"Где Западу разобраться? Почему ему не верить - если сами русские предупреждают: будет "православный фашизм"! "Крест над тюрьмой вместо красного флага"! - Синявский по "Штерну" "кроткий христианин из СССР", по "Вельтвохе" славянофил, а сам себя публично не раз называл православным, так зря на своих не скажет? До него осторожно указывали плюралисты: "У нашей интеллигенции есть все основания быть предубежденной против православия", православная Церковь прежде должна "вернуть себе доверие интеллигенции" - то есть православию еще надо заслужить себе место в плюрализме. А тут - "Сны на православную Пасху", название вызывает особое доверие, православие так и выпирает из груди автора. А он - эссеист не простодушный, не однослойный, вот умеет вовремя увидеть и нужный сон, умеет и пропользовать слово, так вывернуть абзац и фразу, что как бы совсем не от него, неизвестно от кого, вдруг выползают эти нужные каракатицы: "Крест над тюрьмой вместо красного флага". Кто это? где это? А - лови. Умеет как-нибудь так состроить, пугануть: "Альтернатива: либо миру быть живу, либо России" (и в языке раскоряка: древняя форма рядом с "альтернативой"). И каждый здравомыслящий откинется в ужасе: ах, вот как? И нас о том предупреждает русский? Какой же выход, какой же выбор подсказывается прочему миру, если он хочет жить?..
И - никто из плюралистов не возразит, не остановит. Да ведь - истины же нет, и никто не знает, "как надо" и "как не надо".
...Наш плюрализм до того не имеет объемного взгляда, что, вместе с Западом, не видит, как коммунизм шагает через горные хребты и океаны, с каждым ступом раздавливает новые народы, скоро придушит и все человечество вместе с плюрализмом, - нет! У наших плюралистов: то злокозненный мессианизм, которым якобы пылала масса русского народа от XV века до XX; то темное православие; то гнилость русской истории (обновленная лишь идеалистическими ленинскими годами); мракобесие всех национальных течений и учений, извечная скотскость народа; и новая опасность для всего человечества - русского выздоровления, которое непременно станет еще страшнейшим тоталитаризмом" (X, стр. 148-150. Курсив и разрядка Солженицына).
"Либо миру быть живу, либо России" - мудрено ли, что это высказывание пугает и отвращает от себя Солженицына? Здесь, в этой точке, может быть, наиболее выпукло проступает опасность отождествления двух альтернативных понятий - России и СССР. Если жить России по Солженицыну - такой, какой выступает она в "Письме вождям", в "Раскаянии и самоограничении" и др. (отказавшейся от коммунистической идеологии, от любых форм экспансии, от своего зарубежного военного присутствия, сохраняющей только оборонительный потенциал, никого при себе насильно не удерживающей), то быть и миру живу. Если закоснеть, устоять, остаться СССР - такому, каким мы знаем его все семьдесят лет, - страшная опасность продолжит угрожать миру. По Солженицыну, неразличение этих альтернатив крайне опасно.
Писатель отмечает еще одну особенность социальных интересов большинства своих оппонентов: предпочтительное внимание к проблемам свобод политических перед фундаментальными экономическими проблемами.
"Преувеличением столичного диссиденства и эмиграционного движения отвратили внимание мира от коренных условий народного бытия в нашей стране, а лишь: соблюдает ли этот режим-убийца свои собственные лживые законы? После своевременной эмиграции их забота теперь: возликует ли неограниченная свобода слова на другой день после того, как кто-то (кто??) сбросит нынешний режим. Их забота - над какими просторами будет завтра порхать их свободная мысль. Даже не одумаются предусмотрительно: а как же устроить дом для этой мысли! А будет ли крыша над головой? (И: будет ли в магазинах не подделанное сливочное масло?)" (X, стр. 151-152. Разрядка Солженицына).
Об этих "приземленных" вопросах думают, как представляется Солженицыну, немногие. Поэтому (добавлю уже от себя) так околдовывает значительную часть подсоветской интеллигенции, да и эмигрантов, современное существенное раскрепощение в СССР слова и зрелищ, несмотря на отсутствие принципиальной экономической, да и политической реконструкции строя. Не будем умалять значения даже частичного освобождения мысли, но согласимся с Солженицыным в том, что самое время - задуматься "предусмотрительно: а как же устроить дом для этой мысли?" Дом добротный, зажиточный, без внутренней смуты и внешней свары. Позволит ли государство обществу над этим всерьез, гласно, без ограничений задуматься - вот в чем вопрос. И что делать обществу, если не позволит?
Мы уже приводили (в главе "Солженицын и демократия") просьбу Солженицына к "плюралистам" (X, стр. 152) - выдвинуть "конкретные социальные предложения" ("да разумными давно бы нас убедили!") - о том, какой демократический механизм из множества существующих на Западе они хотели бы рекомендовать "для будущей России". Солженицын сжато, но со знанием дела перечисляет функционирующие на Западе разновидности этих механизмов и ставит дополнительные вопросы:
"А степень децентрализации? Какие вопросы относятся к областному ведению, какие к центральному? Да множество этих подробностей демократии и ни об одной из них мы еще не слышали. Ни одного реального предложения, кроме всеобщих прав человека" (X, стр. 152. Курсив Солженицына).
Солженицын (и это для него характерно) не говорит о том, какую конкретную форму государственного устройства для будущей России предпочитает сам. Свою просьбу к "плюралистам" - конкретизировать их представления о будущей российской демократии - он завершает (напомню) вопросом вопросов:
"А - переходный период? Любую из западных систем - как именно перенять? через какую процедуру? - так, чтоб страна не перевернулась, не утонула? А если начнутся (как с марта 1917, а теперь-то еще скорей начнутся) разбои и убийства - то надо ли будет разбойников останавливать? или - оберегать права бандитов? может, они невменяемы?) и - кто это будет делать? с чьей санкции? и какими силами? А шире того - будут вспыхивать стихийные волнения, массовые столкновения? как и кто успокоит их и спасет людей от резни?
Ни о чем об этом наши плюралисты не выражают забот" (X, стр. 152, Разрядка Солженицына).
На фоне того, что происходит сегодня в СССР, можно задать, еще и еще раз, и другие вопросы: кто инициирует и осуществит переход к одному из возможных вариантов неподдельной экономической, идеологической и политической демократии? Разрешит ли иерархия власти этому переходу начаться, если определятся силы, способные его наметить, возглавить, осуществить? Но Солженицын занят в "Наших плюралистах" не этими вопросами. По его словам, "опыт Семнадцатого года" пылает у него "под пальцами" (X, стр. 152) и подсказывает ему, что могут неожиданно развалиться и твердыни, казалось бы, нерушимые. Вот на этот случай страшат его путаные, расплывчатые, бедные патриотизмом и народолюбием суждения "плюралистов". За ними видится ему призрак нового Временного правительства, неспособного противостоять разбою и смуте, а потом неминуемое новое рабство. А если не само Временное правительство, то стихия, которая его породила, безответственная и нетерпеливая. И поэтому забота Солженицына в этой части его статьи - пробудить ответственность, убедить повернуться сердцем к России, заставить своих адресатов почувствовать значительность каждого сказанного о России слова в эти судьбоносные для мира годы.
"Чем крупней народ, тем свободней он сам над собой смеется. И русские всегда, русская литература и все мы, - свою страну высмеивали, бранили беспощадно, почитали у нас все на свете худшим, но, как и классики наши, Россией болея, любя. А вот - открывают нам, как это делается ненавидя. И по открывшимся антипатиям и напряжениям, по этим, вот здесь осмотренным, мы можем судить и о многих, копящихся там. В Союзе все пока вынуждены лишь в кармане показывать фигу начальственной политучебе, но вдруг отвались завтра партийная бюрократия - эти культурные силы тоже выйдут на поверхность - и не о народных нуждах, не о земле, не о вымираньи мы услышим их тысячекратный рев, не об ответственности и обязанностях каждого, а о правах, правах... - и разгрохают наши останки в еще одном Феврале, в еще одном развале.
И в последней надежде я это все написал и взываю, и к этим и к тем, и к открывшимся и к скрытым: господа, товарищи, очнитесь же! Россия - не просто же географическое пространство, колоритный фон для вашего "самовыражения". Если вы продолжаете изъясняться на русском языке, то народу, создавшему этот язык, несите же и что-нибудь доброе, сочувственное, хоть сколько-нибудь любви и попытки понять, а не только возвышайте образ, как ("Синтаксис" № 3, стр. 73) "у пивной, размазывая сопли по небритым щекам, мычит"... - а мат оставляю докончить вашим авангардным бестрепетным перьям" (X, стр. 154. Курсив Солженицына).
Вторая, меньшая часть статьи посвящена тому, что написали "плюралисты" (до 1983 года) лично о Солженицыне. Трудно измерить горечь, которой проникнуты эти страницы. И возмущение Солженицына - ложью, несправедливостью, недобросовестными приемами скорее травли, чем спора.
"Теперь вот читаю, что понаписали за эти годы лично против меня редко встретишь честную полемику, то и дело выверт, натяжка, ложь. Вот видный культуртрегер ("культура - это религия нашего времени") дважды или трижды приписывает мне в западной прессе то желание "восстановить византизм Третьего Рима" (с какого бреху?), то иметь в России теократию, то "православного аятоллу". И это - не ошибка одного ума или натяжка одного полемиста, но от одного к другому так и потекло и все указуют: "Солженицын предлагает теократию". Да - где же, когда? - да перетрясите мои десять вышедших томов и найдите подобную цитату! Ни один не приводит. Значит, заведомо знают, что лгут? Да, вкруговую знают, что лгут, - и лгут!" (X, стр. 155. Разрядка Солженицына).
Вышло уже шестнадцать томов - и нет подобной цитаты. Нет ни одного намека ни в публицистике, ни в "Красном колесе", ни в других работах на желание облечь церковь светскими политическими полномочиями. Говорится только (и то - нечасто) о необходимости, по мнению Солженицына, роста нравственного влияния религии на общество. Неоднократно подчеркнуто: влияния без средневековых крайностей. Именно как реакция на эти крайности, подавлявшие и презиравшие все земное и плотское в природе человека, видится Солженицыну агрессивный атеизм последующей эпохи. Он неоднократно говорит о вере, не перечеркивающей земные заботы и радости человека, но открывающей в нас и над нами высший духовный источник, позволяющий соотносить быстротекущее с вечным. И Солженицын хочет, чтобы люди учились такому соотнесению с детства. Ничего исступленно-фанатического, агрессивного ("хомейнистского") в этом его призыве нет. И никогда не зовет он отказаться от заботы о благе, свободе и справедливости в этом мире. Его лишь отталкивает и страшит отказ от ответственности перед людьми и Богом за наши толкования блага, свободы и справедливости. Поэтому так задела его кличка "аятоллы", бездумно и безответственно к нему приклеенная (Е. Эткинд и др.). Он говорит:
"На "аятоллу" мне пришлось все-таки ответить, исключение, уже заврались за пределы. Ответил - абзацем в 80 слов (считая предлоги и союзы). Мне в ответ - 1300 (пропорция неуверенности), и притом ни тени извинения, что я публично оболган, а взамен - новая ложь: будто я "учу", что "критерий нации предки, то есть кровь". Да - где же это я так "учил", что "критерий нации кровь"? Откуда это "то есть"? Цитаты - не ждите, и не дождетесь, ибо ее не существует. Очередная подтасовка, а литературовед мог бы прочесть "Ленина в Цюрихе" потоньше. Наши предки - да, это прежде всего наше духовное наследство, ими определяется оно, и из того вырастает нация, и из душевной связи с родной землей, а не с любой случайной, где досталось расти. И у Ленина - душевной связи с Россией мы не видим нигде, ни в чем, никогда. И если в Соединенных Штатах в польской, теперь и вьетнамской, семье растет ребенок - то каким бы образцовым гражданином Штатов он ни вырос, и даже если он никогда своей родины не видел, - все же к сердцу его с наибольшим отзывом прикладывается боль его дальней родины. Отчего же иначе все поляки, вот уже и в четырех поколениях живущие в Штатах, так бурно и больно отозвались на события именно в Польше, а не в Камбодже или в Эритрее? И кто же настаивает, что это - "кровь"? Это - предки, духовное воспитание, национальная традиция. И вот отчего Соединенные Штаты и за 200 лет еще не спаялись в единую нацию, но раздираемы сильными национальными лобби" (X, стр. 155. Курсив Солженицына).
Мне случалось уже писать о "Ленине в Цюрихе", в котором антагонисты Солженицына ухитрились увидеть антисемитизм, потому что им раскрыты партийные псевдонимы евреев - персонажей его повествования. Но там же раскрыты и партийные клички русских революционеров. Солженицын во всей своей эпопее раскрывает партийные псевдонимы. Национальная принадлежность персонажей исторической эпопеи - факт, который не может быть обойден. В "Ленине в Цюрихе" на сорок восемь связанных с Лениным радикалов (большевиков и европейских левых социал-демократов) приходится двенадцать евреев - пропорция вполне реалистическая, и, главное, не придуманная, не подтасованная Солженицыным. Высокий процент евреев в интернационалистских социалистических движениях - легко объяснимый исторический факт: кому, как не им, было первыми искать в этих движениях справедливости и спасения от своего изгойства? Солженицын подчеркивает в своих героях-марксистах не еврейство евреев (они ушли от своей национальной стихии и традиций) и не русскость русских, а их общий космополитизм, безнациональность. Исключение - разве что Александр Шляпников, питерский рабочий, не порвавший со своей исходной средой. В "Ленине в Цюрихе" Парвус говорит Ленину, что никогда не вернется в Россию, ибо чувствует себя немцем теперь. Интересно, что в массе работ разных жанров, в том числе и еврейских авторов, при положительном отношении к социализму и революции активное участие в них евреев засчитывается последним в заслугу. Солженицын относится к революции негативно. Естественно, что тень этого отношения падает и на ее участников. Тем не менее каждое существенное высказывание Ленина в Цюрихе строго документально: мне удалось найти для них всех аналоги в переписке и сочинениях Ленина. Сделать Парвуса неевреем или умалить его роль в перекачке немецких денег большевикам писатель не мог. К слову замечу: Солженицын не антисемит, но и не семитофил. Его Воротынцев в "Красном колесе" говорит, что не считает возможным относиться к евреям плохо только потому, что они евреи, или хорошо - только по той же причине: отношение к человеку должно зависеть от его, этого человека, действительных качеств. Это позиция и самого Солженицына, бесспорная в совокупности им написанного. И меня такое отношение удовлетворяет - в отличие от семитофилии, столь же беспочвенной и унизительной, сколь и антисемитизм.
Несколько слов о соотношении крови и духа в национальной самоидентификации человека. Если бы Солженицын считал критерием национальной принадлежности только национальность физических предков ("кровь"), он бы не смог назвать своих сыновей "русские мальчики": в них есть кровь, по меньшей мере, трех народов. Между тем, они, несомненно, русские мальчики, ибо определяющее духовное начало их бытия - русское.
Парадокс нашего существования таков, что "наше духовное наследство", "духовное воспитание" часто дает нам, помимо физиологических предков и их генов, еще и предков духовных, духовную родину. Хорошо, когда физиологическое и духовное начала совпадают. А если нет? Человек самоидентифицируется (мы говорим - ассимилируется) в другой, нефизиологической преемственности. И счастье, если эта преемственность его принимает в себя. А если отталкивает, а подчас и убивает как чужака? Одна моя приятельница-еврейка, русский критик и публицист, заметила как-то, что интеллигентные ассимилированные питерские евреи считают себя прямыми потомками лицейских друзей Пушкина. Горькая шутка: этим ленинградским интеллектуалам, должно быть, становится очень больно, когда им напоминают, что те, кого они ощущают своими предками, не пустили бы их на свой порог. Или когда современники в родной стране дают им почувствовать их инородчество. Повторяю: счастье, когда физиологические и духовные предки совпадают. Если же нет, - возникают драматические коллизии. Но для Солженицына, несомненно, важнее второе: "наше духовное наследство", "душевная связь с родной землей", "духовное воспитание, национальная традиция", наследуемая духовно, а не физиологически (выд. Д. Ш.). Так что выделенное им "то есть кровь" приписано ему совершенно безответственно и бесчестно.
Я уже говорила, что один из самых распространенных приемов обличителей Солженицына - недобросовестная мировоззренческая экстраполяция на него взглядов националистов-ксенофобов, антисемитов, национал-большевиков, совершенно Солженицыну чуждых. Начав читать все, что написали за эти годы лично против него, он тотчас столкнулся с этим трюком:
"Или вот распространенный прием плюралистов: выхватить удобную цитату, но не из меня, а из кого-нибудь - В. Осипова, Н. Осипова, Краснова, Удодова, Скуратова, Шиманова, Антонова - я может быть тех авторов и в глаза не видел, не переписывался, тем более в одни сборники не входил - неважно, дери цитату и лепи ее Солженицыну, он ведь на лай не отгавкивается, значит - прилепится. Раз тот так написал - значит и Солженицын так думает!
И этим нехитрым приемом не брезгуют многие плюралисты - начиная от "примкнувшего" Михайлова. И журнал, претендующий кажется стать эталоном нашего эстетического вкуса и утонченного мышления, - в первом же номере своем громит некоего Шиманова, преградившего дорогу всей свободной русской мысли, - разоблачитель-предупредитель мечется, мечется по шимановской конструкции, и выясняется, зачем: вот он собрал и выкладывает, чтo нашел "общего" у Шиманова с Солженицыным: всякий нехристианский народ варварский, а Китай - особенно; оплот секулярного человечества - именно Запад, даже не марксизм; задача русского народа - охранить христианство от "желтой опасности"; говоря об "образованщине", конечно имеют в виду "сионских мудрецов" и именно они должны быть устранены как главное препятствие на пути русской нации.
Какие сотрясательные выводы о Солженицыне! И насколько же бы они прогремели, если бы взять цитаты да прямо из Солженицына - и о варварских народах, и о желтой расовой опасности, и о сионских мудрецах.
Да - нету таких цитат. Да - неоткуда их взять. Только вот - соскрести с Шиманова, местами?" (X, стр. 155-156. Курсив Солженицына).
И соскребают. И не только с Шиманова, а со всех, кто отталкивает и пугает своими нацистскими комплексами. И вот уже прозвучал угрожающий термин - "солженицынщина" - о взглядах и настроениях, ничего общего со взглядами и настроениями Солженицына не имеющих. Зачем же реконструировать убеждения Солженицына по взглядам его мнимых или даже действительных эпигонов? Он весь напечатан, опубликован; прощупан десятками интервью. Он сам об этом и говорит:
"Да ведь вот мой десяток томов, да ведь вот дюжина исторических глав критикуйте! разносите! раздолье! Тут и целая желанная программа есть для разноса - Шипова (пока поглубже, чем все предложенное нашими плюралистами), петит ли мелок, глаза не берут? Нет! Спорят со мной как с партийным публицистом. Накидываются со всеми трубами на какой-нибудь один абзац какого-нибудь интервью" (X, стр. 156. Курсив Солженицына).
Приводимый им ниже пример - с неправильно истолкованным его высказыванием о татарах - мы уже цитировали (см. гл. "Солженицын и национальный вопрос"). Здесь упоминается также о программе земского деятеля и осторожного либерала-эволюциониста Д. И. Шипова, активного в 1900-е годы. Подробно Солженицын пишет о нем в "Октябре Шестнадцатого" (Собрание сочинений, т. 13, стр. 76-102). В этой (петитом набранной) части "Узла II" писатель говорит о мерцающих в прошлом России теплых обнадеживающих огоньках - моментах, событиях, течениях мысли, с которых могло бы начаться мирное, плодотворное, эволюционное сотрудничество между властью и обществом. Он скорбит об этих нереализованных возможностях, пренебрегнутых то властью, то обществом, то обеими сторонами одновременно. Одной из таких роковых потерь представляется Солженицыну отказ и власти, и радикалов от широкой земской программы Шипова. Программа эта, привлекшая Солженицына и своими этическими основаниями, предусматривала сотрудничество исторически сложившейся власти и широких (снизу доверху и по всей стране) конструктивных элементов земской общественности. Она предполагала существенную децентрализацию полномочий власти при бережном и уважительном к ней отношении. С реализации этой программы могла начаться, по Солженицыну, глубокая демократизация страны без посягательства на деятельное существование монархии. Но система Шипова осталась в архиве нереализованных конструктивных возможностей, стоявших перед Россией в XIX-XX веках и ею проигнорированных или отвергнутых.
Рассказав о том, как из-за одной, вкривь истолкованной (согласимся, что неловкой), реплики была приписана ему антитатарская шовинистическая позиция, Солженицын разражается рядом вопросов:
"Какие же цели ставит себе эта бесчестная дискуссия? Что доброе ею надеются построить в русском будущем? Почему нашему гордому интеллектуальному плюрализму с первых же шагов понадобилась ложь? Неужели без нее не выстраивается аргументация? Самые дотошные книгоеды из них беззастенчиво сочиняют, не приводя ни единой цитаты, - потеряли всякую осмотрительность.
И насколько можно верить последовательности плюралистов? "Права человека" относятся ко всем людям или только к ним самим? Вот я воспользовался самым скромным из прав человека - не поехать по приглашению на завтрак. И какой же это вызвало гнев плюралистов: я должен был поехать! (Так желал коллектив!) И некто Любарский пишет задыхательную статью (и снова пропорция неуверенности: в три раза длиннее, чем мое письмо президенту). И снова: чтo в моем письме главное, существенно, - то обмолчать или вывернуть, "не понять", зато нравоучительно втолковывать, кем из диссидентов (кроме почему-то Синявского) я пренебрег - хотя в моем письме ясно сказано, что состав участников от меня тщательно скрывали, и Любарский знает, что он был объявлен лишь вослед. С привычным советским вывертом втискивает меня в компанию Брежнева, "Литгазеты", обвиняет в безответственном повторении "бредовых мнений" "какого-то генерала" из "какой-то американской газеты", - извольте: "Вашингтон пост", ведущая столичная, генерал Тейлор, командовавший объединенной группой начальников штабов, а стратегическую идею избирательно уничтожать русских ядерными ударами ему подали из университетских кругов, профессор Гертнер.
С таким гневом свободные плюралисты никогда не осуждали коммунизм, а меня эти годы дружно обливали помоями - в таком множестве и с такой яростью, как вся советская дворняжная печать не сумела наворотить на меня за двадцать лет. Очень помогло им, что западная пресса, особенно в Штатах, в руках левых - и легко, и охотно это травлю переняла и усвоила.
Сколько лет в бессильном кипении советская образованщина шептала друг другу на ухо свои язвительности против режима. Кто бы тогда предсказал, что писателя, который первый и прямо под пастью все это громко вызвездит режиму в лоб, - эта образованщина возненавидит лютее, чем сам режим?" (X, стр. 157-158. Курсив Солженицына).
Интересны здесь последние слова Солженицына: он "громко вызвездил режиму в лоб" именно то, что "советская образованщина шептала друг другу на ухо". Заметим: не только "на ухо", но и в Самиздате; есть среди самых резких противников Солженицына и бывшие зэки (он сам говорит об этом в начале статьи). И К. Любарский в правозащитной деятельности далеко не "некто": говорил громко и отсидел срок за свои убеждения. Но вот вопрос вопросов: откуда такая ненависть, толкающая нарушать полемическую этику и клеветать на Солженицына, не затрудняясь опорой на несуществующие цитаты (как на них обопрешься?)? Легче всего было бы списать травлю на происки КГБ. Но Солженицына изображает в качестве взошедшего на российский престол новоявленного Ивана Грозного романист, который никак не может даже косвенно, опосредованно управляться из КГБ. Правда, при встрече с читателями автор пасквиля утверждал, что его герой вовсе не Солженицын. И кое-кто даже злорадствовал: сами узнали - значит есть сходство. Сходство есть и между карикатурой и оригиналом, но карикатура может подчеркивать истинные черты оригинала, а может быть насквозь лживой, как это имеет место в данном случае. И таких нападающих (язык не поворачивается назвать их оппонентами: они не спорят, не затрудняют себя текстологическими доказательствами) много. Об одном из истоков такого неприятия Солженицына частью диссидентов мною сказано в предисловии к этой книге. Когда прогремели новомировские публикации Солженицына и его обращения к съезду писателей, к руководству писательского союза и пр., оппозиционно настроенная подсоветская интеллигенция увидела в нем своего глашатая. Каждый ждал, что он будет и впредь выразителем мнений, преобладающих в кругах существенно космополитизированной подсоветской интеллигенции с ее неизжитыми демосоциалистическими сентиментами. А он в "Образованщине" предъявил счет интеллигенции, дал ей презрительную кличку, повернулся к "Вехам", проявил почвеннические симпатии, ретроспективные интересы. Он в "Письме вождям" попытался вступить в диалог с правящими (не единственный и не первый: в 1950-е-1960-е, после XX и XXII съездов, годы интеллигенция забрасывала "вождей" петициями). Но он соглашался оставить за властью некоторую авторитарность и не требовать сразу всей полноты демократии, чего ему не простили. Тем более, что требования к интеллигенции (в том числе - к себе) были бескомпромиссны: "Жить не по лжи". Далее: как мы уже не раз говорили, вокруг просвещенного либерального почвенничества лежит в СССР агрессивная и весьма обширная область ксенофобийного национализма, достаточно страшно о себе заявившего и заявляющего в XX веке во многих странах. На Солженицына стали распространять идеологию и психологию этой области - тем более, что ее идеологи порой спекулируют его именем, а их направление мысли и деятельности отнюдь не лишено будущего в раздираемой непримиримыми или трудно примиримыми противоречиями стране.
Но вот мы с вами прочитали всю публицистику Солженицына, не комментируя лишь того, что заставило бы нас повторяться. Иногда мы касались и "Красного колеса". Из него четко следует, что мировоззренческий облик Солженицына в его эпопее тот же, что и в публицистике. Во всей той массе цитат, которые здесь приведены (а при желании можно перечесть и все источники полностью), есть ли хоть какие-то основания для следующих, потрясающих Солженицына инсинуаций?
"...Фальсификатор... Реакционный утопист... Перестал быть писателем, стал политиком... Любит защищать Николая I (?)... "Ленин в Цюрихе" памфлет на историю... "Ленин в Цюрихе" - карикатура... Оказался банкротом... Сублимирует недостаток знаний в пророческое всеведение... Гомерические интеллектуальные претензии... Шаманские заклинания духов... Ни в грош не ставит русскую совесть... Морализм, выросший на базе нигилизма... Освящает своим престижем самые порочные идеи, затаенные в русском мозгу... Неутолимая страсть к политическому пророчеству с инфантилизмом... Потеря художественного вкуса... Несложный писатель... Устройство сознания очень простое и близкое подавляющему большинству, отсюда общедоступность. (Вот это их и бесит. А я в этом и задачу вижу). Фанатик, мышление скорее ассоциативное, чем логическое... Пена на губах, пароксизм ненависти... Политический экстремист... Волк-одиночка... Маленький человечек, мстительный и озлобленный... Взращенный на лести... Ходульное высокомерие... Одинокий волк, убежавший из стаи... Полностью утратил контакт c реальностью... Лунатик, живущий в мире мумий... Легко лжет... Пытается содействовать распространению своих монархических взглядов, играя на религиозных и патриотических чувствах народа (ну, буквально из "Правды")... Пришел к неосталинизму... Его сталинизм полностью сознательный... У Ленина и Солженицына абсолютно одинаковое понимание свободы... По его мнению коммунистическая система не подходит России только из-за того, что она нерусская (а не из-за того, что атеистична и кровава)... Капитулировал перед тоталитаризмом... Яростный сторонник клерикального тоталитаризма... Аятолла России... Великий Инквизитор... Солженицын, пришедший к власти, был бы более опасным вариантом теперешнего советского режима... Его поведение запрограммировано политическими мумиями, которые однажды уже поддержали Гитлера (отчего не самим Гитлером?)... Опасность нового фашизма... В его проповедях и публицистике - аморальность, бесчестность и антисемитизм нацистской пробы"... и наконец: "Идейный основатель нового ГУЛага"...
И все это написано не замороченными иностранцами, но моими, так сказать, так сказать... соотечественниками. И так нарастал от года к году раздраженный оскорбленный тон плюралистов, что даже этих, кажется уже высших, обвинений им казалось мало - и стали лепить больше по личной части: "...Ослепление рассудка... Помрачение рассудка ослабило моральные тормоза... Наведенное безумие... Удар славы тем сильнее раскалывает голову, чем менее плотно ее нравственное наполнение..."
И требовали, чтоб я наконец замолчал, не выступал перед Западом! (Уж я ли не молчу? Не управляемся отказывать всем западным приглашениям.) И прямо так и вопрошали: зачем я выжил? - и на войне, и в тюрьме, и сквозь рак. И объявляли меня - уже вполне конченным (мыши кота).
И - как ни перемывали в сплетнях мои собственные признания! - как будто они первые дознались, открыли. Ни одна моя покаянная страница не осталась без оживленного обтанцовывания, на каждую находились низкие оппоненты, кто выплясывал, скакал, указывал, торжествовал, как будто я скрывал, а он разоблачил. (А ведь среди этой публики - и писатели есть. И как же они себе мыслят литературу без признаний?)
А в левом американском "Диссенте" шустрая чета приоткрыла опасную связь: "Отрицательные черты Солженицына являются чертами России, и расхождения с ним его либеральных оппонентов относятся не к нему, а к самой России... Читатели могут любить или не любить Солженицына, но это равносильно любви или нелюбви к его стране... Связь с отечеством его не прервана, а скорей усилилась изгнанием, подобно тому как - (оцените сравнение) - части раздавленного червя извиваются, пытаясь соединиться." (X, стр. 158-160. Разрядка Солженицына; выд. Д. Ш.).
В последнем отрывке, в выделенных не Солженицыным, а мною словах, я вижу не обвинение, а - против воли и замысла пишущих, вопреки их ненависти и уродству образа, - похвалу писателю. Для кого не честь - быть отождествленным со своей страной - не с режимом, не с властью, а именно со страной, которая, будем надеяться, сквозь все пройдет и выживет, выздоровеет, во что верит и Солженицын? Что до оценки сравнения, то, на мой взгляд, сравнение хромает на обе ноги: "части раздавленного червя", извиваясь, не пытаются соединиться. И связи между ними нет ровно никакой. Сравнение это передает только отвращение пишущих - к России и к Солженицыну.
Совершенно беспочвенны и широко распространенные рассуждения о сходстве Солженицына с Лениным. Различно их отношение к свободе: для Солженицына это личный ежечасный и непрерывный выбор на основании моральной ответственности, при наличии заповеданных Богом и подсказанных совестью моральных критериев. Для Ленина свобода - смутный и отдаленный финал эпохи насилия и принуждения, призванных переделать человеческий материал сообразно критериям коммунистической партии.
Противоположно их отношение к морали, к нравственности. Ленин наиболее полно и концентрированно определил свое отношение к этим понятиям в речи на III Всероссийском съезде Российского коммунистического союза молодежи 2 октября 1920 года (ПСС, т. 41, стр. 298-318). В ее многочисленных публикациях эта речь именуется "Задачи союзов молодежи".
Утверждая наличие особой, коммунистической, нравственности, Ленин ставит прямой вопрос:
"В каком смысле отрицаем мы мораль, отрицаем нравственность?
В том смысле, в каком проповедовала ее буржуазия, которая выводила эту нравственность из велений бога. Мы на этот счет, конечно, говорим, что в бога не верим, и очень хорошо знаем, что от имени бога говорило духовенство, говорили помещики, говорила буржуазия, чтобы проводить свои эксплуататорские интересы. Или вместо того, чтобы выводить эту мораль из велений нравственности, из велений бога, они выводили ее из идеалистических или полуидеалистических фраз, которые всегда сводились тоже к тому, что очень похоже на веления бога.
Всякую такую нравственность, взятую из внечеловеческого, внеклассового понятия, мы отрицаем. Мы говорим, что это обман, что это надувательство и забивание умов рабочих и крестьян в интересах помещиков и капиталистов.
Мы говорим, что наша нравственность подчинена вполне интересам классовой борьбы пролетариата. Наша нравственность выводится из интересов классовой борьбы пролетариата" (Ленин, ПСС, т. 41, стр. 309).
Он настойчиво, несколько раз повторяет:
"...для нас нравственность, взятая вне человеческого общества, не существует; это обман. Для нас нравственность подчинена интересам классовой борьбы пролетариата.
А в чем состоит эта классовая борьба? Это - царя свергнуть, капиталистов свергнуть, уничтожить класс капиталистов.
...Мы говорим: нравственность это то, что служит разрушению старого эксплуататорского общества и объединению всех трудящихся вокруг пролетариата, созидающего новое общество коммунистов.
Коммунистическая нравственность это та, которая служит этой борьбе, которая объединяет трудящихся против всякой эксплуатации, против всякой мелкой собственности, ибо мелкая собственность дает в руки одного лица то, что создано трудом всего общества" (Ленин, ПСС, т. 41, стр. 310-311).
Пройдет всего полгода, и с введением НЭПа мелкая собственность перестанет быть категорией безнравственной, а за недавние бесчеловечные крайности в политике "военного коммунизма" ответят наиболее ревностные исполнители вчерашних лозунгов Ленина, освобожденные им от "химеры совести" (Гитлер). Между тем они всего-навсего дисциплинированно исполняли следующее назидание Ленина:
"Когда нам говорят о нравственности, мы говорим: для коммуниста нравственность вся в этой сплоченной солидарной дисциплине и сознательной массовой борьбе против эксплуататоров. Мы в вечную нравственность не верим и обман всяких сказок о нравственности разоблачаем" (Ленин, ПСС, т. 41, стр. 312-313).
Надо ли снова приводить цитаты, для того чтобы показать, как в творчестве Солженицына торжествуют эти ненавистные для Ленина "сказки" о совести, справедливости, морали, нравственности, выведенные "из велений бога", "из внечеловеческого, внеклассового понятия", "из идеалистических или полуидеалистических фраз ...что очень похоже на веления бога" (сохраняем орфографию Ленина)? В своем отношении к морали и нравственности Ленин и Солженицын - антиподы, представляющие два взаимоисключающих взгляда на них: Ленин - крайний политико-прагматический релятивизм, не ставящий никаких преград ни лжи, ни насилию; Солженицын - оценку всех земных деяний в системе отсчета, проистекающей из высшего, вневременного и безотносительного Божественного Источника.
Можно усмотреть некоторую аналогию в поглощении обоих своими задачами, но задачи эти принципиально различны. Ленин всегда воюет за власть своей партии, за сохранение и укрепление этой власти, и любые исторические экскурсы для него - маневры этой войны. Любой его спор подчинен не отысканию истины, а целям все той же борьбы за власть. Солженицын погружен в историю ради постижения того, что произошло с его страной. Его приковывают к себе веерa возможностей, возникавших перед Россией в критические моменты ее исторического бытия, начиная с эпохи великих реформ Александра II, и он ищет среди этих возможностей ту, которая могла бы уберечь его родину от падения в тоталитарную бездну. Он ищет в прошлом и прообразы возможного будущего. Он видит странное и угрожающее сходство между предреволюционной Россией и нынешним Западом и пытается открыть последнему это сходство, чтобы Запад успел от него уйти. Занятия Солженицына ни в чем не сродни занятиям Ленина, прежде всего политическим. Исследователи и единомышленники писателя не связаны никакой партийной порукой и лишь в немногих случаях знакомы с ним и друг с другом лично. Вполне понятно поэтому недоумение и негодование Солженицына, звучащие в следующих словах:
"И усвоили, и печатно употребляют как самоясное выражение - 'люди Солженицына,' - то есть как будто мною мобилизованы, обучены, и где-то существуют, и тайно действуют страшные когорты. Да очнитесь, господа! Если бы я непрерывно ездил на конференции, как вы все это делаете, всё организовывал бы комитеты, или пристраивался бы к госдепартаментским, как вы этим заняты! - но я заперся на 6 лет для работы и даже трубку телефонную в руки не беру никогда. Да у вас переполох от ненависти и страха" (X, стр. 160).
Замечу, однако, что речь идет ниже далеко не обо всем свободно написанном по-русски с 1950-х гг., а лишь о некоей броской, но не преобладающей части этой большой палитры, когда Солженицын разочарованно заключает:
"Так с удивлением замечаем мы, что наш выстраданный плюрализм - в одном, в другом, в третьем признаке, взгляде, оценке, приеме - как сливается со старыми ревдемами, с "неиспорченным" большевизмом? И в охамлении русской истории. И в ненависти к православию. И к самой России. И в пренебрежении к крестьянству. И - "коммунизм ни в чем не виноват". И "не надо вспоминать прошлое". А вот - и в применении лжи как конструктивного элемента?
Мы думали - вы свежи, а вы - всё те же" (X, стр. 160).
Кто как. И написано, и напечатано неподцензурно за все советские годы по обе стороны то менее, то более плотного государственного рубежа достаточно много непреходяще ценного, для того чтобы плюрализм без кавычек - как принцип разнообразия мнений и свободы самовыражения - был еще раз оправдан. Но только без "применения лжи как конструктивного элемента". К Солженицыну же ложь применяется непрерывно. В своем напряженном писательском уединении, которое граничит с затворничеством, он мало общается с людьми, редко имеет досуг для писем. Может быть, и это плодит обиды и домыслы, предопределяет человеческие потери. Но взятая Солженицыным на себя гигантская творческая задача диктует ему, по-видимому, вынужденную готовность к этим потерям.
( О настоящем и будущем возвращенного Горбачевым в Москву А. Д. Сахарова мы здесь размышлять не станем.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Urbi et Orbi
Жизнь продолжается, а в книге необходимо в какой-то момент поставить последнюю точку. Между окончанием книги и ее выходом в свет произойдут многие события, на которые автор уже не сумеет отозваться: книга будет в руках издателей, а затем - читателей. Мы не исследовали в ней ни публицистических книг Солженицына ("Архипелаг ГУЛаг" и "Бодался теленок с дубом"), ни публицистических глав "Красного колеса": для этого понадобились бы годы работы и тома текста. Но и рассмотренное нами свидетельствует: перед нами писатель, чей опыт и чьи мысли об этом опыте бесценны не только для его родины, но и для всего человечества. Отсюда название этой книги: "Городу и миру" - "Urbi et Orbi".
Сегодня на родине Солженицына и во многих странах, следующих или вынужденных следовать советским путем, нельзя открыто читать его книги. Но их можно читать на Западе и во многих странах "третьего мира". И это чтение на соответствующих языках могло бы сослужить человечеству великую пользу, если бы не те предостерегающие от доверия к Солженицыну ярлыки, которые лепят на него поверхностные или недобросовестные ценители его творчества. Я не говорю о полемике по поводу художественных достоинств "Красного колеса", представляющей диаметрально противоположные мнения. Но Солженицына сплошь и рядом изображают реакционером, ретроградом и шовинистом-ксенофобом, в то время как перед нами религиозный моралист, либерал в классическом смысле этого слова и убежденный центрист в политике.
Но понятие "центрист" в приложении к Солженицыну должно быть дополнительно оговорено и осмыслено. Пребывание в центре политического и мировоззренческого спектра данного общества слишком часто связывается в представлении наблюдателей и в реальности с отсутствием четкой позиции, с пассивностью, с колебаниями то вправо, то влево (последнее - чаще, ибо левый край сегодня как правило и активней и массивней правого), с политической бесхарактерностью и расплывчатостью. Солженицын в "Красном колесе" и в публицистике беспощадно обнажил эти качества центристов XX века - российских дооктябрьских (с октября 1917 года началось их истребление и частичное изгнание) и современных западных. Вместе с тем он настойчиво говорит о желательности "средней линии" политического поведения. Что он при этом имеет в виду? Прежде всего - линию очень четкую, самостоятельную, не поддающуюся искажающим инородным влияниям и притом способную учесть и освоить все ценное, что есть в других течениях общественной мысли и политических движениях. Поведение активное и последовательное, цель которого - сочетание устойчивости человеческого и общественного бытия с необходимыми переменами и развитием. Идеал такого центризма - гражданская, личная и экономическая свобода, не переходящая в разрушительную потребительскую эйфорию, в преступное своеволие и разнузданность, терроризирующие нынешний мир.
Солженицыну по душе работоспособный, мускулистый и энергичный центризм (может быть, к нему приближаются, не всегда последовательно, Р. Рейган и М. Татчер), способный реализовать свои идеалы и цели и защитить их от агрессии извне и изнутри своего общества. Основа такого движения для Солженицына духовное просветление, моральное самосовершенствование, неустанный нравственный рост всего общества (каждого человека) на религиозной основе. Но и соответствующее законодательство, и соответствующая линия поведения исполнительной и судебной власти.
У Солженицына нет полной уверенности, что человечество нащупает этот спасительный путь, но у него есть надежда на это. И есть убеждение, что иначе миру сему - погибель.
Горячее всего Солженицын надеется на то, что коммунистическое затмение сойдет с его родины. Как это ни парадоксально звучит, одним из самых главных показателей органичности или косметичности перемен, происходящих в Советском Союзе, является отношение кремлевских правителей к творчеству Солженицына в его полном объеме. Если все, что написано Солженицыным, вернется на его родину и будет там издано массовыми тиражами, это будет означать, что КПСС отказалась от той "монополии легальности" (Ленин), которая была краеугольным камнем ее господства семьдесят лет. Дело в том, что творчество Солженицына полностью отрицает партийную версию мировой, русской и советской истории, партийное толкование революции, коммунизма и социализма, партийный муляж Ленина. Солженицын отвергает мировоззрение, тактику и стратегию коммунизма как в его наиболее общих принципах, так и во всей бытовой конкретности этого движения и учения. Взамен Солженицын формулирует свое толкование исторических событий и общественных течений, свою систему ценностных координат. Оставаясь самими собой, вручить своим подданным феномен, имя которому - творчество Солженицына, правители СССР не могут. Это породило бы в подвластном им обществе необратимые мировоззренческие процессы. Духовная ночь, семьдесят лет стоящая над народами СССР, начала бы рассеиваться: вернув Солженицына, не было бы причин не возвратить других, тоже полностью.
Насколько реален такой поворот событий, пусть судит читатель.
6 сентября 1987 года
POST SCRIPTUM
Когда была уже набрана эта книга, увидели свет материалы, не коснуться которых при технической возможности сделать это в книге о публицистике Солженицына нельзя. Я имею в виду интервью писателя западногерманскому журналу "Spiegel" (№ 44 от 26 октября 1987 г., стр. 218-251) и юбилейный доклад Горбачева к семидесятилетию октябрьской революции, опубликованный в советских газетах 3 ноября 1987 года. Что связывает, а точнее противопоставляет друг другу эти материалы, мы увидим в дальнейшем. Сначала обращусь к первому из них.
Интервью, взятое у Солженицына Рудольфом Аугштейном, еще не опубликовано по-русски. Цитировать Солженицына в обратном переводе с иностранного языка на русский невозможно. Поэтому я буду пересказывать слова Солженицына по возможности близко к тексту, как и реплики его собеседника.
Разговор посвящен, в основном, циклу романов "Красное колесо", что и отмечено в подзаголовке интервью. Но слова, вынесенные в его заголовок, набранные крупным шрифтом и принадлежащие Солженицыну, относятся к восприятию его творчества разноязычной критикой и потрясают своим трагизмом: "Man lugt uber mich wie uber einem Toten" - "Обо мне лгут как о мертвом" - иначе эти слова перевести невозможно. Солженицын произносит их в следующей связи: размышляя об имперских амбициях Петра I, который втиснул в двадцатилетний срок преобразования, требовавшие, по убеждению Солженицына, двухсот лет естественного развития, писатель рекомендует себя вообще не сторонником эскалации имперской власти. Я не знаю, что Солженицын имел в виду: свою приверженность к развитию России преимущественно в ее этнических границах или к истинно равноправному федеративному объединению ряда граничащих наций. Но в этой точке беседы Аугштейн заметил, что Солженицына считают на Западе "великодержавным шовинистом". И именно по этому поводу Солженицын в двух репликах подряд повторил, что о нем "лгут как о мертвом". Упорное стремление как набирающих силу русских шовинистов ("Память" и близкие к ней лица и течения), так и ряда альтернативных авторов изобразить Солженицына великодержавным шовинистом - часть этой лжи. К такому выводу привело нас непредвзятое прочтение публицистики Солженицына, и я рада, что он декларативно констатирует тот же вывод. Но до чего же горестно звучит эта констатация: "Обо мне лгут как о мертвом". Может быть, она кого-нибудь устыдит - как из числа хулителей, так и из клики тенденциозных и недобросовестных эпигонов, бесцеремонно эксплуатирующих часть идей Солженицына в целях глубоко ему чуждых.
Второй пример лжи, не предвидящей отпора, лжи "как о мертвом", связан со статьей "Наши плюралисты".
Аугштейн хорошо знаком с расхожим стереотипом идеологического образа Солженицына, кочующим из эмигрантской прессы в западную и обратно. Поэтому в конце беседы он задает писателю вопрос об его отношении к плюрализму взглядов и мнений. Солженицын отмечает своевременность этого вопроса и рассказывает следующую историю: после смерти Генриха Бёлля "Der Rheinische Merkur" опубликовал его переписку с астрофизиком из Бохума Теодором Шмидт-Калером. Как писал Бёлль, его русские друзья сообщили ему, что Солженицын предал анафеме плюрализм, который он, Солженицын, считает наихудшим злом на свете. При этом Бёлль сослался на статью "Наши плюралисты", которой он сам не читал (она вышла на русском, английском и французском языках, но не была опубликована на немецком). Бёлля, которого Солженицын называет своим другом, информировали об этом его русские друзья, и он умер в убеждении, что Солженицын стал врагом плюрализма. Солженицына это крайне удручает.
Аугштейн замечает, что заголовок "Наши плюралисты" выглядит отстраняющим, создающим дистанцию. И Солженицын совершенно однозначно констатирует то, что мы предположили при разборе этой статьи. Он говорит: "Это же ирония". И далее замечает, что ни в одном месте статьи не выступил против плюрализма как такового, снова и снова подчеркивая сугубо иронический характер термина "плюралисты" в своей статье. По его словам, он хотел только показать одну определенную группу эмигрантов, которые настойчиво искажают русскую историю и при этом в отношении самих себя охотно пользуются термином "плюралисты". Значит, с нашей стороны не было ошибочным утверждение, что в статье Солженицына вокруг определения "плюралисты" везде ощущаются не поставленные автором кавычки. Аугштейн прямо спрашивает Солженицына, является ли тот сторонником свободы мнений в политической жизни. И Солженицын, ответив однозначно утвердительно, цитирует самого себя: "Да, разнообразие - это краски жизни, и мы их жаждем, и без того не мыслим" (X, стр. 134).
То, что Бёлль, мнение которого Солженицыну дорого, ушел из жизни, видя в нем врага плюрализма, нанесло Солженицыну несомненную травму, тем более глубокую, что объясниться уже нельзя.
Писатель приводит еще один неприятный для себя пример искажения его позиции прессой. В "Stuttgarter Zeitung" можно было прочесть, что Солженицын свою статью о так называемых "плюралистах" направил против евреев. Между тем в статье присутствует специальная оговорка: "...все говоримое тут о плюралистах отнюдь не относится к основной массе третьей, еврейской, эмиграции в Штаты" (Х, стр. 146). И Солженицын напоминает об этой оговорке Аугштейну, добавляя, что подавляющая часть еврейской эмиграции не согласна с группой, которую он критикует, а занимает собственную, противоположную позицию. Немецкая газета этого его замечания вообще не приняла к сведению; и она в своей интерпретации адресованности "Наших плюралистов евреям, к сожалению, не одинока. Заключая свой ответ на вопрос Аугштейна, Солженицын подчеркивает, что он протестует против такого ограничения плюрализма, когда ему говорят, что плюрализм должен царить лишь в строго заданных рамках, узаконивающих четко определенный комплекс идей, а вне этих рамок он неприемлем.
Аугштейн замечает, что такова была позиция Розы Люксембург, требовавшей свободы для инакомыслящих, но только внутри партии. И никакой свободы для некоммунистов. Напомню, что Бухарин в свое время требовал свободы дискуссии для руководящей элиты партии в сочетании с полным единомыслием на партийной периферии, не говоря уже о беспартийных. Сегодня (1987), на фоне появления в СССР все большего числа "неформальных объединений", особенно часто молодежных, в советской прессе все настойчивей звучат руководящие призывы и указания ввести рвущееся к жизни разнообразие в определяемые комсомолом и партией рамки. Мировое квазилиберальное мышление современности тоже имеет свой набор идеологических штампов, и Солженицын фактически отстаивает свое право мыслить шире этого стандарта воззрений.
Одним из таких выходов Солженицына за пределы квазилиберального комплекта идей является в его беседе с Аугштейном обращение к центральной для "Августа Четырнадцатого" теме Столыпина. Касаясь далеко не всех аспектов этого многопроблемного интервью, мы затронем тему Столыпина, потому что в ней раскрывается отношение Солженицына к либерализму как таковому - отношение, чуждое стандартизованному мышлению тех, кого он называет "плюралистами". Солидаризуясь со Столыпиным, необходимое предварительное условие фундаментальной либерализации российской жизни начала века Солженицын видит в экономической и гражданской эмансипации крестьянского сословия (Замечу в скобках: не существует ли некоей исторической симметрии и не является ли сегодня условием неподдельной, структурной либерализации СССР воссоздание класса индивидуального фермерства, свободного и кооперироваться, но по своему, а не по государственному усмотрению?).
Солженицын ставит вопрос о том, кто был в пореформенной России сторонником общинной системы землепользования, стеснявшей всякую личную экономическую инициативу, - кто был, следовательно, реакционером. И отвечает, что реакционерами были, во-первых, представители высших кругов, во-вторых, - социалисты, потому что община уже была прообразом колхоза, прообразом социализма. Либералы же, образованные слои пошли на блок с социалистами. Аугштейн обращает свое внимание на портрет Столыпина, висящий у Солженицына над столом. И Солженицын взволнованно говорит, что Столыпин возглавлял энергичную группу специалистов и государственных деятелей, хотевших разрушить систему общинного крепостничества. Столыпин стремился создать сельскохозяйственную систему западного типа с самостоятельными крестьянами, чему Солженицын горячо сочувствует, - где же здесь почвеннический консерватизм, который ему упорно приписывают? "Кто же здесь был либералом и кто реакционером? Столыпин был либералом!" - повторяет Солженицын, подтверждая очередной раз то, что мы выше говорили о характере его собственного центризма и либерализма. Он соглашается с Аугштейном в том, что Столыпина ненавидели крайне правые и крайне левые. Руководящая идея Столыпина состояла, по Солженицыну, в том, чтобы освободить крестьянина от экономической зависимости, - тогда бы он стал гражданином. Сперва нужно было создать гражданина - затем возникло бы гражданское сознание. На замечание Аугштейна, что в России не было среднего слоя (придающего, скажу от себя, социальной системе устойчивость), Солженицын отвечает, что потому Столыпин и создавал эту, в известной мере, новую систему единоличных хозяйств (хуторов, отрубов) "по западному образцу...".
Напомню, что, когда в 1927-1930 гг. Сталин полемизировал с Бухариным, главным доводом первого против продолжения НЭПа было утверждение, что еще немного - и "кулак" (прочно стоящий на ногах фермер) скажет: "Припустите меня к власти". Экономическая эмансипация привела бы к эмансипации гражданской и политической, от чего надежно страхует коммунистическую власть коллективизация сельского хозяйства при всей самоочевидности ее экономической нецелесообразности.
И снова, в конце своего рассуждения о судьбах российского и советского крестьянства, Солженицын объясняет, почему он столько внимания уделяет Столыпину и в этом разговоре, и в своей книге: по его представлению, это был настоящий либерал, который стремился раскрепостить экономику, а вместе с ней - и гражданское сознание. Трудно не оценить злободневности этих размышлений Солженицына для нынешней ситуации в СССР.
Обратимся к тому, что говорит Солженицын Аугштейну о своей публицистике и о своих романах.
По мнению Солженицына, политическая публицистика отличается от художественного произведения тем, что автор речи или статьи должен отстаивать одну определенную точку зрения. Тогда перед ним оказываются те или иные оппоненты, тоже отстаивающие свою определенную точку зрения, так что поневоле изложение позиции всегда будет идти по одной линии. Политическая публицистика линейна, в то время как художественное восприятие действительности объемно, предлагая даже не трехмерность, а десятки направлений мысли. Поэтому Солженицын, по его словам, в политической публицистике чувствует себя сильно стесненным, из-за чего он четыре с половиной года назад от нее отказался.
Что ж, можно только глубоко пожалеть об этом, потому что публицистика Солженицына во всей ее совокупности представляет собой явление многомерное, многоаспектное, широкий и глубокий источник идей и преломлений действительности - источник, этой книгой отнюдь не исчерпанный. Но, пожалуй, наиболее горько заставляет сожалеть о себе тот факт, что Солженицын в этом интервью говорит о своем решении не продолжать эпопею "Красное колесо" дальше мая 1917 года. Вот как развивается в его разговоре с Аугштейном эта тема. Писатель замечает, что он как художник сказал о русском самодержавии, русском государстве и его обществе начала XX века вещи подчас куда более горькие, чем ему противопоставляют иные публицисты, причем публицисты в российской истории некомпетентные. Аугштейн отвечает на это вопросом о том, как получилось, что Россия оказалась в руках большевиков. Чтобы рассказать об этом, говорит Солженицын, он должен продолжить литературную серию своих исторических "узлов". Но одно замечание он делает тут же: он характеризует коммунизм как феномен, не ограниченный одной нацией. Коммунизм говорит об интернационализме, называет себя интернациональным и представляет собой, по определению Солженицына, не что иное, как интернационал-социализм. В этом определении (коммунизм интернационал-социализм) содержится и сближение большевизма с нацизмом, и одновременно их противопоставление друг другу по одному из ведущих признаков: и тот, и другой - социализмы, но один из них расистско-националистический, а другой - интернационалистский.
Далее следуют уже знакомые нам размышления Солженицына о том, что большевизму проложила дорогу февральская ситуация, полностью лабильная и анархическая, что аналогичные переходы произошли в ряде стран, что ход истории определяется совокупностью массы факторов... И вдруг - совершенно неожиданное заявление Солженицына о том, что такого огромного количества "узлов", которое он задумал ранее, он писать не должен. Сначала он ссылается на то, что в наше время люди меньше читают, что надо считаться с терпением читателей, затем - на свой возраст (Солженицыну 69 лет - так ли уж много?), не позволяющий ставить перед собой новые большие задачи. Но ведь задача показать октябрьские события 1917 года для Солженицына не нова, и материал для ее решения собирался писателем годами!
А далее сказано, что книга окончится описанием событий 5 мая 1917 года по старому стилю и что к этому времени Россия была готова к захвату ее большевиками, так что, дойдя до этой точки, писатель в известном смысле выполнил свою задачу.
Но ведь впереди еще остаются провалившийся июльский (по новому стилю) путч большевиков, корниловское движение и его роковое предательство Керенским, раздоры в среде большевиков перед переворотом - целый ряд моментов, когда весы истории колебались (в том числе, и после переворота), когда ход событий не был предопределен однозначно. И читатель-друг (а таковых - множество) с нетерпением ждет интерпретации этих событий Солженицыным.
Следующее высказывание Солженицына я приведу сначала по-немецки, как оно опубликовано, а затем - в буквальном его переводе, чтобы ни в чем не исказить его смысла.
"Naturlich hatte ich Lust, ware es sehr interessant weiterzuarbeiten: der Oktoberumsturz und was im Jahre 1918 kam. Aber dazu wird es nicht mehr kommen".
Вот буквальный перевод этих строк: "Естественно, мне хотелось бы и было бы очень интересно продолжить работу: октябрьский переворот и что произошло в 1918 году. Но до этого уже не дойдет".
Я с горечью отказываюсь от истолкования этих загадочных для меня слов.
Аугштейн задает Солженицыну вопрос о том, питал ли он когда-либо надежду, что советское государство с помощью интеллигенции изменится под властью сознательно действующего правителя. Но Солженицын, рассказывая историю своего отношения к режиму, оставляет этот вопрос без ответа.
Обращусь еще к одному моменту интервью. После того, как Солженицын решительно отказывается от приписываемой ему претензии быть первым и единственным правильным истолкователем российской истории XX века, настаивая лишь на твердости и определенности своих убеждений, Аугштейн спрашивает его, есть ли надежда, что он вернется назад, в Россию. И Солженицын (в очередной раз) отвечает, что все его книги вернутся на родину, что таково его твердое убеждение. Сегодня они, по его словам, текут на родину маленьким ручейком, но ему достоверно известно, что каждый экземпляр прочитывают, по меньшей мере, сто читателей - и очень интенсивно. "Каждый экземпляр!" - повторяет он.
"А вы сами?" - настаивает Аугштейн.
Солженицын, однако, отказывается гадать, доживет ли он до своего личного возвращения на родину. Раньше, чем его книги, он, по его глубокому убеждению, вернуться не может. Сначала должны вернуться его книги, а потом - он, повторяет он снова. И заключительное его замечание: книги неподвластны времени, а их автор ему подвластен.
Могут ли сегодня вернуться на родину Солженицына его книги - все, обязательно включая и публицистику?
Выше мной было сказано, что, оставаясь самими собой, вручить своим подданным целостный феномен, имя которому - творчество Солженицына, правители СССР не могут. Они ищут путей оздоровления социалистической ситуации - Солженицын эту ситуацию отвергает, от ее самых отдаленных литературно-теоретических истоков до ее отечественного и планетарного будущего.
Современная советская легальная публицистика, допущенная соизволением свыше, чтобы открыть народу глаза на то, в каком критическом состоянии принята новым руководством под свою власть страна, чтобы мобилизовать народ на задействование прекрасных потенций социализма, тоже опасна для режима, для строя. Само количество, само тематическое разнообразие этой лавины частных разоблачений и обличений подводит читателей к опаснейшей для социализма грани системного обобщения. Вплотную к нему подходят и некоторые публицисты, но не делают последнего шага: нельзя. Отсюда - изобилие в прессе руководящих окриков, велящих писать и о здоровых, перспективных, светлых чертах советского образа жизни, о достижениях "перестройки" и "ускорения". Дозволенная к прочтению, недавно еще запретная, художественная литература, как и драматургия, и кинопродукция, привязываются услужливой критикой в их обличительных тенденциях к определенным историческим лицам, к отдельным периодам, к издержкам в целом победного и положительного процесса. Неприятие не лиц и акций, а процесса как целого, системы и - тем более - теории как таковых гнездится в глубоком подтексте многих ныне легализуемых произведений и может быть воспринято или не воспринято адресатом. Послание же Солженицына читателю переводит писательское неприятие учения и системы как таковых из подтекста в текст. Он необратимо перешагивает вместе с читателем через грань между частным случаем и обобщением, бесповоротно отказывая марксизму-ленинизму, коммунизму, социализму в их претензиях на историческую правоту, на возможность, оздоровившись, осчастливить народы СССР и человечество.
Между тем юбилейный доклад Горбачева 2 ноября 1987 года показал, что Кремль не отказывается ни от одной из этих претензий. Если ко всему созданному до сих пор Солженицыным можно поставить эпиграфом призыв "Жить не по лжи", то все содержание этого установочного выступления Горбачева в его полном, исчерпывающем объеме укладывается в одно короткое слово "ложь". Лишь два сравнительно второстепенных момента омрачают ликующую победную реляцию, безоговорочную апологию теории и практики марксизма-ленинизма в СССР и на всей планете, провозглашенные Горбачевым в его речи. Первый из этих двух негативных моментов - внезапно нашедшее на Сталина затмение, заставившее его без вины репрессировать "многие тысячи коммунистов и беспартийных" ("многие тысячи", а не десятки миллионов, и в короткий период, а не - задолго до Сталина - с 1917-го по 1950-е годы массово, а затем выборочно). Второй печальный момент - конец брежневского правления, когда таинственным образом возник "застой", поставивший страну на грань кризиса. Все остальное было "прекрасно и удивительно" (по Маяковскому): и октябрьская революция, и гражданская война, и "военный коммунизм", и доля советского крестьянства, и коллективизация с индустриализацией, осуществленной рабами ГУЛага, и борьба Сталина с оппозициями, и его руководство в войне. Теперь главная задача - "развитие социализма, продолжение идей и практики ленинизма". "История у нас одна, она необратима. И какие бы эмоции она ни вызывала - это наша история, она дорога нам". И не руководство СССР претендует на то, чтобы навязать всеми средствами роковой опыт своей истории остальному человечеству, а "империалисты" и "неоколониалисты", обирающие "третий мир", угрожают явно и тайно бастиону светлого будущего планеты.
Несуществующая "действительность" описана Горбачевым в лучших традициях марксистско-ленинской фразеологии, вполне по Орвеллу. Реальность опущена и пренебрегнута. И опять мы приходим к выводу: в этой замолчанной реальности нет места книгам и публицистике Солженицына, а значит, и ему самому. Если Солженицын не выборочно, не искаженно, не в отдельных фрагментах, а целостно и свободно будет возвращен в отечественную реальность, это будет свидетельствовать, что изменилась сама реальность. Но тогда невозможны станут победные реляции, составленные в последовательных традициях орвелловской "новоречи", подменяющей действительность псевдожизнью и псевдоисторией. Время покажет нам, к чему мы близимся.
3 декабря 1987 года