлении злу насилием, чтобы увидеть, что во многих конкретных случаях абсолютизация этого принципа для посюсторонней жизни самоубийственна. Тайна теодицеи (оправдания наличия зла в мире, еще и в до человеческом, а не только в людях) тоже не имеет (на мой, возможно, ошибочный взгляд) исчерпывающего непротиворечивого обоснования.
Даже при наличии самого четкого ощущения "различий между положениями истинными и ложными, между несомненным Добром и несомненным Злом", при самой искренней жажде "приблизиться, прикоснуться" к Истине, каждый шаг в ее сторону чреват напряженнейшей (конкретизирующей) работой мысли и совести и требует диалога с единомышленниками и с оппонентами, требует выбора, то есть ситуации плюрализма. Не Солженицыным ли (повторим) было сказано: "...но Бог не вмешивается так просто в человеческую историю. Он действует через нас и предлагает нам самим найти выход?" Искать же можно лишь сообща, исследуя не только свою точку зрения, но и чужие. Но преимущества в этом поиске остаются за тем, кто, подобно Солженицыну, руководствуется как идеалом системой абсолютных нравственных координат. Я говорю не о сиюминутных прагматических преимуществах выигрыша в борьбе, который в данных конкретных обстоятельствах может достаться и беспринципности, и злу, но о преимуществе правоты. Если бы только знать, что правоте обеспечена в конечном счете победа и земная, а не только, как в то, несомненно, верует Солженицын, в жизни вечной. Каждый раз, когда мы сталкиваемся с проблемами систем отсчета добра и зла, истинности и ложности, победы и поражения, мы видим, какими преимуществами в их решении располагают люди религиозные. Но куда деть разноверных хомейни, террористов и камикадзе?..
Чрезвычайно важный вопрос, которого мы уже касались в главе о Солженицыне и демократии: подлежит ли законодательному ограничению плюрализм высказываний? Об ограничении уголовным кодексом плюрализма действий при их посягательстве на свободу и благо окружающих, да и самих субъектов действия спорят лишь по отдельным поводам (проституция, половые извращения, наркомания, алкоголизм и пр.). Порнография, мазохизм и садизм на экранах и на печатных страницах - это высказывания или действия духовное членовредительство, от которого один шаг до применения увиденного и вычитанного на практике? Может ли общество, оставаясь удовлетворительно свободным, посредством демократической правовой процедуры (законно) запрещать в каждом конкретном случае подобную кино- и телепродукцию и прессу, оставляя за оппонентами право спорить с таким запретом? Это очень сложный вопрос. Идеальным было бы такое воспитание детей и юношества, чтобы люди сами отказывались от подобных товаров, убивая предложение отсутствием спроса. Но в людях есть струны, которым эти извращения импонируют. И запрещена же (пока что!) торговля наркотиками. Так, может быть, приемлема и цензура нравов с правом обжалования и демократическим контролем?
Самые крайние релятивисты в области нравственности соглашаются же зачастую с тем, что пропаганда расизма должна быть запрещена. И кое-где запрещают ее (хотя бы посредством карательной цензуры). Но попробуйте заикнуться об ограничениях против коммунистической пропаганды - и "плюралисты" (Солженицын, впрочем, не настаивает на этом определении, предлагая его лишь как рабочий термин) подвергнут вас остракизму. Расизм откровенен во зле - коммунизм прикровенен: его декларации соблазнительны и некоторые постулаты красивы. Те, кого Солженицын имеет в виду как своих оппонентов, особо нетерпимы к спектру высказываний, расположенных, как им представляется, справа от их воззрений. Когда посягают на их воззрения, как им видится, справа (слева они снисходительно терпят, хотя сколько уж раз их оппоненты слева, добившись полновластия, их первыми же и уничтожают), куда девается их терпимость (их плюрализм)? Здесь возникает особенность солженицынских "плюралистов", позволяющая все время слышать вокруг этого определения не поставленные автором кавычки. На самом деле "плюралисты" скорее мономаны, чем действительные поборники многообразия, ибо варьируют в массе своих работ несколько излюбленных ими тезисов. И в основе этого набора мнений в данном конкретном случае лежит мысль, с которой Солженицын, буквально мгновение за мгновением перебравший, рассмотревший, изучивший российскую историю конца XIX и особенно начала XX века, согласиться никак не может. Он пишет:
"Странно, вот уже несколько лет ширяет крыльями на Западе наш ничем не стесненный плюрализм (уж ни на кого не кивнешь, что не дали "самовыразиться") - и где же вереница его освежающих спасительных открытий? Всего лишь несколько поверхностно-пленочных, да еще и наследованных убеждений. И первейшее из них - о русской истории. Разумеется - "в целом", в самой общей сводке, а не в конкретном анализе.
Когда я попал в Швейцарию и услышал от тамошних радикалов (есть и там радикалы, а как же?), что "это у вас такой плохой социализм, а у нас будет хороший", - я изумился, но и снисходительно: сытые, неразвитые умы, вы ж еще не испытали на себе всей этой мерзости! Но вот приезжают на Запад "живые свидетели" из СССР, и вместо распутывания западных предрассудков вдруг начинают облыжно валить коммунизм на проклятую Россию и на проклятый русский народ. Тем усугубляя и западное ослепление, и западную беспомощность против коммунизма. И здесь-то и лежит вся растрава между нами" (X, стр. 135. Курсив Солженицына).
Заметим: и здесь, как и во всей публицистике Солженицына, для него огорчительно "усугубление" посредством внедрения ложной концепции "и западного ослепления, и западной беспомощности против коммунизма". Для него нравственный долг публично заявляющей о себе части эмиграции из СССР "распутывание западных предрассудков". Главнейшие из последних: глобальная приверженность к социализму; непонимание того, что коммунизм это и есть наиболее полно осуществленный социализм, а не отклонение от такового, что иначе воплотить в жизнь утопию марксизма нельзя; отнесение пороков многонационального коммунизма, опробованного во всех частях света, за счет неполноценности русского народа и уродств русской (российской) истории. Это ослепление и делает как свободный, так и "третий" миры беспомощными против коммунизма.
Особенностью "Наших плюралистов" является почти полное отсутствие библиографических ссылок при цитировании. При этом Солженицын делает оговорку, что в его тетради все ссылки присутствуют. Его жена и сотрудница, Н. Д. Солженицына, уже давала печатно необходимую библиографическую справку к оспоренной цитате и заметила, что в книге, отрывком из которой являются "Наши плюралисты", вся библиография будет приведена. В любом случае подлинность цитат не вызывает сомнений; зато отсутствие тормозящих внимание ссылок, во всяком тексте вызывающих ощущение заикания, резко повышает эмоциональность солженицынского монолога и усиливает впечатление от него. Реплики "плюралистов" текут и взрываются одна за другой ошеломляющим потоком:
"Марксистская опричнина - частный случай российской опричнины". "Сталинское варварство - прямое продолжение варварства России". - "Царизм и коммунизм - один и тот же противник". - "Все перешло в руки деспотизма не в 1917, а в 1689" (по другому варианту - в 1564). - "Русский мессианизм под псевдонимом марксизма". - "Разделение русской истории на дооктябрьскую и послеоктябрьскую - под сомнением..." - "Коммунизм - идеологическая рационализация русской империалистической политики, - более универсальная, чем славянофильство или православие". - "Нет изменения в русской политике с 1917 года". - "Преувеличенное отношение к октябрьскому перевороту: ...уничтожение первоначальной модели (революции), возврат русской истории на круги своя". - "Семена социализма погибли в русской почве". (Тут соглашусь: почва оказалась для социализма крепенькая, пришлось киркой добавлять.) - "Как до революции господствовало зло и подавлялось добро, так и после революции". - "Между царизмом и советизмом прямая преемственность в угнетении", "качественное сходство".
Господа, опомнитесь! В своем недоброжелательстве к России какой же вздор вы несете Западу? зачем же вы его дурачите?" (X, стр. 135-136. Разрядка Солженицына).
И здесь равно удручают автора "недоброжелательство к России" и дезориентация Запада. Солженицын пишет о предреволюционной России:
"Не было ЧК, не было ГУЛага, массового захвата невинных, ни системы всеобщей присяги лжи, проработок, отречений от родителей, наказаний за родство, люди свободно избирали вид занятий, и труд их был оплачен, городские жены не работали, один отец кормил семью в 5 и 7 детей, жители свободно переезжали с места на место, и, самое дорогое, - в эмиграцию тотчас, кто хотел, - и философ нам говорит, что тут качественное сходство?" (X, стр. 136. Курсив Солженицына).
Здесь я позволю себе напомнить, что был народ, представители которого не переезжали свободно с места на место вне "черты оседлости", - народ, по отношению к которому были допущены во время первой мировой войны "массовые захваты невинных". Но тут же замечу, что бешеная борьба велась против этого в российском же обществе, в том числе - и со стороны неевреев, и неизбежно в ближайшем будущем эта борьба должна была увенчаться успехом. Вспомним хотя бы трехкратное представление Столыпиным царю законопроектов, сводящих на нет большинство ограничений против евреев. А движение интеллигенции в их защиту? А финансовое давление извне, которое сегодня назвали бы не иначе, как международной борьбой за права человека? Солженицын приводит целую череду нелепых высказываний о русском народе и о России разных времен, отмечая общую черту "плюралистской" публицистики в этой плоскости: цитируют как правило не по историческим первоисточникам, которых самоочевидно не знают, а "из уже нахватанных кем-то обзоров, да все ревдемов или радикалов, а уж как там они отбирали?" (X, стр. 137). Вот один из примеров характеристики русского народа с обозначенным источником ("Синтаксис"):
"О самом народе: "Русские - сильный народ, только голова у них слабая", "умственная слабость". "Широкая русская натура Подонка". И о России в целом: "Что это за девушка, которую все, кому не лень, насилуют?" А один глубокий их мыслитель открыл: все нации - существительные, только "русский" - прилагательное! Так вы что, усмехается, сами себя за людей не считаете? Боже, как это проницательно! Только не подумал ни мыслитель, ни редактор журнала, что ведь "Пинский" и "Синявский" - тоже прилагательные. Да ведь какой "ученый" - а то тоже прилагательное. (Эта мысль до того показалась им глубока, что в двух смежных номерах журнала приводят ее от двух разных лиц, оба претендуют на авторство.)" (X, стр. 137).
Солженицын неустанно подчеркивает: характерная особенность большинства поверхностных рассуждений новейших критиков российской истории состоит в том, что возникают эти рассуждения "'в целом', в самой общей сводке, а не в конкретном анализе" (X, стр. 135). Между тем (замечу не в первый раз) анализ необходим не только конкретный, но и конкретно-сравнительный истории России и стран Запада, по соответствующим стадиям их развития, по отдельным царствованиям, по законодательствам, по действовавшим социальным институтам, по реальной внешней и внутренней политике. И тогда станет ясно, что Русь, Россия вовсе не выпадает в область особенно интенсивной несвободы и тирании из общего поля европейской истории. Начала такого сравнительного анализа есть в книгах "Родословная большевизма" В. Варшавского и "Социализм как явление мировой истории" И. Шафаревича. Но этого явно недостаточно для ответственного сопоставления элементов права, гнета, тирании, свободы и тяготения к ней, борьбы за нее в истории всех европейских народов, включая русский. В свое время отдав некоторую, весьма малую, дань этой проблематике, я беру на себя смелость предсказать, что детальное сопоставление докажет: соотношение права и тирании, проявлений независимости и гнета в российской истории тождественно западноевропейскому. Не следует только забывать: русская история началась, когда западная имела за собой века развития. Россия намного моложе Запада. Кроме того, она перенесла татаро-монгольское иго. В 1914 году она лишь подходила при бурном нетерпении общества к уровню уже устоявшихся на Западе свобод. Сложнейшее переплетение обстоятельств, внутренних и внешних, которые исследует в "Красном колесе" Солженицын, свалило ее первой в мире в тоталитарную пропасть. Это было не продолжение естественного развития страны, а катастрофическое крушение ее прежней эволюции.
Когда Солженицын отрицает "качественное сходство" "между царизмом и советизмом", постулируемое "плюралистами", он говорит о проявлениях гнета, которые принес советизм и которых не было при царизме. Их достаточно много. Но стoит еще раз подчеркнуть главное качественное различие дофевральской и послеоктябрьской (о восьми месяцах между ними - особо) эволюции - их прямо противоположную направленность. И до правления Александра II, но особенно отчетливо при нем и затем - после событий 1905-1907 гг. и до 1914 года (потом события потекли особым образом и могут рассматриваться лишь конкретно, шаг за шагом, как это делается в трагическом "Марте Семнадцатого") жизнь России либерализовалась. Со скрипом, с рецидивами реактивного отката назад в страхе перед нажимом общества (правление Александра III, отдельные акции Николая II, еврейский вопрос, другие национальные проблемы), но в итоге в России развивалась разноаспектная либерализация в классическом общеевропейском значении термина. И ее можно было легально углублять и стабилизировать. Но власть опасалась углублять, а общество не хотело, не давало стабилизировать. С октября 1917 года процесс потек в обратном направлении: период невиданного Россией гнета сменился короткой паллиативной либерализацией НЭПа, затем снова - десятилетия чудовищного террора, после смерти Сталина - флуктуация некоторого облегчения и оживления, за ней последовала эпоха тоталитарной стагнации без ленинско-сталинского - потоками - кровопролития, но с жесточайшими выборочными репрессиями, с общим застоем и разложением. О горбачевской "перестройке" говорить еще рано. До сих пор фундаментальные основания тирании, неизвестные дореволюционной России, остаются нетронутыми. Это, прежде всего, однопартийная диктатура - моноидеократия, огосударствление экономики, полицейское регулирование выбора местожительства, идеологически предопределенная мировая экспансия, физическая и мировоззренческая. На все это Горбачев пока что не посягнул.
Солженицын в "Красном колесе" и говорит о том, как сорвался в тоталитарную бездну российский мир, не сумевший в ходе своей либерализации оптимально сочетать реформирующие и стабилизирующие тенденции. Сорвался не без помощи Запада и уж во всяком случае - под завораживающим натиском западной по своему происхождению утопии. Российское пиршество "свободы" (как видим в "Марте Семнадцатого" - народной неуправляемости и произвола, беззащитности лиц перед правом сильного и правом толпы) с марта по октябрь 1917 года угрожающе перекликается в сознании писателя с издержками, излишествами свободы в западных демократиях современности: он боится их "раскачки" до уровня российского февраля и затем - октября, о чем не устает напоминать. Боится он нового февраля и для современного СССР - чтобы после раскрепощения всех страстей и стадно-разрушительных инстинктов, после резни и разгрома всего и вся не свалиться в яму нового, омоложенного рабства.
Вот что говорит Солженицын о российской демократии 1917 года в "Наших плюралистах":
"И как ни обтрагивают мертвое тело старой России равнодушные пальцы наших исследователей - все вот так, одно омерзение к ней. А потому вперед! к перспективе! к октябрьской революции!
Рвут к Октябрю, объяснить нам скоренько и Октябрь - но я умоляю остановиться: а Февраль?? Разрешите же хронологически: а что с Февралем?
Вот удивительно! Столько отвращения к этой стране, такая решительность в суждениях, в осуждениях порочного народа - а слона-то и не приметили! Самая крупная революция XX века, взорвавшая Россию, а затем и весь мир, и так недалеко ходить по времени, это же не Филофей с "Третьим Римом", и единственная истинная революция в России (ибо 1905 - только неудавшаяся раскачка, а Октябрь - легкий переворот уже сдавшегося режима), - такая революция никем из наших оппонентов не упоминается, не то что уж не исследуется. Да почему же так?
Да откровенно: нечего сказать. Трудно объяснить в благоприятном смысле для либералов, радикалов и интеллигенции. А во-вторых, не менее главное, снижу голос: не знают. Вот так, всё учили, до, и после, и вокруг, и XVI век, а Февраля - не знают. Отчасти потому, что и большевицкие пропагандисты и учащие профессора всегда спешили вперед - к Октябрю и к интернациональному счастью народов, освободившихся из российской тюрьмы. Отчасти - и сами промарщивают эти неприятные 8 месяцев, трудные к оправданию.
А между тем, господа, вот тут-то и был взрыв! Вот тут-то и выхвачен бомбовый черный ров - а вы как легко облетаете его на крылышках.
А я - взялся напомнить. Я годами копил, копил - не цитаты из чьих-то обзоров, а самые первичные факты: в каком городе, на какой улице, в каком доме, в какой день и в котором часу, и несколько сотен важнейших деятелей всех направлений, всех видов общественной жизни, и каждого жизнь осматривается, когда доходит до описания его действий, и повествование без главного героя, ибо не бывает их в истории миллионных передвижений. И начал из тех Узлов публиковать главы, обильные фактами и цитатами из жизни, сгущенный, объективный исторический материал, открытый для суждения всем, дюжина глав, страниц уже до 400, да петита.
И что же? Вот поразительно! Обмолчали! Любую фразу моей публицистики (десятая часть написанного мной) - выворотили, обнюхали, истолковали, испровергли с 10 сторон. А эти главы - как не заметили. Отчего же их перья не клюют вот это? Казалось бы: философу Шрагину с его искренней "тоской по истории" (перепечатывает из книги в книгу, и как верно требует - помнить! вспоминать!) - вот бы и брать историю! разведать, оценить, указать на ошибки, раскритиковать, разнести вдрызг? Нет!.. Во-вторых опять-таки: это не та доступная обзорная либеральная культура, нарастающая сама на себе слоями - вторично, третично, где уже до нас потрудились многие просвещенные умы, а мы только - хвать пример из XV века, хвать из XVIII, - а здесь труда много класть, и здесь потребно собственное вживание в обнаженную историю, стать и ощутить себя в ее трясении беспомощным стебельком. Куда легче порассуждать "вообще". Но и, во-первых, это все - крайне неприятный материал, идущий в противоречие с теориями и желаниями, непривлекательное знание. И - смолчали, обошли, как нет, как не было!
Не все, отдадим справедливость. Один профессор, из самых пламенных плюралистов, окрикнул (это место и другие все заметили): зачем я в думском заседании цитирую крайне правого Маркова 2-го? (А он держал там речь больше полутора часов, ему продляли, как же мне отобрать? я там не председатель. Значит - вычеркнуть, переписать историю по оруэлловскому рецепту?) А главное, окрикнул: "Нет смысла задним числом устраивать суды над Милюковым или, скажем, Парвусом (над Сталиным - нужно, это вопрос иной)." А - почему иной? а как насчет Ленина? - не указал. И еще один историк: "нас не интересует роль Парвуса в русской революции".
Вот так так! Вот это "тоска по истории"! Да ведь и пишут: "что пользы расчесывать язвы, и без того зудящие нестерпимо"?
Ба! Так от демократических плюралистов я слышу то же самое, что слышал от коммунистических верзил с дубинами, когда прорвался "Иван Денисович" (не пускали меня дальше, к "Архипелагу"): не надо вспоминать! зачем ворошить прошлое? - это так больно, это сыпать соль на старые раны!
Так тем опаснее станет для нас Февраль в будущем, если его не вспоминать в прошлом. И тем легче будет забросать Россию в ее новый роковой час - пустословием. Вам - не надо вспоминать? А нам - надо! - ибо мы не хотим повторения в России этого бушующего кабака, за 8 месяцев развалившего страну. Мы предпочитаем ответственность перед ее судьбой, человеческому существованию - не расхлябанную тряску, а устойчивость" (X, стр. 138-140. Курсив и разрядка Солженицына).
Это высказывание порождает серьезнейшие вопросы.
Первый: грозит ли нынешнему СССР при долгожданном для многих крушении (именно крушении, а не медленном снятии и постепенной замене другим способом само регуляции) гнета "этот бушующий кабак"? Осмелюсь согласиться с Солженицыным, что грозит. Горбачевская "оттепель" лишь слегка облегчила гнет, а какие возникли уже антагонизмы? Бесчисленные "неформальные группы" молодежи, в том числе - "люберы" и "афганцы" с агрессивностью, кем-то умело направляемой и поощряемой; раскачка и без того слабых моральных устоев; черносотенные тенденции; движения, тяготеющие к либерализму и углублению гласности; религиозная полифония (от православия до кришнаитов); националистические выступления; нарастающая активизация разнородных претензий к властям; разгоняемые и неразгоняемые демонстрации разного рода и т.д. и т.п... Разом снимите гнетущее присутствие власти - и как бы не полилась кровь. Усильте самозащитную реакцию правящих - и начнется верховный репрессивный погром. Нужна очень сильная, очень мудрая, очень целеустремленная к медленным, но однозначным раскрепостительным преобразованиям власть, чтобы не вернуться снова к мертвящей тоталитарной стагнации и одновременно не породить хаос похлеще февральского, что приведет в итоге к прежнему или еще худшему рабству. Преобразования жизненно необходимы, но и невероятно опасны. Эта власть едва ли окажется достаточно мудрой, сильной и прозорливой для плавного преобразования страны в настоящую демократию. Пока что Горбачев ищет рецептов для снятия своих затруднений у Ленина, что заводит его только глубже в тупик.
А в случае очень мало вероятного крушения коммунистической власти где структура, способная ее перенять? В феврале 1917 года такая структура как будто была наготове, но оказалась беспомощной и безвольной, до полной своей призрачности. Все знают, к чему это привело. Если (во что я пока не верю) нынешняя власть рухнет, перехват ее (до, после или в ходе нового "февральского кабака") с целью ее ужесточения куда вероятнее, чем то же - с целью ее осмотрительной, осторожной, но последовательной и необратимой демократизации. Силы, способные к последнему, пока что о себе не заявляют. Может быть, нынешняя непоследовательная и паллиативная либерализация позволит им определиться, проявиться, объединиться, сорганизоваться и стать реалистической и плодотворной альтернативой власти ЦК КПСС, - не знаю. Не лишне заметить, что для действительно органического превращения социализма в сбалансированную демократию нужно воссоздание, по меньшей мере, двух уничтоженных большевиками классов: свободного крестьянства и предпринимателей. Одного только послабления в вопросах цензуры, воодушевляющего современную советскую интеллигенцию, да и часть эмиграции до состояния экстаза, для этого мало. Создать крестьянина из колхозника и предпринимателя из совслужащего труднее, чем то, к чему шел Столыпин (создание фермера из члена сельской общины). Да власть пока что и не хочет этого.
Второй вопрос - "не расхлябанную тряску, а устойчивость" какого рода предпочитает Солженицын? Как показал исторический опыт, устойчивость предфевральская была мнимой; иначе так фантастически быстро не развалилась бы российская монархия. Большевики создали устойчивость с, по-видимому, очень высоким запасом прочности. Но это устойчивость режима, а не "человеческого существования", - Солженицын же хочет устойчивости именно последнего. "Человеческие существования" до 1953 году уничтожались миллионами, затем - выборочно. До самого недавнего времени в советских условиях индивидуальная человеческая жизнь покупала свою устойчивость (если отмести экологические, алкогольные и прочие неполитические угрожающие воздействия на нее) лишь ценой абсолютной лояльности к режиму, входящему в восьмое десятилетие своей стабильности. Сегодня лица и группы пробуют, как далеко они могут зайти в своих попытках влиять на режим или существовать по своему разумению. И режим, приглядывающийся к этим попыткам, не слишком последователен в своих реакциях: то вроде бы пассивен и терпелив, то властен и агрессивен. Солженицын же хочет хорошо сбалансированных взаимоотношений, когда общество может разрешать свои затруднения, не впадая в хаос, а "человеческое существование" - сохранять устойчивость, не подвергаясь гнету, но и не доходя до самоубийственного своеволия. Не случайно его, как и А. П. Федосеева, привлекает "бесшумная" (Солженицын) швейцарская демократия.
В своем анализе исторических предрассудков "плюралистов" Солженицын решительно отвергает все их иллюзии относительно марксистского учения и относительно большевистского переворота. Он считает этот переворот реализацией марксистского заговора, а марксизм - доктриной, неспособной создать ничего лучше того, что ею уже создано. Отсюда сарказм:
"И даже так рыдают: "развитие марксизма было приостановлено Октябрьской революцией". И размышляет философ: "Октябрьская революция последовательно, не минуя ни одного пункта, опровергла все утверждения марксизма". (Например - марксову "науку восстания", захват банков, телеграфа, власти? диктатуру "авангарда", классовую борьбу? атеизм как стержень идеологии, сокрушение "жандарма Европы"? - да многое...) "Октябрьский переворот - прорыв азиатской субстанции." Но, в противоречие с этим, другой философ: "Пока старые большевики не были истреблены - над ЦК и ЧК клубился дух демократии". (Попал бы ты к ним туда!)
От октябрьского переворота мой обзор несколько разветвится: наши плюралисты стопроцентно единодушны в осуждении старой России и в игнорировании Февраля - но с Октября разрешают себе различие оценок, правда, не слишком пестрое. От этого чтение их не так безнадежно уныло, как я опасался; бывает написано совсем не зло, и не со злости" (X, стр. 140).
Солженицын имеет то преимущество перед диссидентскими публицистами, которых он критикует, что он в течение многих лет целеустремленно изучал и продолжает изучать феномены, ими оцениваемые поверхностно, зачастую сугубо эмоционально, иногда - под влиянием глубоко в них укоренившихся советских стереотипов мышления, советской фразеологии. Из потока "плюралистского" самовыражения выбираются Солженицыным суждения, на его взгляд, одиозно ошибочные. Они сопровождаются короткими ударными репликами-комментариями, противопоставляющими каждому заблуждению истинное суждение, иногда - в форме риторического вопроса. Вот образец этой динамической переклички мнений, своеобразного сатирического диалога:
"Можно встретить такое: "Ленин прежде всего был гений, и нет сомнения в его субъективно честных намерениях... Обаяние его все еще сильно в России, перед ним все еще благоговеют и преклоняются". (Очень сердечно, узнаете? Это Левитин-Краснов.) "Ленин не был убийцей подобно Сталину или Гитлеру" (это наследница ревдемократов. Да это так общеизвестно, что и западным радиостанциям указано не критиковать Ленина, чтобы... не потерять аудиторию в СССР!). "Слово 'советский' глубоко привилось в России и не вызывает у большинства населения отрицательных эмоций". "Советская 'нация' существует... Положительные идеалы 'советскости'" (это - наследник коммунистического вожака). "Коммунистический интернационализм - общемировое движение с общечеловеческими целями" (это - присоединившийся М. Михайлов) а не какой-нибудь "прорыв азиатской субстанции", да и приняли же большевики "самую разумную и умеренную эсеровскую программу" по земле (просто отобрали всю землю государству и весь урожай). Правда, "правящая партия надругалась над идеалами" (мне и самому неудобно, но это - Шрагин). - "Перерождалась и умирала сама партия". Той, в которую "я вступила радостно, давно нет в живых". (Позволительно поправить - что та самая, которая в Киеве 1918 года, вместе и с молодым активом, творила первые каннибальские убийства, а сегодня - в Абиссинии, в Анголе). И хотя "не берусь ответить, почему произошло то, что произошло", но "отречения от моего прошлого никто не дождется". Какая способность к развитию! Дальше и "советское отношение к литературе, к мысли - это вовсе не выражение советских идей", - так понять, что русская традиция, что ли? И, наконец, отступая, отступая по ступенькам, все ж упинаются, что советское правительство - не "самое гнусное" на планете. (А отчего бы тогда не назвать, какое же гнусней?)
Историю своего просветления и умственного обогащения плюралисты не скрывают: "новая интеллигенция" - от XX съезда КПСС. "В 1953 почти никто не сознавал реальности". (Совсем уж глупенькими народ представляют. Сознавали - десятки миллионов, да уже полегли, или языки закусили. "Не сознавали" кто был на элитарном содержании.) А потом "у интеллектуалов будто пала катаракта с глаз". (И как не стыдно такое печатать? Кому "открыл глаза XX съезд" - вот это и есть рабы: о миллионных преступлениях им должны открыть сами палачи, иначе они не догадываются.)" (X, стр. 140-141. Курсив и разрядка Солженицына).
Г. Померанц пытался оспорить саркастическую ссылку Солженицына на ностальгию Р. Лерт по раннему большевизму. Но ведь Солженицын совершенно прав в своем сарказме: даже если Лерт лично ничего предосудительного в своей партийной юности не делала, глубокая и злая историческая ирония присутствует в сопоставлении наших исходных иллюзий с истинным смыслом и ходом пережитых событий. Нам нечего защищать в своем коммунистическом прошлом, кроме искренности и добрых намерений, вымостивших очередную дорогу в ад. Даже если мы только словесно служили немалое время иллюзиям злокачественной утопии, утешаться нам нечем.
Солженицын и здесь (не впервые) отказывается снимать с марксистской коммунистической идеологии ответственность за практику коммунизма. Для него коммунистическая монопартократия - это строй прежде всего идеологически предопределенный. "Плюралисты" не могут понять того, что догматы коммунистической идеологии: уничтожение частной собственности, классовая борьба, диктатура "авангарда пролетариата" и пр. - иначе, чем они реализуются в коммунистической практике XX века, реализоваться не могут. Это вопрос фундаментальнейший, стержневой, потому что тот или иной ответ на него предопределяет либо готовность к новым попыткам воплощения в жизнь коммунистической идеологии, либо решительный отказ от подобных попыток. Солженицын пишет:
"Наиболее изо всех раздумчивый Шрагин настойчиво убеждает нас: "дело не в марксистской идеологии, а в нас самих". О да, конечно, в высшем смысле - в нас самих, да! Во всяком грехе, которому мы поддаемся, например, сотрудничаем на марксистских кафедрах, прежде всего виноваты мы сами. И в том, что сегодня человечество на 50% уже проглочено коммунизмом, на 35% туда ползет, а на 15% шатается, - виноваты сами эти 50, и эти 35, и даже те 15. Но почему уж так вовсе "не в идеологии"? Если мы умираем от яда, хотя бы и добровольно выпитого, - хил наш организм, что не мог сопротивиться, но яд все-таки был?" (X, стр. 142).
Отчетливое понимание того, что, вопреки ее квазигуманистической фразеологии и демагогии, марксистская доктрина в ее основополагающих догматах и предписаниях есть яд, никогда Солженицыну не изменяет. Оппоненты же его, точнее - объекты его критики, весьма неустойчивы в понимании этого первоосновного факта. Поэтому многим из них кажется, что советский строй это не настоящий социализм, что на другой исторической почве марксистская идеология, "правильно" реализованная, может дать другие плоды. Солженицын отвергает эти иллюзии:
"Итак, что же мы получили в результате величайшего исторического и т.д. интернационального (межнационального) акта? Ну конечно же - "то, что у нас называют социализмом", - "это государственный капитализм". - "То, что зовется у нас социализмом, есть типически-азиатское - и русское в том числе - порождение". - "У внутреннего строя СССР ничего общего с социализмом нет", "когда-то начали строить совсем другое общество" (пожить бы тебе в том военном коммунизме, когда баржами топили, да расстреливали крымских жителей через одного). - "В России коммунизм в прошлом" (да сбудется это как пророчество!), Сталин, де, погубил и убил истинный коммунизм, размазывают самое затасканное представление о Сталине, какое на Западе мызгают уже четверть века - с XX съезда, когда у всех у них "катаракта пала". (И с их руки русскоязычная радиостанция с дрожью в голосе спешит передать эту новинку в СССР.)" (X, стр. 142. Курсив Солженицына).
Представляется мыслимым, рассматривая всякую полностью завершенную социалистическую систему с точки зрения собственности на средства производства, назвать ее абсолютным государственным монокапитализмом. В ней собственник средств производства, в том числе - всех природных ресурсов, один - монопартократический государственный аппарат с иерархически распределенной инициативой. Но это не значит, что абсолютный государственный монокапитализм не тождествен социализму. Напротив: это и есть логически завершенный социализм с его уничтожением частной собственности и внеконкурентностью единственного хозяина. Все попытки ввести в его хозяйственный механизм элементы конкурентной частной инициативы являются отступлениями от социализма. Солженицын не хочет расслоения терминов, дабы не возникало никаких иллюзий. Он констатирует однозначно: советский строй это и есть марксистский социализм, или "истинный коммунизм", - и прочь всякую двусмысленность. В ближайшие месяцы мы увидим, готов ли советский социализм изменить этой своей однозначности по-настоящему, а не в одной лишь фразеологии.
"Плюралисты" озабочены снятием вины за злодеяния большевизма с интеллигенции. Они идут порой на отождествление инициаторов этих злодеяний с народом, но не с интеллигенцией. Солженицын разражается гневным монологом (он же одновременно и диалог), в котором противопоставляет суждениям "плюралистов" свои суждения о главных вехах советской истории, короткие и четкие, как выстрелы, неизменно попадающие в цель.
"Никто из плюралистов не взялся нам нарисовать подробное историческое полотно, как это коммунизм хотел утвердиться, да не вышло на русском болоте. Но дают нам некоторые бесценные детали. "Ведь не угрожали же тем, кто именовал бы (города и улицы) по-прежнему, ни аресты, ни расстрелы, ни даже увольнения с работы". (Это в подлом контексте выражено, что быдло русский народ сам не хотел постоять за свое прошлое.) О, коротка же память! О, еще как грозило! Промолвили бы вы "Тверь" или "Нижний Новгород" - где бы вы были? Мой Тверитинов погиб на этом, и случай подлинный. А и за уличный вопрос "где Таганрогский проспект?" вместо "Буденновского" - вели вас в милицию тотчас и неизвестно, с возвратом ли. - "Враждебность интеллигентской и народной психологии в терроре 30-х и 40-х годов". - "Не случайно жертвы партийных чисток получают название 'врагов народа'". "Вина русской интеллигенции перед самой собой" (а не перед народом). "Интеллигенция не была информирована, разделена взаимным недоверием и страхом" (как будто масса была информирована и не разделена тем же), и не из советской интеллигенции состоял "контингент давителей", - да побывали, побывали, и в прокуратурах, и в ЧК. (Особенно когда "над ЧК клубилась демократия".) А - среди пылающих партийных, комсомольских активистов и доносчиков 20-х и 30-х годов? "Представляют большевизм естественным порождением интеллигенции, однако это неверно". (Однако это уже некрасиво, это как в 1937 отречься от осужденного брата. Все ревдемы все революционные годы никогда не оклеветывали так большевиков: верно чувствовали их частью себя, из-за того и бороться с ними не умели.) А все это раскулачивание, 15 миллионов жизней, против чего интеллигенция никогда не протестовала, а кто и тек в деревню в городских бригадах-отрядах, и можно бы теперь хоть покраснеть? - нет! - это "крестьяне сами увлеклись собственным раскулачиванием". (Ахнешь! И это нашлепал уважаемый диссидент.) - "Колхозы - чисто русская форма". (Смотри ее во всех веках: план посева из города, бригады, палочки трудодней, ночная стрижка колосков.) - "Лишь русские и китайцы могут находить этот социальный порядок естественным".
То есть "природное" вечное "русское рабство", о котором уже столько нагужено" (X, стр. 142-143).
Как будто у кого-нибудь полный и последовательный социализм (коммунизм) получился иначе, чем у россиян и китайцев!
Следующий отрывок знаменателен тем, что показывает, с кем Солженицын себя отождествляет: с умеренными критиками режима, желающими лишь его смягчения, готовыми ждать этого смягчения столетиями, или с теми, кто дрался, да и дерется сейчас (в Афганистане) с ним не на жизнь, а насмерть:
"А плюралисты - не "рабы", нет! Но и не подпольщики, и не повстанцы, они согласны были и на эту власть и на эту конституцию - только чтоб она "честно выполнялась". Это не один только прием у них был - "соблюдайте ваши законы!". Они это писали в СССР и пишут в эмиграции: "У правозащитников не было цели установить в Советском Союзе другой политический строй или хотя бы определенно изменить тот строй, который существует". Они никак не схожи ни с бойцами белого движения (из того "рабского народа"), ни с крестьянами-партизанами 1918-22, ни с донскими и уральскими казаками (всё из тех же "рабов"), ни с Союзом защиты родины и свободы в московском подпольи, ни с ярославскими и ижевскими повстанцами, ни с "кубанскими саботажниками", - а это всё наша сторона. В моем "Иване Денисовиче" XX съезд и не ночевал, он бил не по "нарушениям советской законности", а по самому коммунистическому режиму. На нашей стороне не знали мудрости Померанца, что не надо бороться с окрепшим злом: мол, через 200 лет оно само изведется; что коммунистическому перевороту в Индонезии не следовало противостоять, ибо это "вызвало резню". Так и нашей Гражданской не следовало затевать? - а сразу сдаться переворотчикам? "Пусть Провидение позаботится, как спасти то, что еще можно спасти". Против безжалостной силы, которая сегодня обливает желтым дождем лаосцев и афганцев, накопила атомные ракеты на Европу, - не надо бороться? Конечно, живя в Советском Союзе, приходится выражения выбирать. Но - не так же далеко. Но ведь это и искреннее убеждение многих плюралистов, что коммунизм - не зло.
А мы, воюй, не воюй, - все равно "рабы". И - "революция в России осталась национальным делом".
Так - заканчивается "тоска по истории". Так - меркнут волшебные переливы плюрализма. Увы, увы, где-то на свете он есть, да что-то нашим не достижим" (X, стр. 143-144. Выд. Д. Ш.).
Солженицын размышляющий, выбирающий желательное будущее, грезящий о нем не хочет восстания, междоусобицы, кровопролития. Но, когда он выражает свои чувства, а не формулирует программу, его темперамент борца, его моральный максимализм, его органическая активность ставят его душевно на сторону тех, кто противодействовал и противодействует "безжалостной силе" не только словом, но и действием.
Каких только абсурдов ни порождает, игнорируя глобальный, мировой уже, опыт коммунизма, свободная мысль:
"Это растление человеческих душ не содержит в себе ничего специфически коммунистического". - "Русский социализм вылился в формы, специфичные для данного народа". - "Сталин возможен был только потому, что русскому человеку нужен был новый царь-Бог". - "Из-под коммунистической маски традиционная российская государственность", советское общество "приобрело структурные очертания Московского царства". - "Хитрый татарский механизм". - Большевицкое "обоготворение техники - это трансформированное суеверие крестьянского православия". (И с таким сумбуром автор идет в священство.) "Россия строила свое народное государство", и получила, чтo хотела: партия и народ едины, власть общенародна, держится народом, - это мы и в "Правде" читаем, это и общий главный пункт плюралистов, об этом и все рефрены Зиновьева.
В какую же плоскость сплющил сам себя этот плюрализм: ненависть к России - и только.
Таким единым руслом потекли, что в десятке их главных книг даже не встретишь названия "СССР", только пишут "Россия, Россия", можно подумать, что от душевного чувства. И даже чем явнее речь идет об СССР - тем с большей сладостью выписывают: нынешняя "Россия делает достаточно гадостей, а в будущем может их наделать и еще больше". А все ж иногда и помучит научная добросовестность: ну Россия ладно, Россия, или там "Советский Союз - это терминологический трюк", - а как же остальные 30 стран под коммунизмом? - они тоже "в структурных очертаниях Московского царства"? И тут, кто пофилософичней, находит мудрый ответ: "К русскому варианту вообще склонны отсталые страны, не имеющие опыта демократического развития". Вот это называется утешил, подбодрил! Так таких стран на земле и есть 85%, так что "хитрый татаро-мессианский механизм" обеспечен. А в оставшихся 15% был бы социализм самый замечательный! - да только их раньше проглотят.
Худ же прогноз!" (X, стр. 144-145. Курсив Солженицына).
Тут согласимся, что авторитарные, среди них - и отсталые, страны в условиях вызываемой различными причинами дестабилизации очень рискуют сдаться во власть утопии. А она на то и утопия, чтобы не выполнить своих обещаний и держаться у власти ложью и силой. Но, как известно, в 1933-м году, в кризисных обстоятельствах, весьма развитая западноевропейская страна сдалась во власть одного из самых откровенно преступных вариантов социализма. Так что ни "опыт демократического развития", ни высокий, казалось бы, уровень цивилизованности не страхуют от падения в тоталитарную пропасть. Спасти может только бдительность к любым, даже самым гибким и мягким, притязаниям утопии на власть - сперва над умами, затем - над всей жизнью человека и общества. Толкование коммунистического тоталитаризма как явления чисто русского или опасного только для отсталых стран лишает мир бдительности по отношению к этим притязаниям. Потому Солженицын и восстает против этого толкования неизменно и многократно.
Я с большим уважением отношусь к М. Михайлову, и мне представляется, судя по новейшим его публикациям, что он расстался со многими своими социалистическими иллюзиями. Да и Солженицын называет его лишь "присоединившимся" к "плюралистам", а не органически одним из них. Но есть вопрос, чрезвычайно важный для обоих писателей, в котором позиция М. Михайлова ужасает Солженицына:
"А вот - закружившийся планетарист. Он вообще отказывается решать будущее в пределах одной страны: "не будет даже полутора лет и ни для одного народа спокойной жизни, посвященной только внутренним задачам". (Упаси нас Бог от такого будущего! и жить не надо.) Идет "подготовление человечества к общемировому объединению", "путь планетаризации человечества необратим", "так называемое 'национальное самосознание'", "никаких национальных государств вообще в мире не будет", - а будет общемировое правительство?
Страшная картина. Грандиозный нынешний кабак ООН, безответственный, на пристрастных голосованиях, не способный ни на какой конструктивный шаг и за 40 лет не решивший ни одной серьезной задачи, - да наделить его кроме парламентарных прав еще и исполнительными? Если даже в малых странах, где все обозримо, то и дело открываются коррупции, скандалы - то кто ж докричится мировому зевлу о нуждах своего отдаленного края? Все будет - в чужих, равнодушных, а то и нечестных руках. Это уже - конец жизни на Земле. Если серьезно уважать "швейцарский" принцип, что местное управление должно быть сильнее центрального, то в этой иерархии что остается всемирному правительству? Ноль. Тогда - и зачем оно?" (X, стр. 145-146).
Напомним: Солженицын не раз писал, что внутренних дел не осталось на нашей маленькой планете. И несомненно: есть и будут вопросы, по преимуществу экологические, но и - все чаще - другие, которые решать придется сообща землянам - представителям разных государств. Но именно представителям, и именно - разных государств, независимых ни от какого "мирового правительства". Солженицын прав совершенно, говоря о нем как о чудовищном монстре. Даже нормальное, средних размеров, современное демократическое государство, не устранившее частной инициативы, общественной самодеятельности и живительной конкуренции, дающей людям право на выбор, несет издержки из-за необъятности той информации, с которой ему приходится иметь дело в процессе управления. Если государство узурпирует всю хозяйственную, идеологическую и политическую инициативу общества, беря все решения на себя, количество информации, которая ему нужна, становится теоретически и практически бесконечным и управление подменяется произволом. Отсюда - деградация, которой не избег еще ни один тоталитарный режим. Единственный выход - уменьшить - многократно, революционно! информационную нагрузку на органы власти. А это значит - вернуть обществу независимую конкурентную инициативу - в экономике, в политике, в идеологии, чтобы отбор из множества предложений осуществляли граждане, а не государство. Какая же информационная нагрузка ляжет на "мировое зевло", которое ужаснуло Солженицына, и, действительно, каково будет до этого "зевла" докричаться?
Предвидя, очевидно, как сочувственные, так и обличительные попытки придать его критике определенных диссидентских воззрений подспудный антиеврейский смысл, Солженицын специально отмечает, что "все говоримое тут о плюралистах отнюдь не относится к основной массе третьей, еврейской, эмиграции в Штаты" (X, стр. 146). Мы приводили в другой связи (в главе о демократии) этот отрывок. В нем Солженицын подчеркивает, что бoльшая часть третьей эмиграции солидаризуется с его взглядами, чем вызывает нападки на себя его оппонентов. Он так заключает эти размышления:
"Увы, и еще я должен отличить: иные авторы эмигрантских еврейских газет и журналов не скрывают, что навек пронзены русской культурой, литературой, и нападки на Россию в целом у них заметно реже, они открыли в себе глубину сродства с Россией, какого раньше не предполагали. Не то плюралисты. Выбрав свободу, они спешат выплеснуть в океан самовыражения, что русские - со всей их культурой - рабы, и навсегда рабами останутся" (X, стр. 147).
Замечу (еще раз), что в большинстве своем европейские и американские издания (израильские - иное дело) третьей эмиграции - это издания не еврейские, а, по меньшей мере, русско-еврейские, иногда более русские, чем еврейские - по интересам, по культурным истокам, по самоидентификации. Они печатают далеко не только евреев, которые, действительно, в этой волне эмиграции, а следовательно, и в ее изданиях, по ряду конкретных исторических причин преобладают. Я рада, что Солженицын почувствовал их "сродство с Россией".
"Плюралисты" боятся национализма больше, чем коммунизма, и особенно чем еврокоммунизма:
"Еврокоммунизм - надежда, а угроза - это русская "националистическая банда", которая все уже приготовила, чтобы сменить Брежнева в СССР. И когда касается этого - еще острее сужается весь ожидаемый спектр плюрализма. "Проблема национализма" - любимейшая для их изданий, и даже когда вот сейчас собрались в Бостоне на литературную вроде бы конференцию - то сразу же и сбились на проблему "национализма". И - одиноко, и - осуждаемо прозвучали отдельные голоса (да и совсем не тех философов, кем наполнена эта глава), что может быть этот пресловутый "национализм" - попытаться бы понять? И даже войти с ним в союз? Нет! нет! отрезали вершители, выступая и по дважды. И - восстановили то единомыслие, какое беспомешно течет все эти годы по их плюралистическим каналам и в западные уши. Не дать, не дать русским очнуться к национальному сознанию!" (X, стр. 148).
Спору нет: после того и на фоне того, что принес и приносит народам земного шара в XX веке национализм, есть все основания относиться к нему осторожно и дифференцированно. Но именно дифференцированно, не отбрасывая его продуктивные направления, не отождествляя Солженицына с Емельяновым ("Память"). И не в коммунизме же, каком бы то ни было, при горьком глобальном опыте того же XX века, видеть альтернативу цивилизованному либеральному национализму! У коммунизма нет положительных, продуктивных потенций: он может улучшаться только в меру своего отказа от самого себя. У национализма, при полном, безоговорочном отказе от его ксенофобийных, агрессивных ветвей, остается плодотворный, гуманный стержень. И русский национализм в этом не исключение. Мы уже говорили: именно судя по себе самому, Солженицын склонен не опасаться русского национализма, хотя и признает (я это цитировала) за некоторыми его направлениями порочные, угрожающие потенции. "Плюралисты" же безоговорочно отождествляют русское национальное возрождение, в том числе и религиозное, с агрессивным фашизмом, пророча ему слияние с самыми реакционными элементами в партийно-государственной иерархии.