Кроме односторонней эксплуатации ядерной угрозы, эффективнейшим инструментом психологического разрушения Запада, идеологической инфильтрации в его сознание является для СССР его агентура влияния и ее пропагандная активность. Эта же пропагандная активность при соответствующих акцентах и создает определенное настроение и внутри Союза. Поэтому Солженицын считает обязательным условием действительного детанта между Западом и СССР прекращение последним его антизападной пропаганды вне и внутри социалистического лагеря. Но Киссинджеру непонятно и это. Более того:

"Г-н Киссинджер не признает, что уступки вообще делаются. Оказывается, "западные страны и не ставили задачи идеологической разрядки" (то есть и не пытались устранить холоднейшую из холодных войн - а что же тогда?). Или (15 авг. 75): "не мы занимали оборонительные позиции в Хельсинки". Прошло три месяца, спросим: а кто же?..

Сам процесс сдачи мировых позиций таков, что носит характер лавинный: на каждом следующем рубеже трудней удержаться и надо сдавать все больше. Это видно по новой обстановке на целых континентах, по небывалому вылазу СССР в юго-западную Африку, по голосованиям в ООН" (II, стр. 233. Разрядка Солженицына).

Если в ближайшие годы чудом и непритворно не изменятся фундаментальные цели и принципы советской политики, внешней и внутренней, оправдается еще один мрачный прогноз Солженицына (как оправдались его самые ранние прогнозы, связанные с Парижскими соглашениями о Вьетнаме):

"Сам г. Киссинджер всегда имеет запасной выход - перейти в университет читать юнцам лекции об искусстве дипломатии. Но у государства США (как и у тех юношей) - запасного выхода не будет" (II, стр. 233).

Прошло более десяти лет с тех пор, как прозвучало это предостережение, но его актуальность, к сожалению, не ослабела.

Солженицын не устает говорить об эфемерности мира (отсутствия прямых боевых действий) на фоне чудовищного внутреннего деспотизма одной из противостоящих друг другу сторон. Его не колеблет в этом убеждении псевдомиротворческая морализаторская демагогия Киссинджера. Он констатирует:

"Есть еще излюбленный аргумент Г. Киссинджера: "В ядерную эпоху, говорит он, - не забудем, что и мир - нравственная категория". Да это справедливо и не только в ядерную эпоху, уж вот далась она г. Киссинджеру! - но если верно понимать мир как противоположность насилию, а не считать достижением мира камбоджийский геноцид и вьетнамские лагеря. А мир, который терпит любые свирепые формы насилия и любые массовые дозы его над миллионами, лишь бы это еще несколько лет не касалось бы нас самих, - такой мир, увы, не имеет нравственной высоты даже и в ядерную эпоху" (II, стр. 233-234. Курсив Солженицына).

Отметим, что во второй половине 1980-х гг. это утверждение стало на Западе общим местом во многих официальных и неофициальных речах и документах. Но многие ли помнят, что одним из первых его сформулировал и повторил многократно Солженицын?

Неоднозначность, неполная определенность ответа на вопрос о том, как практически Западу следует вести себя по отношению к его тоталитарным антагонистам, присутствует в интервью Солженицына журналу "Лэ пуэн" (Цюрих, декабрь 1975 года; II, стр. 238-249). Интервью взял Жорж Сюфер.

Не впервые вопросы интервьюера демонстрируют совершенно определенное отношение к Солженицыну некоторых достаточно массовых контингентов его новой среды. Характерно, что эти контингенты определяют себя как олицетворение всего "Запада", а свое восприятие Солженицына как всеобщее:

"То, что вы пишете, будет проникать в Советский Союз. Однако странно, что Запад, который принял Вас как героя, начинает потихоньку подозревать, что Вы - реакционер, что Ваши взгляды устарели и так далее" (II, стр. 246).

Мировосприятие Солженицына всегда многопланово. Постоянно имея перед своим внутренним взором сложнейшую трагическую живую картину российского прошлого, Солженицын с трепетом видит фрагменты этой картины в западном настоящем и устрашен вероятностью для Запада обрести в качестве обозримого будущего советскую ситуацию. Все, что он понял в прошлом, видит в настоящем и прозревает как возможность в будущем, он стремится сделать достоянием человечества, а не только своего народа. Он говорит:

"Русские знают, что я прав; люди на Западе этого еще не знают. Я, сам того не задумав, выполняю двойную задачу. Рассказывая историю России, я в то же время говорю Западу, что это может стать и его историей. Но такое предсказание будущего всем неприятно" (II, стр. 246).

Я надеюсь, что "русские" означают здесь не только этнических русских, но и представителей всех народов, прошедших сквозь российский и продолжающих идти сквозь советский опыт. К великому сожалению, и среди них далеко не все понимают побуждения и опасения Солженицына. Русский Синявский, еврей Померанц, метисы Наврозов и Войнович и многие другие одинаково глухи к тому, что говорит Солженицын, или слышат его не полностью и извращенно, а за каждым из них стоят многочисленные единомышленники.

Опасения Солженицына неприятны как Западу, так и части русских и русскокультурных западников; эти опасения психологически, а также идеологически дискомфортны. Они часто противоречат преобладающим взглядам и настроениям. Это понятно не только Солженицыну, но и его интервьюеру. Приведу большой и очень насыщенный отрывок из их диалога:

- "Действительно, Вам это ставят в вину. Что Вы считаете, будто история повторяется, будто Западную Европу может постичь участь России двадцатых, тридцатых, сороковых годов.

- Я не специалист по Западу. Я наблюдаю Запад изнутри всего лишь два года. Я мог бы и не высказываться о нем. Но раз навсегда я положил себе всюду говорить то, что считаю правдой. И вот она: западный мир подошел к решающему моменту. В ближайшие годы станет на карту существование цивилизации, которую Запад создал. Думаю, что он не отдает себе в этом отчета.

- На чем Вы основываете такое мнение?

- Не на экономических трудностях, которые Вы переживаете. Вы их преодолеете. И даже не на политическом кризисе, который Вы предчувствуете и который я резюмировал бы так: что станет с народами, у которых нет цели? Но я имею в виду то, что называется духовным кризисом. У вас уверенность, что демократии выживут. Но демократии - это острова, потерянные в необъятном потоке истории. Вода все время поднимается. Самые простые законы истории не благоприятствуют демократическим обществам. И эта очевидность не бросается Западу в глаза.

- Предположим, что Вы правы. В таком случае, ничего поделать нельзя, игра уже потеряна?

- Нет, она еще не потеряна. Но она может быть будет проиграна, потому что вы забыли значение свободы. Когда Европа взялась установить ее впервые, это было священное понятие, непосредственно вышедшее из христианского мировоззрения. Та свобода - служила возвеличению человеческого существа. Она обещала обеспечить выявление ценностей. Та свобода открывала путь добродетели и героизму. Но это все забыто. Время подточило ваше понимание свободы. Вы сохранили термин, но изготовили другое понятие: маленькую свободу, которая лишь карикатура большой; свободу без ответственности и без чувства долга, которая вывела вас, правда, на путь всеобщего благополучия. Но никто не готов умереть за эту свободу. Она полна трубных звуков, богатства и - пуста. Вы вступили в эпоху расчета - и не в состоянии бороться, жертвовать, способны только на компромиссы. Вы готовы уступить территорию, лишь бы ваше счастье продержалось там, куда еще не дошел противник.

- Должен ли Запад идти на риск большой войны ради свободы других?

- Не других - скоро своей собственной".

Казалось бы, здесь все ясно. Тем более, что ранее было сказано четко: "...в наш век без танков, самолетов и снарядов никаким духом не возьмешь" (II, стр. 178). Сила духа должна подвигать к сопротивлению, а не только к готовности умереть. Но тут же некий смысловой поворот, заслоняющий неутешительную, но простую и ясную мысль о том, что профессионального экспансиониста в конечном счете без готовности драться не остановить. И что драться лучше на возможно более ранних рубежах экспансии. По отношению к тоталитаризму и к терроризму попустительство приводит к тому, что неудержимо нарастает необратимость мирового историко-политического процесса, угрожающего демократии и всей западной цивилизации бесславной гибелью. Прежде, чем пробьет последний роковой час, следует собраться мыслями, духом и силами и защищать себя, защищая других. Но дальнейшее рассуждение Солженицына эту жестокую, неприятную для его западной аудитории ясность снимает:

"Но я сейчас говорю о духовной воле, а не о стратегии. Ни у моих друзей, ни у меня нет атомной бомбы, нет танков, нет пистолетов, ничего нет. Но в тот момент, когда сила воли в нас побеждает, когда мы рискуем жизнью, - мы наносим удар по огромной машине советской власти. Ни политические комбинации, ни военные не спасут вас. Внутренняя сила воли важнее любой политики. Если бы лидеры Востока почувствовали в вас хоть малейшее горение, хоть малейший жизненный порыв в защиту свободы, если бы они поняли, что вы готовы идти на смерть, чтобы эта свобода выжила и распространялась, - в эту минуту у них опустились бы руки. Каждый раз, когда вы выступали решительно - в Берлине, в Корее, вокруг Кубы, - каждый раз советское руководство отступало. Борьба происходит не между вами и ими, но внутри вас самих" (II, стр. 247-248).

Да, у инакомыслящих в тоталитарных странах ни атомной бомбы, ни танков, ни пистолетов (добавим сюда: чаще всего - ни организации, ни соответствующей задачам численности, ни опоры в массах) - "ничего нет". Только готовность погибнуть, но не изменить себе. Но у демократий Запада есть все, кроме решимости не отступать перед направленной (где бы она ни разворачивалась) на их уничтожение экспансией. Можно ли смешивать два столь различных феномена, как сопротивление одиночек или маленьких групп государственному тоталитарному деспотизму внутри своей страны и сопротивление государств агрессорам?

"Ни политические комбинации, ни военные не спасут вас..." А что же спасет?! Что должно вытекать из твердости, прозорливости и силы духа (все это - лишь предпосылки действия, а не действия), если не реальные и действенные политические и военные комбинации? "Лидеры Востока" должны почувствовать в лидерах и народах Запада не готовность пассивно "идти на смерть" (угандийцы готовно стояли в очереди к череподробильному молоту во времена Иди Амина), а готовность драться не на жизнь, а на смерть на рубежах нетоталитарного мира.

"Каждый раз, когда вы выступали решительно - в Берлине, в Корее, вокруг Кубы, - каждый раз советское руководство отступало." Несомненно. "Выступали решительно", однако с военной угрозой, с определенной военно-политической комбинацией, с готовностью драться. И Солженицын не приводит других примеров: невозможен пример чисто духовного, не подкрепленного готовностью сопротивляться физически государственного противостояния агрессии. Не исключено, что писатель не может позволить себе декларативной однозначности в этом вопросе, чтобы не прослыть подстрекателем. Но это вносит существенный элемент неопределенности в его позицию.

"Борьба происходит не между вами и ими, но внутри вас самих". Эта фраза соответствует действительности лишь постольку, поскольку борьба носит преимущественно односторонний характер: тоталитаризм наступает физически и (может быть, это - главное) идеологически, а демократия почти что не защищается ни в одной из этих двух плоскостей. Внутри разноречивого демократического общественного сознания борются две тенденции: сопротивляться (а, возможно, даже и наступать) или не сопротивляться тоталитаризму в обеих плоскостях: физической и пропагандистской. Но волей-неволей в разных аспектах своего существования демократия уже втянута в эту борьбу. И Солженицыну это ясно. Кому он желает победы - самоочевидно. Несколько раньше интервьюер говорит:

"Демократии действительно огромные рыхлые объекты. Но иногда они просыпаются, и те, кто недооценили степень их решимости, платят за это своей головой. В конце концов, они взяли верх над Гитлером" (II, стр. 248).

И Солженицын отвечает:

"Хотелось бы верить, что вы правы. Но когда я смотрю на Запад, меня начинает преследовать ощущение, что все это я уже когда-то видел. Мы прошли черезо все, что вы переживаете сейчас. В России конца прошлого века были, как вы помните, террористы. И интеллигенция встрепенулась, бросилась спасать их, когда их вылавливала полиция. Так началось. Эта начальная слабость и обошлась нам во много миллионов жертв. Вы признаете, что сегодняшнее у нас жестоко, но о своей свободе вам кажется, что она завоевана раз навсегда, и поэтому вы позволяете себе ею пренебрегать" (II, стр. 248),

Первая фраза этого ответа ("Хотелось бы верить, что вы правы"), равно как и последняя (о западном пренебрежении своей свободой), очередной раз демонстрирует антитезу широко распространившейся точке зрения, что Солженицын - противник общественной и личной свободы. Он проповедник ее нравственного самоочищения, духовного возвышения и обороноспособности. Чуть выше сказано:

"Истинная свобода - это как бы лестница Иакова. Она позволяет своим слугам взойти выше нее" (II, стр. 248).

Пример из российской истории свидетельствует о необходимости, по Солженицыну, силовых (в данном случае - репрессивных) приемов борьбы против насильников. В отношении к террористам (в отличие от русских террористов конца прошлого - начала этого веков, ныне создавших мировой интернационал террора) "начальная слабость" (добавлю от себя: в том числе и в остро болезненном вопросе спасения заложников) подводит нас к страшной грани необратимости террористического наступления на демократию.

Ж. Сюфер спрашивает:

"Не считаете ли Вы, что русский человек вытеснен советским человеком?" (II, стр. 249).

И Солженицын, не принимающий версии безнадежного духовного вырождения своего народа, отвечает:

"Вы не знаете и мир не знает, что такое было сопротивление русского и украинского народов(. Я буду об этом писать: армии крестьян шли с вилами на пулеметы. Горы убитых. И это повсюду. Нас раздавили, размозжили, но на Западе весьма слабое представление об этом. Правда, русский народ как ковыль - он гнется под ураганом, но крепко врос корнями в землю. И - мы еще живы((. Моральный упадок у нас отрицать нельзя. Но и духовное сопротивление народа еще хранит надежду. Многое зависит от вас: от этого маленького кусочка Западной Европы, который боится, что ему не хватит нефти, от этой огромной Америки, которая не перестает думать о себе. Коммунизм - это не русское, но мировое явление. Он засел в России, он использовал Россию. Он может так же вселиться завтра к вам и использовать вас. И человеческий род отступит дальше" (II, стр. 249).

После этого страшного прогноза невозможно не воскликнуть вместе с интервьюером: "Что же делать?" (II, стр. 49).

Не нам решать за Солженицына, что ему следует говорить и о чем молчать. Но не исключаю, что именно в этой точке беседы можно было однозначно ответить: не отступать ни на одном из существующих сегодня рубежей некоммунистического мира; помогать всеми силами тем, кто ведет борьбу против наступления тоталитаризма в зонах его господства и военной экспансии; нигде ни на миг не отказываться от борьбы идей, от информационного поединка с бессонной и мощной коммунистической пропагандой и дезинформацией. Все это и следует из подтекста ответов Солженицына Ж. Сюферу и многих других выступлений. Но текст звучит так:

"Таинственным образом все зависит от личной решимости каждого из нас. Никогда еще будущность планеты настолько не зависела от человека. Думаю, что первое правило для всех, это - не принимать лжи; как у нас, на Востоке, так и у вас, на Западе. Говорить правду - это значит возрождать свободу. Не считаясь ни с давлением, ни с интересами, ни с модами. А если кто пожимает плечами, повторять ее еще раз. Те, кто пожимают плечами, услышав рассказы о трагедии такого объема, как в СССР, сознательно или несознательно соучаствуют палачам. Вы вовлечены в жесточайшую борьбу, а ведете себя, будто вопрос идет о партии пинг-понга. Вы можете устоять, если ваша решимость будет несомненная, явная. Иначе - станет слишком поздно" (II, стр. 249).

Беседа на этом кончается, но так и кажется, что на устах интервьюера замирает вопрос: несомненная решимость - на что?

Западных интервьюеров Солженицына так же, как и многих эмигрантов, высланных или вырвавшихся из СССР, занимал после изгнания писателя вопрос, предложенный ему М. Чарлтоном в Лондоне 22 февраля 1976 года в телеинтервью компании ВВС (II, стр. 250-264). В интерпретации Чарлтона этот вопрос звучит так:

"Когда г-н Брежнев и Политбюро Советского Союза решили выслать Вас за границу вместо того, чтобы снова отправить в концлагерь, они вероятно считали, что Вы принесете меньше вреда советскому государству, находясь за пределами СССР, чем в самой стране? Считаете ли Вы, что время покажет оправданность их суждения?" (II, стр. 250).

Солженицын прежде всего отказывает Брежневу и политбюро ЦК КПСС в свободе выбора, в том, как с ним поступить:

"В Вашей постановке вопроса содержится некоторая неправильность: ставя так вопрос, мы предполагаем, что политбюро - всемогуще и независимо в своих решениях, что оно могло так решить, а могло решить иначе. Надо сказать, что в момент моей высылки создалась совсем необычная обстановка (я об этом писал уже). Осенью 73-го года поддержка западного общественного мнения Сахарову и мне в нашем, как я его назвал, "встречном бою" была до такой степени сильна, до такой степени тверда, как Запад уже давно не проявлял такой твердости и такой настойчивости, - и советское политбюро просто испугалось. Оно не имело полной свободы выбора - держать меня в тюрьме или выслать, они просто испугались этого гнева, этой бури возмущения на Западе, и вынуждены были уступить. Поэтому я думаю, что сейчас, если они и раскаиваются - а скорей всего раскаиваются - то все же помнят, что у них и выбора особенно не было. Это тот редкий момент, когда Запад проявил небывалую твердость и заставил их отступить" (II, стр. 250).

Итак, неожиданная, с 1920-х гг. не применявшаяся, сравнительно гуманная мера политбюро (высылка инакомыслящего за границу) целиком относится Солженицыным на счет Запада.

Надо отметить, что Политбюро и его очередные фюреры постепенно выработали в своем сознании существенный иммунитет против западных кампаний в защиту инакомыслящих. Впрочем, как знать? Может быть, если бы не многократные волны западных выступлений в защиту Сахарова и других репрессируемых в СССР, судьбы некоторых из них были бы куда страшнее. Но у М. Чарлтона, как и у ряда других наблюдателей и исследователей творчества и судьбы Солженицына, есть свой ответ, достаточно горький для Солженицына: советские вожди справедливо предполагали, что Запад писателя не поймет и не примет, и он, как выразился однажды сам Солженицын, "растворится в иноземном тумане" с минимальным ущербом для СССР. Этот ответ, к счастью, не предугадал той огромной исследовательской, издательской (серии ИНРИ и ВМБ и собственные сочинения) и, главное, далеко не всеми по достоинству оцененной литературной работы, которую выполняет Солженицын прежде всего для своей страны и которая насыщает высоким смыслом его жизнь в изгнании. Он не раз говорил, что намерен вернуться в Россию при первой возможности издать там свои книги (или в книгах - после своей смерти). И это, несомненно, произойдет. Сейчас, однако, мы говорим о взаимоотношениях между Солженицыным и его западной аудиторией. Эти взаимоотношения не вызывают у писателя оптимизма. Он отвечает Чарлтону:

"Да, если посмотреть с этой стороны... Вы правы. Предупреждения мои и других, Сахарова, очень серьезные предупреждения непосредственно из Советского Союза - пропадают более, чем наполовину, попадают как бы в глухую среду, не желающую их воспринять. Я раньше все-таки надеялся, что жизненный опыт можно передать от нации к нации, от личности к личности, но я начинаю сомневаться в этом. Может быть, всем суждено все пережить и только тогда понять" (II, стр. 251).

И далее:

"Наш жизненный опыт существенно важен для Запада, но я не уверен, что вы способны его перенять, не пережив сами все до конца на себе" (II, стр. 251).

У Чарлтона характерное для Солженицына сопоставление российского прошлого с западным настоящим вызывает недоумение, и он задает вопрос, занимающий многих других собеседников и читателей Солженицына по обе стороны занавеса:

"Дайте пример, что именно Вы имеете в виду, говоря, что русский опыт сейчас повторяется на Западе?" (II, стр. 251).

Мы уже рассмотрели некоторые ответы Солженицына на этот вопрос. Приведем еще один - из наиболее обстоятельных:

"Например, утерю ведущего интеллектуального положения старшим поколением в пользу младшего, когда неестественным образом младшая часть общества, имеющая наименьший жизненный опыт, больше всего влияет на направление общественной жизни. Затем - можно сказать, что создается некоторый поток века, поток общественного мнения, так что люди с авторитетом, видные профессора, ученые, стесняются спорить, даже когда они имеют другое мнение; считается неудобным противопоставлять свои аргументы: как бы не попасть в неловкое положение. Затем - характерна утеря ответственности при наличии свободы. Ну, допустим, пресса, публицисты... Обладая большой свободой (кстати, в России свобода прессы была очень велика, - Запад имеет весьма превратное представление об истинном состоянии России до революции), журналисты, публицисты теряют чувство ответственности перед историей, перед своим народом. Затем - всеобщее восхищение революционерами, и тем большее, чем они более крайние. У нас в России был почти - ну, если не культ террора в обществе, то была яростная защита террористов: благополучные люди, интеллектуальные, профессора, либералы тратили большие усилия, даже ярость и гнев на защиту террористов. И затем паралич правительственной власти. Я мог бы еще много таких черт аналогичных..." (II, стр. 252).

Можно добавить сюда еще одно общее обстоятельство, не осуждаемое социально активной частью общества с достаточной энергией: стремление шумных экстремистских кругов действовать только радикально-революционными методами. Экстремисты упорно игнорируют тот многообещающий факт, что в их обществах наличествует открытая ситуация, допускающая весьма ценные мирные преобразования. Экстремисты не верят в эволюцию или считают ее слишком осложненной и медленной. Но парадоксальность положения заключается в том, что на самом деле у экстремистов, как у прежних, российских, так и у нынешних, западных и "третьего мира", нет конструктивной программы. Ими движет утопия. Строй, которого они жаждут добиться "в предстоящих кровавых конфликтах" (К. Маркс и Ф. Энгельс), опирается на социалистические иллюзии, всегда приводящие к результатам, противоположным задуманному. Россия (СССР) и ряд других стран уже испытали на себе этот парадокс - значительная часть западных обществ и стран "третьего мира" зачарованно стремится в ловушку утопии. И в обоих случаях претендующие на интеллектуальную и политическую элитарность слои общества в большинстве своем тоже пренебрегают возможностями мирной поступательной эволюции и идут на поводу у беспочвенных экстремистов.

Если, однако, до западных адресатов "очень серьезных предупреждений" Солженицына, Сахарова и других доходит хотя бы около половины таких высказываний, это оправдывает усилия предупреждающих. Солженицына и Сахарова всегда переводят на иностранные языки, и отзвуки их выступлений постоянно слышны в суждениях наиболее прозорливых людей Запада.

Именно здесь, в лондонском телеинтервью 22 февраля 1976 года, прозвучали знаменательные слова Солженицына, которых не хотят почему-то слышать его обвинители в антизападном обскурантизме:

"...я не критик Запада. Я повторяю, что большую часть жизни мы на Запад молились, обратите внимание - не восхищались, а молились. Я не критик Запада, я критик - слабости Запада. Я критик того у вас, что для нас непредставимо: почему так можно потерять душевную твердость, волю и, обладая свободой, так не ценить ее, то есть не желать идти за нее на жертвы" (II, стр. 254).

Солженицын решительно отказывается от трех "расхожих ярлыков", которые на него (общими усилиями части отечественных диссидентов и западной "media") налепили: от ярлыка врага Запада, от ярлыка апологета патриархальности и от ярлыка националиста (к последнему мы вернемся в следующей главе). После его страстного монолога с этими тремя отказами Чарлтон замечает:

"Да, Вы очень наглядно показываете, что не возвращаетесь назад к старому русскому империализму, но я не совсем понимаю, каким образом Вы идете вперед. Какой путь может вывести из этого мира напряжений и подавлений в Советском Союзе, мира, который Вы так выпукло описали? Если Запад не может помочь, какой путь открывается перед русским народом? Что будет?" (II, стр. 255).

У Солженицына нет однозначного ответа на этот вопрос: он (опять же вопреки одному из расхожих мнений о нем) не спешит в пророки. Он - человек, стремящийся исследовать для себя и других тенденции своего времени, его возможности, а не однозначно предсказать или предписать человечеству и своему народу какое-то будущее. Он говорит:

"Вы знаете, два года назад и три года назад был этот вопрос актуален, то есть можно было подумать, что нам, жителям Советского Союза, есть практический смысл обдумывать наш путь, потому что так много неполадок, так много неудач было у советского руководства, что придется уже не им, а нам самим искать выход. И я предполагал, что мы должны искать эволюционный путь, ни в коем случае не революционный, не - взрыв (тут мы с Сахаровым сходимся), - эволюционный плавный путь, как нам уйти из этой ужасной системы. Однако сегодня эти все вопросы потеряли практическое значение" (II, стр. 255).

Оторвемся на мгновение от 1976 года и перенесемся на одиннадцать лет вперед - в год, когда пишутся эти строки (1987). Сегодня в СССР происходит то, что ЦК КПСС называет "перестройкой", а советские люди и наблюдатели со стороны хотели бы назвать "оттепелью". Несколько расширены гласность и культурные возможности общества. Ослаблена литературная цензура. Ведется борьба против алкоголизма, аморализма и всевозможных уголовных, в том числе "экономических", преступлений. Узакониваются и одновременно берутся под более полный контроль некоторые, давно существующие, виды частной деятельности. На каких-то странных, невнятных обществу основаниях освобождается (без реабилитации!) часть политзаключенных. Условия в местах заключения, по-прежнему, ужасны. Господство единственной партии и единственной идеологии не поколеблено. Огосударствление экономики не пошатнулось. Внешняя политика нисколько не изменилась.

Солженицын говорит о своих и Сахарова размышлениях над тем, "как нам уйти из этой страшной системы", причем уйти "эволюционным плавным путем". Горбачев же озабочен, по-видимому, тем, как сохранить и усилить эту систему, может быть, сделав ее менее страшной для законопослушных граждан и "улучшив", "очистив", "оздоровив" (с точки зрения верхушки КПСС) ее "человеческий фактор". Цели, как видим, противоположные. Вопрос заключается в следующем: если даже эти малые послабления повысят незапланированную общественную активность в сферах духа и действия (а они, конечно, ее повысят) и это начнет угрожать главным устоям системы, дестабилизировать ее, чтo выберут правители: отход от системы или усмирение общества? Ответа на этот вопрос сегодня у общества еще нет. Пока же вернемся к Солженицыну 1976-го года. Он продолжает:

"За последние два года произошло ужасное: Запад сдал не только 4-5-6 стран, Запад отдал все мировые позиции, - Запад с такой стремительностью все отдавал, и с такой стремительностью укреплял нашу тиранию, что сегодня все эти вопросы в Советском Союзе практически закрылись. Сопротивление осталось, но я говорил уже не раз: наше сопротивление и наше духовное возрождение, как всякий духовный процесс, - медленный процесс. А ваши капитуляции, как всякий политический процесс, - стремительны. Быстрота ваших капитуляций настолько обогнала рост нашего возрождения и укрепления, что сейчас практически перед Советским Союзом есть путь только один: расцвет тоталитаризма. И справедливее было бы, чтобы не вы задали мне вопрос о путях России, простите, Советского Союза, - не будем путать, а справедливее, чтобы я задал вам вопрос о путях Запада, потому что ныне стоит вопрос не о том, как Россия с помощью Запада вырвется из тоталитаризма, но - как Запад сможет избежать той же участи, как Запад сможет устоять против невиданного натиска тоталитаризма. Вот эта проблема" (II, стр. 255-256).

До самого недавнего времени этот очерк реальности был бесспорным. В ближайшие годы, если не месяцы мы увидим, когда Солженицын был ближе к истине: когда питал крохотную искру надежды на то, что "вожди" образумятся, или когда отказался от этой надежды.

Солженицын - моралист, но не пацифист. Он так формулирует свое отношение к применению нравственных категорий в политике, что становится ясно: с его точки зрения, есть обстоятельства, когда уклонение от войны безнравственно:

"Меня удручает, что прагматическая философия последовательно пренебрегает нравственными категориями, и сейчас в западной прессе мы можем читать откровенное провозглашение принципа, что нравственные категории не относятся к политике, они не применимы и не должны, мол, применяться. Я напомню Вам, что в 1939 году Англия рассуждала иначе. Если бы нравственные категории не были применимы к политике, то было бы непонятно, зачем, собственно, Англия вступила в войну с гитлеровской Германией. Прагматически можно было выйти из положения, но Англия избрала нравственный путь, и испытала и явила миру может быть самый блестящий свой героический период. А сегодня мы об этом забыли, сегодня руководители английской политики откровенно провозглашают, что они не только признают над любой территорией любую власть - независимо от ее нравственных качеств, а даже спешат признать, спешат опередить других. Где-то в какой-то стране, в Лаосе, в Китае, в Анголе, потеряна свобода, пришли к власти тираны, бандиты, марионетки, и прагматическая философия говорит: неважно, мы должны их признать, и даже скорее. Нельзя считать, что великие принципы обрываются на ваших границах, что пусть свобода будет у вас, а там пусть будет де-факто. Нет, свобода неделима! И надо относиться к этому вопросу нравственно. Может быть - вот это один из главных пунктов расхождения..." (II, стр. 256-257).

Речь идет, по-видимому, о расхождении между значительной частью западных общественных деятелей и Солженицыным.

Сегодня все больше исследователей, публицистов, общественных и даже государственных деятелей говорят о неделимости свободы, о необходимости ставить политику демократического мира по отношению к той или другой стране в зависимость от уровня гражданских свобод в этой стране. Но никто не ссылается на Солженицына, раньше и упорней других об этом заговорившего. Причем как правило (есть исключения), марксистским тираниям (Эфиопия, Ангола, Никарагуа, Куба, Мозамбик, Вьетнам, Камбоджа и пр.) прощается их бесчеловечная суть. Она игнорируется ради "величия" марксистско-ленинских экспериментов: вступают в силу социалистические сентименты Запада - родины социалистических учений и коммунистической доктрины. Зато от режимов, медленно изживающих свою самозащитную авторитарность, требуют гибельной для них поспешности (ЮАР, Южная Корея и др.). И оставляют или почти оставляют на произвол судьбы героические движения сопротивления в Анголе, Мозамбике, Афганистане, Никарагуа и пр.(. Отказ от подобного "прагматизма" Солженицын и имеет в виду, когда говорит:

"Я - не политический деятель, и могу предлагать советы только духовные. Я хотел бы, чтобы Запад не терял воли и понимал, что свобода, которая досталась от предков и которая у вас уже 300 и больше лет, что эта свобода требует жертв. Вот чего я хотел бы от Запада: духовной крепости и моральной разборчивости" (II, стр. 260).

Но М. Чарлтон не видит другого способа "избежать ядерной катастрофы", кроме технолого-экономической помощи и уступок тоталитарному Востоку (уже и части Африки и Латинской Америки). Он приводит довод, который очень популярен на Западе, но менее всего способен убедить Солженицына, - роковую фразу Бертрана Рассела: "Лучше быть красным, чем мертвым".

Как мы уже видели, Солженицын не раз (в частности, и в этой беседе) констатировал удивительный факт: ядерная угроза, если считать ее реальной, в равной мере нависает над обеими сторонами конфликта, но почему-то западную сторону эта угроза автоматически ослабляет, а тоталитарную усиливает. Мы уже отмечали, что Солженицын вообще не верит в реализацию советского ядерного шантажа: он неоднократно говорил и писал, что при неизменных глобально-политических тенденциях коммунизм одолеет демократию и без применения ядерного оружия. Что же до формулы Бертрана Рассела, то она Солженицына потрясает. Он говорит:

"...я вообще не понимаю, почему Бертран Рассел сказал: "лучше быть красным, чем мертвым", а почему он раньше не сказал: "лучше быть коричневым, чем мертвым"? - тогда нет разницы. Вся моя жизнь, и жизнь моего поколения, и жизнь моих единомышленников состоит в том, что лучше быть мертвым, чем подлецом. В этом ужасном выражении - потеря всякого нравственного критерия. На короткой дистанции оно дает возможность лавировать и продолжать наслаждаться жизнью, но в дальнем плане обязательно погубит всех, кто так думает. Это - страшная мысль. Благодарю Вас, что Вы привели ее для яркой характеристики Запада" (II, стр. 263).

Из словосочетания "вся моя жизнь, и жизнь моего поколения, и жизнь моих единомышленников" я бы исключила средний член: то, что справедливо по отношению к Солженицыну и его единомышленникам, не приложимо ко всему поколению ровесников революции, а также ни к одному другому советскому поколению. В каждом из них едва ли не большинство состоит из людей лояльных к коммунистической власти, из людей бездумных, из людей подсознательно и сознательно исповедующих формулу Рассела, даже не зная, что она сформулирована кем-то другим. Долгий тоталитарный гнет и десятилетия всеобъемлющей информационной монополии не проходят даром.

Чарлтон продолжает настаивать на том, что разрядка хороша как отдых от "напряженной холодной войны", "как передышка, как шанс", как "что-то новое", но Солженицын стоит на своем:

"А я настаиваю: вам кажется, что это отдых? Но это мнимый отдых, отдых перед гибелью" (II, стр. 263).

Трудно сказать, как далеко вперед он тут смотрит, но в стремлении докричаться и разбудить - спасти! - ему отказать нельзя.

Выступление Солженицына по английскому радио 26 февраля 1976 года (I, стр. 256-268) сравнимо по своей обличительной страстности, по яростному стремлению потрясти слушателей и подвигнуть их на спасительный путь со знаменитой его Гарвардской речью 8 июня 1978 года.

В начале своего обращения к английским радиослушателям Солженицын обещает "говорить откровенно, не пытаясь понравиться или польстить" (I, стр. 256). Он, действительно, не польстил и соответственно не понравился. Речь в Англии, как и речь в Гарварде, вызвала нарастающее охлаждение к нему многих популярных глашатаев общественного мнения Запада (часто, однако, далеко не исчерпывающих взглядов тех обществ, которые они представляют и, в значительной степени, ориентируют).

Мы уже говорили: в публицистике Солженицына, да и в "узлах" "Красного колеса", больше вопросов, чем однозначных ответов. Так, и в Англии 1976 года он говорит:

"Есть много загадок и противоречий в человеческой натуре, их сложность и вызывает к жизни искусство, то есть поиск не линейных формулировок, не плоских решений, не однозначных объяснений. Среди таких загадок: почему люди, придавленные к самому дну рабства, находят в себе силу подниматься и освобождаться - сперва духом, потом и телом? А люди, беспрепятственно реющие на вершинах свободы, вдруг теряют вкус ее, волю ее защищать и в роковой потерянности начинают почти жаждать рабства? Или: почему общества, кого полувеками одурманивают принудительной ложью, находят в себе сердечное и душевное зрение увидеть истинную расстановку предметов и смысл событий? А общества, кому открыты все виды информации, вдруг впадают в летаргическое массовое ослепление, в добровольный самообман?

Таким открыли мы за многие годы соотношение духовных процессов, идущих на Востоке и на Западе, - увы, ваш процесс впятеро и вдесятеро быстрей, чем наш, и это почти лишает человечество надежды избежать глобальной катастрофы" (I, стр. 257).

Мы, к несчастью, не наблюдаем на одурманенной "принудительной ложью" родине Солженицына ни массового освобождения от этой всепроникающей лжи духом, ни массовых же попыток избавления от тоталитарного гнета телом. Массовые порывы к тому и другому возникали и подавлялись Советским Союзом в Восточной Европе. Иногда достаточно было призрака вмешательства СССР, и тогда хватало собственных душителей для подавления массовых порывов к свободе. Вряд ли можно было сказать о советском обществе 1976 года, что его массовые контингенты нашли в себе силу отвергнуть полувековую "принудительную ложь" и увидеть "истинную расстановку предметов и смысл событий". Но если даже зрячих людей "на Востоке" много (а их немало), тотальный гнет не позволяет им стать силой, определяющей ход событий. Даже тогда, когда этот гнет драпируется в тогу поверхностной "либерализации". Люди, отдельные люди, группы людей на Западе тоже видят и констатируют истинный смысл и ход событий. Солженицын вряд ли прав, ограничивая процесс прозрения только Востоком. Но он, к нашей общей беде, не ошибается, когда утверждает, что процессы экспансии и капитуляции протекают многократно быстрее процессов прозрения. А ведь от прозрения надо еще шагнуть к сопротивлению, и к сопротивлению какому противнику! При этом сопротивляться надо не на своих непосредственных рубежах, а часто - в регионах настолько от этих рубежей далеких, что происходящее там не внушает большинству наблюдателей тревоги, страха за свое будущее. Впрочем, большинство это не опоминается и тогда, когда опасность подкрадывается угрожающе близко (Никарагуа-США).

Ситуация видится Солженицыну почти безнадежной, и он снова и снова возвращается к ее историко-мировоззренческим, духовным, идеологическим корням:

"Есть известная немецкая пословица: Mut verloren - alles verloren, потеряно мужество - потеряно все. Есть другая, древняя латинская, где верным признаком гибели считается потеря разума перед тем. Но что должно произойти с обществом, где скрещиваются, одновременно проявляются обе эти потери - и мужества, и разума? Таким нашел я современный Запад.

Конечно, и этому процессу есть незагадочное объяснение, и не внешнее, как модно в наш век: считать самого человека безупречным, а все сваливать на дурное устройство общества. Объяснение - самое человеческое: с тех пор как провозглашено и усвоено, что над человеком нет высшей силы, но человек - венец вселенной и мера всех вещей, - потребности, желания (и слабости) человека естественно понялись как высшие императивы вселенной. И, значит, только то в мире хорошо и следует делать, что ублаготворяет наши чувства. Это мировоззрение родилось именно в Европе несколько веков назад, тогда его материалистические крайности объяснялись предыдущими крайностями католичества. Но в беспрепятственном полноводном течении нескольких веков оно заполнило весь Западный мир, уверенно вело его на колониальные завоевания, на захват африканских и азиатских рабов, - все это в приличном соседстве с наружным христианством и расцветом собственных свобод. И к началу XX века это мировоззрение, казалось, стояло в зените цивилизации и разума. И ваша страна, Англия, всегда бывшая ядром или даже жемчужиной Западного мира, выражала ту цивилизацию особенно сильным ярким блеском - и в хорошем, и в дурном.

И в 1914 году, открывая зловещий XX век, над этой цивилизацией грянула гроза, размеров и дальности которой никто не мог тогда охватить. Четыре года Европа невиданно уничтожала сама себя, а в 1917 на ее краю обнаружилась и зазияла трещина - впад в бездну. Эта трещина тоже имела незагадочное происхождение: она была самым последовательным проявлением учений, веками блуждавших по Европе с немалым успехом. Но было в этой трещине и нечто космическое: по ее еще не вымеренной, не воображенной глубине; по ее непредставимой способности расширяться и поглощать.

За 40 лет до того Достоевский предсказывал, что социализм обойдется России в 100 миллионов жертв. Цифра казалась невероятной. Я очень рекомендую английской печати сделать для английского читателя доступным трехстраничный бесстрастный подсчет русского профессора статистики Ивана Курганова. Он напечатан на Западе 12 лет назад, но, как всегда в социальной области, только то принимается нами в познание, что не противоречит нашим эмоциям. Из этого подсчета мы узнаем, что Достоевский если ошибся, то в меньшую сторону: социализм обошелся нынешнему Советскому Союзу с 1917 по 1959 - в 110 миллионов человек!

Когда происходит геологическая катастрофа - не сразу опрокидываются континенты в океан. Сперва в каком-то месте должна пролечь эта зловещая начинательная трещина. По многим причинам сложилось так, что эта первая мировая трещина легла по нашему русскому телу, могла бы - и в другом месте. России, которую принято было считать отсталой, довелось совершить социальный скачок в целое столетие, обгоняя опыт всех стран мира" (I, стр. 257-259. Курсив и разрядка Солженицына).

Со страшной горечью Солженицын говорит о том, что моменты, когда Европа могла спасти Россию, а с ней - в будущем - и себя, были Западом лицемерно и как бы не безвозвратно упущены.

"Неблаговидностям обычно находятся благовидные или даже блистательные оправдания. В 1919 не говорилось открыто: "да какое нам дело до ваших желаний?", но говорилось: мы не имеем права поддерживать власти даже союзной страны против желаний их народа. (Когда в 1945 пришлось миллионы советских людей против их воли предавать на Архипелаг ГУЛАГ, аргумент удобно обернули: мы не имеем права поддержать желание этих миллионов и не выполнить обязательств перед властями союзной страны. Каждый раз избиралась форма, удобнейшая для эгоизма.).

Но нашлось оправданье и выше: происходящие в России события были несомненным продолжением всего XVIII и XIX веков Европы, всеобщего перехода от либерализма к социализму. Итак по инерции идей надо было восхищаться ими. И вот вся прогрессивная, вся влиятельная общественность Европы (и в Англии - ярче всего) - восхищалась "невиданным передовым экспериментом в СССР", когда нас уже душили раковые метастазы Архипелага, и зимой в тайгу отправляли умирать миллионы самых трудолюбивых крестьян. Не так далеко от вас, на Украине и Кубани, пухли от голоду в мирные годы, корчились и умирали 6 миллионов крестьян, с детьми и стариками, - и ни одна западная газета не пожелала печатать тех фотографий и сообщений, а ваш остроумец Бернард Шоу опровергал: "В России - голод? Никогда я не обедал столь сытно и вкусно, как переехав советскую границу". Ваши правители, парламентарии, ораторы, публицисты, писатели, властители ваших дум умудрялись десятилетиями не замечать 15-миллионного ГУЛАГа! До 30 книг о ГУЛАГе напечатаны в Европе прежде моей - и почти ни одна не замечена.

Где-то есть рубеж, господа, где инерция "идейности", "зари новой жизни" переходит в сознательное рассчитанное - лицемерие. Ибо так - удобнее жить" (I, стр. 260-261. Курсив Солженицына).

Единственным исключением в новейшей истории Англии, когда ложно понимаемый прагматизм не помешал ей принять нравственное решение, видится Солженицыну ее вступление в войну с Гитлером. И это нравственное решение оказалось спасительным и физически.

Солженицын обрушивает на своих (благодушных в их неведении) слушателей такой ураган горестных обвинений, такую лавину вопиющих фактов, что естественной защитной реакцией его английской аудитории должно было стать и стало отталкивание от себя этого знания, обвинение Солженицына в экстремизме, в несправедливости, в наклонности гиперболизировать зло. Но что поделать, если во всем том, что с вулканической страстностью излито на слушателей в этом его монологе, нет никакого преувеличения? Не перебиваемый вопросами интервьюеров, Солженицын произносит на одном дыхании:

"Ваша война против Гитлера однако не имела характера в аристотелевском смысле трагического: ваши жертвы, страдания и смерти оправдывались, не противоречили целям войны: вы защищали и защитили именно то, что хотели защитить. А для народов СССР война была трагической: мы попали в такое положение, что были вынуждены всеми силами и несравненно большими жертвами, защищая родную землю, тем самым укрепить ненавистное для себя: власть своих палачей, свою угнетенность, свою гибель (и, как видно уже сегодня, - вашу завтрашнюю гибель). И когда миллионы советских дерзнули бежать от угнетателей или даже начать народное от них освобождение, - наши свободолюбивые западные союзники, и среди них не последние - вы, англичане, вероломно обезоруживали, связывали этих людей и передавали коммунистам на уничтожение (в уральские лагеря, на добычу урана, на атомную бомбу против вас же!). При этом не гнушались избивать английскими прикладами 70-летних стариков, индивидуально тех самых союзников Англии по Первой мировой войне - теперь поспешно выдаваемых на убийство. Только с английских островов было насильственно выдано - 100000 советских граждан, на континенте - не один миллион. Но самое яркое: ваша свободная, независимая, неподкупная пресса, ваши знаменитые Таймс, Гардиан, Нью-Стейтсмен и все остальные - добровольно участвовали в скрытии этого злодейства, и молчали бы посегодня, если б американский профессор Эпштейн не начал бестактного расследования, как демократии умеют действовать фашистскими методами. Заговор английской прессы достиг успеха: наверно многие современные англичане даже не знают об этом злодействе конца Второй мировой войны. Но оно - было, и больно врезалось в русскую память.

Мы помогли спасти свободу Западной Европы - дважды. И за это - дважды вы покинули нас в рабстве.

Понятно, вам опять хотелось: поскорей вырваться из проклятой войны, скорей отдыхать и благоденствовать. И высокая философия прагматизма продиктовала вам еще многое за эту цену не заметить: и ссылку целых народов в Сибирь. И Катынь, и Варшаву, ту самую страну, из-за которой и вся мировая война началась. И не вспомнить Эстонию, Латвию, Литву. И одну за другой отдать в рабство еще шесть своих европейских сестер и дать разрубить седьмую. В Нюрнбергском трибунале локоть к локтю дружески заседать с судьями, такими же убийцами, как подсудимые, - и это не противоречило британской юриспруденции. Возникал новый тиранический режим как угодно далеко на Земле - в Китае, в Лаосе, - Британия была первая, кто спешила его признать, расталкивая конкурентов.

Для всего этого нужна была большая нравственная выдержка, - но она не покинула ваше общество. Надо было все время повторять заклинание - "заря новой жизни", - и вы шептали его, и вы кричали его. А когда уж очень тошно становилось на душе и хотелось перед всем миром наверстать в смелости, самим себе вернуть самоуважение, - ваша страна проявляла и несравненную смелость: то против Исландии, то против Испании, которые не могут вам ответить. Танковые колонны в Восточном Берлине, в Будапеште и в Праге декларировали "народное волеизъявление", - но в виде протеста не отзывался оттуда английский посол. Неизвестное число узников убивали и убивают секретно в Восточной Азии - и не отзывались английские послы. Каждый день в Советском Союзе шприцами психиатров убивают людей только за то, что они непослушно думают или верят в Бога, - и не отзывается английский посол. Но казнили в Мадриде пятерых террористов, реальных убийц, - и с грохотом на всю планету был отозван английский посол, и какой же ураган бесстрашного гнева вырвался с Британских островов! Протестовать надо уметь: очень, очень гневно! - но там, где это не противоречит потоку века и не опасно для авторитета протестующих..." (I, стр. 261-263. Курсив и разрядка Солженицына).

Кажется, впервые в своих выступлениях на Западе Солженицын формулирует здесь с такой четкостью связь между неадекватностью современных расхожих западных представлений о мире и властью социалистических утопий над западным (добавим, что и над восточным, и над африканским, и над латиноамериканским) сознанием. Как две одиозные черты этой приверженности к социализму возникают, с одной стороны, терминологическая неопределенность, расплывчатость, многозначность понятия "социализм", а с другой парадоксальное незнакомство его приверженцев с первоисточниками учения. Отмечая постыдную "мелкость мысли" и "недальновидность взора" многих "анализов и комментариев" западных органов печати, Солженицын подводит итог:

"Такому падению современной мысли еще очень способствовал туманный призрак социализма. Он помогал мнимо насытить жажду справедливости, успокоить совесть, что сила, накатывающая расплющить вас, есть благо, спасение, - и от этого особенно расцвело общественное лицемерие, и Европа могла не заметить уничтожения миллионов людей на самом своем краю.

Даже не существует признанного единого четкого определения социализма, лишь расплывчато-радужное представление о чем-то хорошем и благородном, так что два социалиста, разговаривая между собой, вполне могут говорить совсем о разном. И любой африканский диктатор нового типа непротиворечиво объявляет себя социалистом.

Но социализм избегает логики, потому что он - эмоциональный порыв, приземленная религия, и никто не нуждается хотя бы по разу внимательно прочесть и вникнуть во всех предыдущих пророков. О тех книгах судят понаслышке, выводы принимаются готовыми.

Еще один миф тут - что социализм есть некая новейшая современная формация, выход из гибнущего капитализма. А между тем он существовал на земле задолго до всякого капитализма. Мой друг академик Игорь Шафаревич в своем обширном исследовании социализма показывает, что социалистические системы, те, к которым нас призывают сейчас как к манящему будущему, составили даже самую длительную часть предыдущей истории человечества - на Древнем Востоке, в Китае, а потом повторены кровавыми опытами времен Реформации. Что социалистические учения возникли гораздо позже того, но тоже тянутся дольше двух тысяч лет. И происхождение их - не рывок прогрессивной мысли, как считается сейчас, но - реакция: реакция Платона на афинскую демократию, реакция гностиков на христианство, реакция: от динамичного мира индивидуальностей вернуться к безликим коснеющим системам древности. И прослеживая затем взрывную череду социалистических учений и утопий в Европе - Мора, Кампанеллу, Уинстенли, Морелли, Дешана, Бабефа, Фурье, Маркса и десятки других, мы не можем не содрогнуться от открытого провозглашения ими черт этого страшного общества. Было бы уместно призвать всех добросовестных социалистов непредвзято хладнокровно прочесть с десяток главных трудов главных пророков европейского социализма и дать отчет самим себе: действительно ли это есть тот общественный идеал, за который им не жалко отдавать бессчетные чужие жизни и будет не жалко отдать свою?"( (I, стр. 265-266. Курсив Солженицына).

К несчастью, этот стержневой, кардинальный, роковой вопрос века, казалось бы, сам собой разумеющийся и долженствовавший возникнуть прежде всякого действия, в сознании многомиллионных масс социалистов и просоциалистов планеты так и не возникает.

Но и этот суровый в своей обличительной пламенности монолог завершается выражением страха и боли за Европу, констатацией неразрывного единства судеб всего человечества и формулировкой вопроса, для Солженицына наиболее важного:

"Мы, угнетенные русские и угнетенные восточно-европейцы, с болью смотрим на катастрофическое ослабление Европы. Мы протягиваем вам опыт наших страданий, мы хотели бы, чтоб вы переняли его, не платя ту непомерную цену смертями и рабством, как заплатили мы. Но ваше общество отталкивается от предупреждающих наших голосов. И, наверное, надо признать сокрушенно, что опыт - вообще непередаваем, все и всем надо пережить самим...

Да не только Англия и не только Западный мир, но и Восточный, все мы, скованные единым роком, одним железным поясом, каждый по-своему, подошли к последнему краю великой исторической катастрофы, - такого потопа, который проглатывает цивилизации и меняет эпохи. Особая сложность сегодняшней мировой ситуации в том, что на часах Истории совпало сразу несколько стрелок, и нам всем предстоит пройти через кризис не только социальный, не только политический, не только военный, - но устоять на ногах и в великом эпохальном повороте, подобном повороту от Средних Веков к Возрождению. Как когда-то человечество разглядело ошибочный нетерпимый уклон позднего Средневековья и отшатнулось от него - так пришло нам время разглядеть и губительный уклон позднего Просвещения. Нас глубоко затянуло в рабское служение приятным удобным материальным вещам, вещам, вещам и продуктам. Удастся ли нам встряхнуться от этого бремени и расправить вдунутый в нас от рождения Дух, только и отличающий нас от животного мира?.. " (I, стр. 267-268).

В плане того, как Запад должен вести себя по отношению к Советскому Союзу и - более конкретно - по отношению к русскому народу, Солженицыным сказано очень многое в выступлениях о работе русскоязычного английского и американского радио. Я имею в виду "Соображения, высказанные при встрече с руководителями иностранного вещания ВВС"( (заголовок - "О работе русской секции ВВС") в Лондоне, 26-го февраля 1976 года (II, стр. 265-275) и более поздние материалы, уже американского периода: телеинтервью с конгрессменом Лебутийе об американском радиовещании на СССР 12-го октября 1981 года и "Соображения об американском радиовещании на русском языке", сформулированные в дополнение к этому телеинтервью (II, стр. 403-434). Сегодня, когда Горбачев и его окружение предпринимают гигантские пропагандистские усилия, внутренние и внешние, по изменению привычного для мира и для советских людей облика (именно облика, а пока что не сути) своего режима, эти давние выступления Солженицына становятся по-новому злободневными. В нынешней неустойчивой обстановке зарубежное радио на языках народов СССР, и прежде всего - на русском, могло бы помочь приотпускаемым, по-видимому, "на более длинном ремне" (Ленин о НЭПе) советским людям начать добиваться не только косметических, но и сущностнных изменений системы.

Солженицын придает огромное значение западному радиовещанию на Советский Союз на языках народов СССР. Говоря об этом с руководителями иностранного вещания ВВС и с американским конгрессменом, заинтересованным этой проблематикой, он ощущает себя представителем русской аудитории западного радиовещания, именно русской, а не общесоветской, хотя в ряде выступлений по иным поводам Солженицын говорит от имени всех подсоветских, а иногда и других угнетаемых коммунизмом народов. Зарубежное радио на русском языке, в частности - русские передачи ВВС, Солженицын слушал многие годы и, по-видимому, периодически продолжает слушать, находясь на Западе. Долгое время эти передачи были для него живительным противовесом тотальной советской дезинформации. Замечу, что и в этом Солженицын представляет в своих суждениях прежде всего интеллигенцию, потому что, в основном, именно интеллигенция (и даже шире - "образованщина") годами ловит сквозь варварское глушение западные русские "голоса". Их слушают более всего в больших городах, где глушение наиболее плотное, и менее всего их ловят в глубокой провинции и в деревне, где глушения нет или почти нет. Таким образом, то превращение западного русскоязычного вещания в мощный канал воздействия на воззрения его адресатов, которого жаждет Солженицын, требует не только изменения качества самих передач, но и многократного расширения их аудитории, чего следует добиваться и внутри "большой зоны", и извне. Без соединения внешних и внутренних усилий тут не обойтись. Второй, внутренней стороны вопроса Солженицын не касается, но неуклонно падающее качество обсуждаемых передач, по его убеждению, таково, что за расширение их подсоветской аудитории сегодня вряд ли стоит бороться. Между тем миропонимание советских людей, в первую очередь - русских, есть, по Солженицыну, фактор, судьбоносный для человечества, в том числе и для Англии. Безопасно и с минимальными затратами для себя Запад мог бы спасительно просвещать народ, правители которого манипулируют сознанием своих подданных угрожающим для всего человечества образом.

Солженицын считает необходимым целенаправленное воздействие Запада на миропонимание русского народа:

"я хотел бы сказать, что русская служба Би-Би-Си - не рядовая служба среди иностранных служб Би-Би-Си. Русская программа - не просто одна из двадцати или тридцати, не знаю, программ. Это программа, обращенная к тому народу, от которого в ближайшие годы зависит судьба и даже жизнь самой Великобритании.

Так вот, работа сегодняшней русской секции Би-Би-Си не есть рутинная работа, но это единственная возможность говорить с нашим народом, пока не поздно для самой Англии. Я нисколько не преувеличу, если скажу, что от ваших сегодняшних русских радиопередач в значительной мере зависит ход мировых событий в ближайшие годы. Я не преувеличиваю" (II, стр. 266. Разрядка Солженицына).

По мнению Солженицына, с задачей защиты интересов Великобритании русская служба ВВС справляется плохо. Но он хотел бы видеть в числе целей последней и "работу для народов СССР, и в том числе для русского народа". Он говорит:

"Мы, конечно, не можем требовать или даже настаивать, чтобы вы непременно имели в виду и эту цель. Но с другой стороны, почти невозможно ставить себе задачу в интеллектуальной области обращаться к какой-нибудь группе общества или нации, не имея в виду ее интересов. Если обращаться совершенно со стороны, не будучи душевно заинтересованным в этой группе населения, то вы никогда не найдете с ней контакта и просто впустую будете работать" (II, стр. 267).

Здесь возникает, однако, парадокс, которому Солженицын во всех своих выступлениях по поводу западного вещания на СССР придает существенное значение: ВВС не вещает целенаправленно для разных народов СССР на их языках, а ограничивается русскоязычными "общесоветскими" передачами, что лишает все этносы, включая русских, национально конкретизируемой информации. Солженицын недоумевает:

"Если вы имеете секции для Восточной Европы, то почему при переходе границы Советского Союза вы не считаете возможным продолжить это и тоже иметь национальные секции? Так сложиться могло, но я очень призываю вас критически пересмотреть эту ситуацию в том смысле, что, понимаете, вы сейчас заменяете русскими передачами обращение к очень разным нациям, с их очень специфическими интересами. Это все равно, как если б, например, у вас существовало общее вещание для Франции, Испании и Исландии, - общее!

Если Вы серьезно отнесетесь к тому, что я сегодня скажу, возможно, что Вы войдете с ходатайством в те инстанции, от кого это зависит, с тем, чтобы расширили Ваши возможности или переместили как-то акцент, открыли возможность национальных передач, хоть нескольких. Я бы думал: по крайней мере, Эстония, Латвия, Литва, Украина и какая-то из мусульманских наций, тюркский язык, какой-нибудь общий, ведь там же понимают друг друга, например, узбекский.

Я хотел только сказать: если бы осуществилась такая реформа, если бы появились национальные передачи, Вы не только бы удовлетворили специфические национальные запросы этих республик, но Вы бы упрочнили контакт с русским народом. Тогда бы русская секция могла бы стать более специфически русской" (II, стр. 267-268).

В 1981 году, дополняя свой разговор с конгрессменом Лебутийе об американском радиовещании на СССР анализом передач радиостанции "Свобода", Солженицын заметит, что и при наличии национальных редакций русские оказываются дискриминированными:

"В отличие от "Голоса Америки" - официальной радиостанции США, радио "Свобода" была задумана как недостающий голос подавленного населения СССР (отчего и говорят они в передачах "наша страна", имея в виду не США, а СССР). Она имеет 15 редакций на языках наций СССР, о работе их я не могу судить. Но 16-я радиостанция должна была бы быть русской. И так называется. Но русскому народу отказано в том, что получают остальные нации. На р/с "Свобода" господствует ложная теория, что не может быть собственно русских передач, а лишь передачи "вообще для советского народа". Так с самого начала русские интересы и русские национальные чувства и сознание изживаются, подавляются, обречены на стирание. Из передач на русском языке создается бессмысленный "советский" гибрид, не удовлетворяющий никого.

...Р/с "Свобода" также находится в затруднении, куда помещать обильные притекающие материалы о жизни современного Израиля, о жизни еврейской эмиграции в Израиле и в Соединенных Штатах, о еврейской сегодняшней литературе и т. д. И ошибочно втискивает это все в 16-ю "общесоветскую" секцию вместо правильного достойного решения - открыть отдельную еврейскую секцию" (II, стр. 428-429).

О еврейской тематике в общесоветских русскоязычных передачах "Голоса Америки" Солженицын упоминал и в своем разговоре с Лебутийе, в ряду важных выводов, в одной из центральных реплик этой беседы:

"Я суммирую это так: ваше радиовещание не дает той духовной помощи, в которой наш народ нуждается. Это - одна сторона. Вторая сторона - вы подаете себя ниже и более незначительными, чем вы есть на самом деле, то есть вредите сами себе. И в-третьих, вы ограничиваете даже простую информацию о событиях, которые происходят сегодня. Во внешнеполитических информациях вы очень щепетильно обходитесь с источниками, вот как с Афганистаном. А в том, что касается внутреннего положения Советского Союза, вы сосредоточились только на том, что дают диссиденты из Москвы. Если завтра диссидентское движение окончательно разгромят, то вы эту информацию вообще потеряете. Но есть огромные области информации о Советском Союзе, в которых мы нуждаемся, ваше радиовещание таких сведений или не имеет, или не желает пускать за недостаточной проверенностью. И что дается взамен? Взамен этого широко, непомерно широко передаются новости о еврейской эмиграции из Советского Союза. То есть целыми получасами передаются интервью с новыми эмигрантами: как им нравится Америка, как они устроились, сколько они зарабатывают, как они обставляют свой дом. В этом всем плохого нет, кроме того, что это непомерно раздуто и заменяет собой внутреннюю информацию о Советском Союзе. И какие чувства это может возбудить у советского слушателя? - раздражение. Никто из советского населения не может уехать на Запад. Уехать на Запад может только некоторое количество евреев. Зачем же хвастаться, как они хорошо устроились, зачем раздражать тех, кто там остался?

- Наши передачи, значит, раздражают население, потому что остальные не могут выехать, рассказами о том, как нам хорошо живется.

- Это бестактно. Наши хотят, чтобы им рассказали, как стоит у нас рабочий вопрос, в каком положении находятся рабочие у нас в стране, - об этом ваше радиовещание не передает. В каком положении находится наше крестьянство, - об этом никогда не передается. Какая жестокая обстановка в советской армии. В армии же слушают радиопередачи, там же много радиоприемников коротковолновых. Но об этом всем никогда не передают. Да ваши станции и не хотят об этом знать. У нас есть еще потрясающие проблемы, например, с инвалидами. У нас инвалидов Отечественной войны убирают из общества, чтоб их никто не видел, ссылают на отдаленные северные острова, инвалидов, тех, кто потерял здоровье в защите родины. Инвалидов преследуют, стесняют. Об этом ничего по радио нет. Рассказывают о счастливых беглецах, как хорошо устроились те, кто бежали от этого всего" (II, стр. 416-417).

Рассказы о "счастливых беглецах" полезны в том смысле, что они колеблют советский официальный миф о невыносимой тяжести зарубежной жизни, о неспособности бывших советских людей к ней приспособиться. Но, несомненно, при их избыточности и еврейских, как правило, персонажах эти рассказы действуют на русскую аудиторию раздражающе. Откуда же брать ту необходимую информацию, о которой говорит Солженицын? Ясно (и позже это прозвучит в его репликах), что без использования литературной продукции всех трех эмиграций, их советского опыта и опыта изгнанников и перебежчиков обрести необходимую информацию невозможно.

Разговор с Лебутийе насыщен изложением собственных взглядов Солженицына на геополитическую ситуацию, на ее исторические истоки и вероятные перспективы. Об этих взглядах мы говорили много и не будем сейчас на них останавливаться. Сосредоточим свое внимание на том, чего Солженицын хотел бы добиться от западных передач, адресованных русскому народу.

Его предложение отказаться от русскоязычных передач, ориентированных сразу на весь общесоветский конгломерат различных этносов, как бы само собой подразумевает, что такого конгломерата, объединенного рядом качеств, исторических и современных обстоятельств, интересов и потребностей, не существует. Между тем есть определенная общность перечисленных выше моментов, включая всеобщее понимание русского языка. Поэтому часть русскоязычных передач, например глобально-информативных, антитоталитарных, связанных с историей, теорией и практикой социализма и коммунизма, характеризующих Запад, его историю, современность и позиции и т. п., может ориентироваться и на общесоветскую аудиторию.

Хотя Солженицын об этом и не говорит, он не может не понимать, что дифференциация всех передач по национальному признаку усилит сепаратистские тенденции внутри советского мира и ослабит имперские. Идеологическая направленность западных радиопередач на языках народов СССР определяется владельцами радиостанций (Вашингтоном и Лондоном), а они сочувствуют тому, что считают потенциальной деколонизацией нерусских республик. Между тем на самом деле русский народ не является господствующим народом-колонизатором в классическом смысле, и колонизация носит характер коммунистический, а не национально русский (что, к сожалению, не уменьшает ненависти нерусских народов к русскому). И если даже удалось бы передать ведущую роль в каждой национальной редакции эмигрантам соответствующего происхождения (а где еще взять национальные кадры), центробежные настроения в этих редакциях преобладали бы над объединяющими. Сторонник объединения, по крайней мере славянских народов СССР, Солженицын, однако, считает народы СССР "очень разными нациями, с... очень специфическими интересами" (II, стр. 267), не менее своеобразными, чем "Франция, Испания и Исландия" (там же). По его убеждению, западным радиовещанием на СССР это своеобразие должно быть отражено в полной мере. Нетрудно заметить, как далека позиция Солженицына в этом вопросе от великодержавного шовинизма. Ничто не перевешивает в его сознании убежденности в праве каждого народа на полноценную национальную жизнь. И западные радиопередачи на СССР должны отвечать, по его представлению, этому праву.

Содержание западных русских передач (о передачах на языках других народов СССР Солженицын не берется судить) он интерпретирует так, что становится ясно: в этих передачах отразились все черты, все, по его убеждению, изъяны современного западного мировосприятия и отношения Запада к России, к русским и к СССР. Этими передачами представлена вся специфика преимущественно левоориентированного мышления интеллектуалов и политиков Запада, а также части новейшей эмиграции из Советского Союза, разделяющей вышеупомянутую специфику.

Для Солженицына первостепенно важным является восстановление исторической памяти русского народа. Он сам, как писатель и редактор-издатель, занят этой задачей и знает, как много русских и иностранных ценнейших исследований и воспоминаний можно было бы использовать в передачах, ориентированных на восстановление русской исторической памяти, отшибленной коммунизмом. Но, вместо поисков и трансляции таких материалов, западное русское радиовещание культивирует версию уникальной предопределенности советского коммунистического тоталитаризма русской традицией. Беседуя с деятелями ВВС, Солженицын говорит по этому поводу:

"Ну, я для примера приведу передачу серии Ричарда Пайпса "Россия при старом режиме". Одно дело, когда появляется такая книга просто среди других книг на Западе. Другое дело, когда Би-Би-Си выбирает ее среди множества книг и дает серию. Эта книга написана не только не с сочувствием - но с искажением исторической перспективы. Это особенно опасно, потому что на Западе вообще существует весьма превратное представление о последних десятилетиях старой России и о нынешнем времени: насколько связано нынешнее духовное развитие нашей страны, и русских в частности, с нашей историей. Би-Би-Си должно стараться вникнуть в истинную историческую перспективу. А трансляция такой серии, как книга Пайпса, даже оскорбляет русские национальные чувства и отталкивает слушателя, потому что такое впечатление, что автор относится не только с равнодушием к этой стране, но даже с неприязнью к ней. А особенность еще в том, что русская история - новейшая русская история, ну с конца девятнадцатого века - есть в значительной степени ключ к сегодняшней ситуации на Западе" (II, стр. 268).

О последнем Солженицын не устает напоминать в большинстве своих западных выступлений.

В разговоре с конгрессменом Лебутийе Солженицын еще резче говорит об угрожающей солидаризации западных русскоязычных радиослужб с советскими коммунистами в борьбе с исторической памятью русского народа:

"Самая большая потребность нашего народа - ощутить себя, кто он. Если бы эти тридцать лет вы помогали бы нашему народу вспомнить, кто он есть, стать ему духовно на ноги, - вся мировая обстановка сегодня была бы другая. У нас растоптана вся ближайшая история и искажена до неузнаваемости, она вся пропитана пропагандой. Я очень хочу, чтобы американский телезритель представил себе это, это трудно представить. Наш рядовой гражданин по сути ничего не знает: какие причины вызвали революцию; как революция происходила, каким образом это все перешло к большевикам под тоталитарное господство; какие грандиозные были народные движения против большевиков и все подавлены, как террористически уничтожалось наше крестьянство и рабочий класс. Мы нуждаемся в правде об этом. И если бы нам дать это знание, мы стали бы духовно независимы от нашего правительства, - и те, кто состоят в гражданской жизни, и те, кто находятся в армии. Но общие цели и общие программы вашего радиовещания ведутся идеологами, которые, к сожалению, находятся под влиянием мифов, ложных мифов о России. Скажу, что в первом происхождении этих мифов находим Карла Маркса. Маркс провозгласил, что русский народ, вообще как таковой, русский народ является "реакционным". И отсюда пошло: "реакционна" вся русская история, "реакционна" монархия, "реакционны" русские традиционные представления, "реакционны" большинство русских деятелей, "реакционна" даже наша религия - православие. И идеологи вашего радиовещания вот что делают: они проходят как автоматной очередью по нашей истории, они простреливают две трети всех исторических фигур, какие у нас были, в боязни, чтобы кто-нибудь не остался "реакционный". Если только о каком-нибудь русском деятеле какой-нибудь американский журналист, один, или один второстепенный американский ученый один раз сказал, что тот "реакционер", - тот русский деятель или мыслитель выбрасывается из истории, его больше нету. Парадоксально. Идеологи вашего радиовещания подают руку коммунистам. Коммунисты борются с нашей исторической памятью, и ваше радиовещание борется с тем же. Вот, я не могу пропустить самый ближайший пример: вот недавно, в этом сентябре, было семьдесят лет со дня смерти, со дня убийства крупнейшего русского государственного деятеля XX века, премьер-министра Столыпина. Мало того, что сам акт его убийства открыл террор XX века, но этот человек сумел за 5 лет Россию из полного хаоса и развала поднять к цветущему состоянию. Так вот, две ваших радиостанции, находящихся под разным руководством, - радиостанция "Свобода" и радиостанция "Голос Америки" - одинаково зарезали передачу о Столыпине, юбилейную передачу. Была подготовлена на "Свободе" прекрасная передача, ее запретили без всяких разговоров и объяснений. А в "Голосе Америки" на днях было объявлено восьмиминутное чтение из моей главы о Столыпине. Передача была уже объявлена по радио, и ее тут же зарезали. Это показывает, что дело не в отдельных администраторах, а дело в руководящей идеологии вашей.

Как бы ни относиться к Столыпину, одни считают его либералом, другие считают его консерватором, - но это крупный государственный деятель России, как же можно подвергать его цензуре?" (II, стр. 418-419).

(Замечу в скобках, что террор, ставший глобальной силой в XX веке, в России начался задолго до убийства Столыпина и что предрешенная царствующей четой отставка последнего делала проблематичным его дальнейшее влияние на ход событий. Но это не отменяет всего сказанного Солженицыным о Столыпине и передачах о нем).

Откуда должны быть взяты надежные доброкачественные материалы о недавней российской и советской истории, кроме как из несомненно имеющихся и частично уже переведенных на русский язык полноценных западных сочинений? В дополнение к беседе с Лебутийе Солженицын пишет:

"Голос Америки проявляет повышенный интерес к литературным однодневкам новейшей эмиграции и почти не пользуется 60-летним огромным культурным богатством, созданным миллионной русской послереволюционной эмиграцией. На Западе существует несколько десятков книг той эмиграции, освещающих духовную и физическую историю нашей страны, в поисках этих книг русская молодежь платит и тюремными сроками. Эти книги следовало бы читать по радио, и даже по несколько раз, - но это никогда не делается.

У русского населения создается от американского радио ощущение чужести: не знают нас и не интересуются нами, а все о себе.

При нынешнем объеме передач без какого-либо повышения расходов "Голос Америки" мог бы производить многократный эффект. Сейчас он дает одну подлинно-важную историческую передачу - "35 лет назад" (послевоенные события). Освободив свои часы от дребедени, он мог бы добавить несколько важных программ: "Русская история начала XX века" (совершенно исковерканная в СССР), "История революции и гражданской войны 1917-1920", "История ленинского и сталинского правлений", "Борьба населения СССР против коммунистов во 2-ю Мировую войну" (эта тема тщательно избегается американскими радиостанциями, ибо Сталин ведь был союзником США!..). Но все эти исторические программы будут иметь пользу, только если подходить честно к русской истории, а не извращать ее еще новыми сокрытиями и однобокой трактовкой" (II, стр. 427-428).

Все эти темы полновесно представлены и западной наукой, и эмигрантскими сочинениями. В том числе - и работами "новейшей эмиграции", создавшей и создающей далеко не одни только "однодневки". С ответственностью свидетельствую, что не совпадающие с господствующими на радиостанциях административными установками сочинения авторов "третьей волны" отбрасываются цензурой не менее решительно, чем произведения ее предшественников. Солженицын не эмигрант, а изгнанник. Но по времени отлучения от родины и по своему внутрисоветскому и западному опыту он, как бы он против этого ни возражал, и сам "новейший". Между тем ему очень затруднен путь в эфир, потому что он, как и некоторые иные "новейшие", стоит поперек столбовой дороги капитулянтского детанта. Говорит же он конгрессмену Лебутийе относительно цензурной политики "Голоса Америки" и "Свободы":

"Я сам на себе хорошо это испытал. В декабре 1973 года, находясь сам в Советском Союзе, я напечатал на Западе "Архипелаг ГУЛАГ". И "Голос Америки", собственно говоря один диктор "Голоса Америки", немедленно взял и прочел кусок из "Архипелага" по радио. И тут же московское радио закричало, что "Голос Америки" не имеет права вмешиваться во внутренние дела Советского Союза, что это портит международный климат. И что же сделал "Голос Америки"? Отстранил диктора от той работы и с согласия Госдепартамента запретил чтение "Архипелага ГУЛАГа" для России! Даже более того: в течение нескольких лет запрещали по "Голосу Америки" цитирование Солженицына, чтобы только не повредить коммунистической пропаганде. Значит: книга моя написана для русских, на Западе ее читали в миллионах экземпляров, а для нашей Родины ее не должны читать! Потому что иначе "Голос Америки" испортит отношения с Советским Союзом. Вот таким вот образом затыкается информация для нашей страны" (II, стр. 413).

В 1976 году, беседуя с сотрудниками ВВС, Солженицын так объяснил свое желание, чтобы "Архипелаг ГУЛАГ" обширно транслировался на СССР:

"Ну как автор "Архипелага", я был бы нескромен, предлагая уделить значительное время чтению "Архипелага", но я рассматриваю "Архипелаг" как книгу, стоящую надо мной. Это как если бы не я написал. Эта книга с жадностью расхватывается там, в Союзе, и за то, что человек держит ее в руках, он сразу может сесть в тюрьму или в сумасшедший дом. И я думаю, что Вы могли бы довольно обширно передавать эту книгу, чтобы восполнить тем, кто никогда ее не сможет получить" (II, стр. 270. Разрядка Солженицына).

Очень односторонне, неполно, со смещенными (все та же лево-квазилиберальная ориентация) акцентами представлена, по Солженицыну, русскими "голосами" Запада как мировая, так и внутрисоветская ситуация. Воспроизведение обеих могло бы существенно приблизиться к истине, если бы руководство радиостанций не отказалось от использования в своих передачах эмигрантской антикоммунистической периодики. Упоминание о книгах и периодике эмиграции косвенно свидетельствует о признании Солженицыным исторической роли и миссии последней, хотя в некоторых других своих выступлениях он сомневается в первостепенности, по сравнению с другими гражданскими правами, права на эмиграцию. Солженицын называет "Посев", "Русскую мысль", "Вестник РХД" и "Русское возрождение". Я думаю, что этот список можно существенно расширить: ценные для внутрисоветской аудитории статьи появляются во многих эмигрантских изданиях. Но русская эмигрантская периодика, особенно периодика последовательно антикоммунистическая, игнорируется как большинством университетских советологических центров Запада, так и его радиостанциями.(

Одним из главенствующих пороков западного русскоязычного радиовещания является, по Солженицыну, игнорирование в его программах религиозных потребностей русского народа. Писатель говорит об этом и на встрече с руководителями ВВС (1976 г.), в беседе с Лебутийе и в дополнениях к этой беседе (1981 г.). Так в одном из из них сказано:

"Передачи для православных. Развивая доктрину, что не должно быть отдельных русских передач, а только "для всего советского народа", обе р/с, но особенно "Свобода" и особенно в последний год сильно теснит и изживает православные передачи, стараясь сделать их "общерелигиозными". При этом опускается, что католики получают свои отдельные передачи из Ватикана (не глушатся), а также в литовской и украинской секциях; протестанты Прибалтики получают передачи на эстонском и латышском языках; мусульмане - в 5 национальных редакциях; есть еврейская религиозная еженедельная передача; баптисты, адвентисты, менониты беспрепятственно слушают передачи десятка миссионерских радиостанций, а православной такой нет ни одной. И даже оставшиеся полчаса в неделю (с повторениями - 2 часа из общего объема передач на "Голосе Америки" 112 часов, а на "Свободе" значительно больше) не отдаются православию, но - общецерковным вопросам.

Однако (не считая атеистических потерь) - две трети населения СССР принадлежат традиционно к православию. Ему - 1000 лет (приближается юбилей) и именно оно было ведущей силой русской истории и культуры, главной традицией народного миропонимания. Именно по православию пришелся самый первый и страшный ленинский удар - и повторялся при Сталине, при Хрущеве, при Брежневе, одно время - до полного уничтожения всех церквей, а по числу жертв и беспощадности расправы, очевидно, превосходя все жертвы античных христиан.

Радио могло бы живительно восстановить церковные службы, на которые недоступно попасть большинству населения; не упускать православного календаря; популяризировать богословие; читать Священное Писание; ввести отдельные передачи для детей, кому христианская вера наистрожайше запрещена коммунистами; передавать церковную музыку, прослеживать христианские мотивы в русской литературе, давать материалы из православных зарубежных журналов "Вестник РХД", "Русское Возрождение" и другие. И для этого стоило бы выделить много часов в неделю, ибо укрепление народа в своей вере - самое важное в его противостоянии безбожному коммунизму. Но этого ожидаемого радиослушатели не получают, и фактически американская администрация опять оказывается в союзе с коммунистами. Только "Голос Америки" в свои стесненные полчаса иногда дает в малом количестве малую часть этих элементов. Религиозные же передачи р/с "Свобода" от года к году сужаются, теснятся подробностями экуменической жизни мировых церквей, и в оставшиеся полчаса на русском языке для православия собственно уже и не остается места. Вот свежий яркий пример: в 1981 году православная передача пришлась на 27-е сентября - то есть на день Воздвижения Креста Господня, крупный праздник. Но даже единым словом не был упомянут праздник, - а бoльшая часть передачи была посвящена еврейскому Новому году и еврейским религиозным песнопениям. (Что, очевидно, само собою отмечалось и в еврейской религиозной передаче).

Такое последовательное изгнание православия из американского радиовещания никак не случайно, оно отражает настроения ведущих лиц.

Но прежде всего вредит самим Соединенным Штатам.

Очень желательно, чтобы высшее руководство радиостанциями осуществляли люди, сочетающие понимание американских интересов с чуткостью к нуждам и запросам русского народа, от которого так много будет зависеть в ближайшем будущем, и высоко подготовленные профессионально в области русской культуры и истории. При подборе же редакторских кадров "профессиональная пригодность" сейчас понимается странно: зачастую такими считаются лица, журналисты и редакторы, многие годы и десятилетия служившие советскому режиму в его машине дезинформации и лжи" (II, стр. 429-431. Курсив Солженицына).

Вряд ли, "не считая атеистических потерь", можно составить себе адекватное представление об истинных религиозных потребностях подсоветских русских, а современные стратегия и тактика русской православной церкви в СССР не тождественны роли, позиции и положению, к примеру, католической церкви в Польше. Но соответствующая ориентация западного русского радиовещания могла бы и удовлетворять, и питать, и активизировать религиозные потребности современных русских, что, по Солженицыну, жизненно необходимо для духовного выздоровления нации.

Солженицын, несомненно, хотел бы видеть в числе тех, кто определяет лицо западных русских радиоредакций своих единомышленников, чью позицию он характеризует как "здоровый русский национализм". Он говорит в "Приложении А" к своим "Соображениям об американском радиовещании на русском языке":

"В начале 1981 года была произведена поспешная поверхностная ревизия русской секции "Свободы", на основе которой был составлен пресловутый меморандум Кричлоу, с тех пор по сути и принятый для русской секции как руководящий документ. Этот меморандум - образец предвзятости и некомпетентности. Его деловые предложения - самые не деловые: увеличить бюрократическую надстройку (очевидно, увеличив и расходы) и установить над ведущими передачами русской секции предварительную цензуру - к тому же со стороны чиновников, очевидно недостаточно знающих ни русскую жизнь, ни русский язык (снова не стесняясь расходами на переводы), - и все для препарирования русской истории и подавления зачатков русского национального духа.

Автор исходит из распространенной на Западе доктрины о чрезвычайной опасности для мира русского национализма. Но здоровый русский национализм нисколько не противостоит Западу: напротив, он направлен на самосохранение измученного, изможденного народа, а не на внешнее распространение, чем заняты правители СССР" (II, стр. 431-432).

Очевидно, говоря о национализме Солженицына (а нам предстоит такой разговор в отдельной главе), надо всегда иметь в виду эти его определения "здоровый русский национализм", нисколько не противостоящий Западу и направленный "на самосохранение измученного изможденного народа, а не на внешнее распространение" (выд. Д. Ш.).

Итак, помимо - отсутствующей! - готовности защищаться на любом из рубежей, физически атакуемых коммунизмом, помимо - несуществующей! решимости не питать коммунизм своими ресурсами, финансами, техникой и технологией, Солженицын хочет от Запада еще и мощного - с активной помощью антикоммунистической эмиграции - духовного воздействия на порабощенные тоталитаризмом народы, в первую очередь - на русский.

Лебутийе спрашивает у Солженицына:

"Вы подчеркнули, что если бы 30 лет тому назад мы вели себя по-другому, мы бы, может быть, предупредили Третью мировую войну. Но в октябре 81-го года мы говорим, что ничего не изменилось, что все только к худшему. Неужели слишком поздно, если мы изменимся, или действительно Третья война неизбежна?" (II, стр. 422-423).

И Солженицын отвечает:

"Латинская пословица говорит "dum spiro, spero'', пока живу - надеюсь. Да, 30 лет упущено, но это не значит, что не нужно начать сегодня. Мы не знаем, какие сроки нам еще отпущены историей, и, может быть, еще можно сделать многое, если приняться за исправление вашего радиовещания активно. Я подчеркиваю, что говорю сейчас не об увеличении финансирования, а о том, что надо сменить принципиальную установку, протрезвиться, прийти в себя" (II, стр. 423).

Это "пока живу - надеюсь" - может быть самое характерное настроение Солженицына. Но надежда неразрывно соединена для него с деланием - с активностью в спасительном направлении, которой он требует от себя и хотел бы дождаться от окружающих.

Пятого марта 1976 года в Париже Солженицын дал телеинтервью японской компании NET-Tokyo. Интервью вел Госуке Утимура, бывший узник советских концлагерей, человек, по-видимому, тонкий и умный, близкий Солженицыну по миропониманию, чувствующий Японию "Дальним Западом", а не "Дальним Востоком". Приведу полностью начало их дружеского доверительного разговора:

"- Александр Исаевич, мы с Вами оба - советские зэки. Я прежде всего и хочу спросить, что Вам дал лагерь? Жизнь там была предельная, очень трудная, и условия эти предельные - не мимоходные, долгие. Я думаю, там перед Вами стоял вопрос смерти и жизни?

- Да, Вы сами знаете, что лагерь большинству принес просто смерть, и только тех, кто уцелел, можно спрашивать, каков был духовный выбор и каков духовный результат. Мне удалось уцелеть отчасти потому, что я половину срока провел на шарашках, в научных институтах, но и достаточно тяжелые лагеря достались. Да, в духовном отношении мне лагерь дал очень много. Он нас подводит к самым острым психологическим граням, где оттачивается душа человека. Но и как писателю он дал мне самые глубинные знания Советского Союза, системы советской, потому что ни откуда так глубоко нельзя понять коммунистическую систему, как из Архипелага ГУЛАГа. Там ее центральный стержень, главное ядро. Многолетнее испытание в лагере дает нам и психологические глубины, и социальные тоже.

- Но одной воли недостаточно, чтобы прожить в лагере?

- Одна воля - может быть направлена неверно. Только голая воля - может увести нас просто в борьбу за существование и душевно погубить. Да, вы правы, одной воли не достаточно.

- А что поддерживало вас в лагере помимо воли?

- Да перед каждым лагерником развилок: так идти или этак идти. Конечно, есть большой поток людей, сохраняющих жизнь, с потерей совести. Но и большой поток, кто сохраняет совесть. Я очень много таких примеров привожу в "Архипелаге". У одних это религиозное сознание, у других - просто внутреннее духовное отвращение к подлости, к приспособлению. И многие из них погибают, но кто-то и выживает. А внутреннее, духовное состояние очень помогает и физически, оно укрепляет нас тоже: если вас не мучит совесть, то вы все испытания выносите гораздо тверже. Да что я Вам говорю, Вы же не посторонний человек. Вы сами знаете, какие там люди" (II, стр. 277-278).

Итак, одной только воли выжить недостаточно для сохранения себя как нравственной личности. Но в мрачнейших безднах земного бытия узников может не спасти физически даже и сочетание воли с духовностью. Я благодарна Солженицыну за то, что он объединяет с верующими в противостоянии злу и тех, кто не осознает (несомненного для Солженицына) божественного источника своего "внутреннего духовного отвращения к подлости, к приспособлению" отвращения более сильного, чем инстинкт самосохранения. Такими людьми совесть возведена в абсолют, причем им неизмеримо труднее оставаться верными этому абсолюту, чем людям, сознающим свою религиозность: у нерелигиозных или агностических мучеников совести нет утешения, даруемого верой в потустороннюю жизнь. И тем не менее иные из них остаются верны голосу совести до костра включительно, на что не всегда хватает воли у верующих. Заметим, что и в толковании самых сокровенных вопросов смысла жизни, смысла истории Солженицын, вопреки искажающим его облик памфлетам, отнюдь не безапелляционен. Слова: "наверное", "вероятно", "кажется", "может быть" - сменяют друг друга в следующем его монологе:

"Вы знаете, я вообще пришел к убеждению, что мы, каждый человек, плохо понимаем свою жизненную задачу. Мы построим план, вот буду делать так-то. Но потом вдруг поворачивает нас судьба, верующие люди говорят - Бог, нас поворачивает совсем не так. Происходит с нами несчастье, провал. А потом проходит время, и мы понимаем, что за нас был сделан высший и верный выбор, что мы по своему неразумию не туда шли, то есть имея в виду свою цель, мы шли в другую сторону, не так. А нас поправляет судьба, Бог, - поправляет и направляет нас туда, куда надо. Это поразительно, я много раз в своей жизни наблюдал. Я сам бы не мог так жизнь построить, как за меня она построена, не моими руками. Наверное, и с человеческой историей так, не только с личностями отдельными. Вероятно, с целыми народами и со всем человечеством. Вот кажется, что человечество идет куда-то в пропасть, творится безумие, а может быть в этом есть высший замысел, который мы с Вами не поймем. Следующее поколение, может быть, поймет" (II, стр. 283-284).

Чуткий собеседник улавливает тревожащее противоречие в словах писателя, и противоречие не второстепенное, а центральную антиномию великих религий:

"Тут получается какое-то противоречие. Вы говорите, что Запад на коленях перед коммунизмом. Дух Мюнхена торжествует. Значит, мрачное будущее у человечества. А с другой стороны - высшая воля поправит?" (II, стр. 284).

И Солженицын отвечает так, что снова практически снимается противоречие между верующим, которому "нельзя ни предвидеть" "божественный смысл в истории, божественный взгляд", "ни все на него оставить, самим сложа руки, без действия", и агностиком, подчиненным абсолюту совести:

"Мы должны делать все, что в наших силах и в нашем зрении. Если я вижу опасность, я должен о ней предупредить. Если меня, мой голос, слышат, я не имею права молчать. Человеку не дано видеть все и даже видеть слишком далеко. Но мы не имеем права и так сказать: ах, Бог все исправит, будем сидеть спокойно. Нет. Мы должны биться. В этом смысл жизни на земле. Мы бьемся, как можем, как понимаем, сколько хватает нашего зрения, мужества, ума. Конечно есть божественный смысл в истории, божественный взгляд. Но нам нельзя ни предвидеть, ни все на него оставить, самим сложа руки, без действия. Мы не имеем права" (II, стр. 284).

Что можно против этого возразить?

Но вот разговор переходит конкретно к Японии, и в отношении Солженицына к "Дальнему Западу" возникают все те моменты, которые мы наблюдали в его отношении к Западу "ближнему". Приведу эту часть беседы. Начинает Г. Утимура:

"Наше молодое поколение считает свободу, как Вы говорите, коллекцией прав. И наслаждений. Это после японского бума, то есть после невиданного процветания японской экономики... Наше поколение совершенно стало на путь Запада. Не пренебрегать своими национальными ресурсами - об этом теперь мало кто думает.

- Это жаль, я думал, в Японии еще сохраняется яркая национальная индивидуальность. А если она теряется, это большая угроза для Японии: современный жадный поток наслаждений - это прах. Это тупик. Ну, бросаются в секс. Через десять лет надоедает и секс. Каждые пять лет надо менять танцы и моды. Но невозможно без конца заглатывать. Только есть, только брать. Надо самим себя ограничить, а за права эти надо платить ответственностью и быть готовым к защите свободы. Над ней нависла большая опасность. Свободных стран на Земле гораздо меньше, чем несвободных. Тирания занимает больше половины Земли сегодня. И многие страны, освободившиеся из колоний, попали во власть тирании, многие страны Африки и Азии.

- Видите ли, японцы считают, что гарантию безопасности Японии дает ООН. Как Вы понимаете?

- Серьезно верите, что ООН...?

- Да, считают серьезно.

- Это удивительно. По-моему, Организация Объединенных Наций уже показала свое полное бессилие в любом вопросе. Она только тогда сильна, когда угождает своему большинству, а большинство сейчас - молодые страны, которые только хотят получать. Они могут продиктовать ООН только эгоистические решения. Я думаю, это плохая надежда, плохая защита.

- Но тем не менее, японцы стоят на этой позиции, то есть свобода коллекция прав, и не только для молодого поколения, послевоенные поколения все такие. И после войны японцы решили не вооружаться. А теперь, хотя и есть у нас свои военные силы, но официально считается, что это не армия, хотя это все же армия; но японцы считают, что это безнадежная армия.

- Очень я понимаю тот духовный путь, которым Япония пришла к решению не иметь оружия, не иметь армии. Это благородное движение. Япония, конечно, понимала долю своей ответственности за участие во Второй мировой войне. И решила не повторять ошибки. Этот путь вызвал симпатию во всем мире. Но вот тридцать лет прошло, вы себя ограничивали, а ваши соседи себя не ограничили. А свободу надо защищать. И посудите, что же у вас есть для защиты вашей свободы в роковую минуту? Будете подавать в ООН? Но там легко проголосуют против вас. Вас будут душить, а ООН при этом будет голосовать против вас. Удивительно, что такая вера в ООН могла в Японии создаться. Вообще, сознают ли ваши соотечественники, насколько опасное в мире положение? Очевидно, нет, раз молодежь ваша веселится" (II, стр. 289-290).

Здесь, казалось бы, как и во многих других выступлениях Солженицына, присутствует ясность, которая удовлетворила бы самого последовательного сторонника силового сопротивления тоталитарной экспансии: "...вы себя ограничивали, а ваши соседи себя не ограничили. А свободу надо защищать". Куда яснее? Но вот, через четыре дня, в выступлении по французскому телевидению, снова несколько затмевается эта ясность. Ведущий передачи спрашивает:

"Возвращаясь к поставленному Вам вопросу о Ваших выступлениях в США. Вы заявили, что только твердость позволит устоять против наступления советского тоталитаризма, что только твердость оправдает себя?" (II, стр. 311).

И Солженицын отвечает, то отводя от себя обвинение в пропаганде силового сопротивления советскому тоталитаризму (сводя проблему только к духовной твердости), то всем смыслом произносимого, прямым и косвенным, всеми возникающими в его монологе параллелями и ассоциациями постулируя необходимость физического сопротивления агрессии:

"Я хотел бы напомнить, что выступаю не как политический деятель и, когда я говорю о твердости, я имею в виду не твердость ваших вооруженных сил и не твердость ваших дипломатических нот, я говорю о твердости вашего духа. Этот процесс начался очень давно, он начался не с этой разрядки, он начался не с Мюнхена, он начался по крайней мере с 1918 года, а если глубоко подумать, он идет уже столетия. Благоденствующие люди не хотят слышать о чужих страданиях. Вот вы кончили Первую мировую войну. Что творилось у нас?! Ведь наша страна была ваш союзник, как же вы бросили нас в рабство? А вам хотелось скорее отдохнуть от этой ужасной Первой мировой войны. Что произошло после Второй войны? Ну, раньше того Мюнхен, простите, да, Мюнхен! То же самое, хотелось как-нибудь отдалить, может быть уступать и уступать, и много уступали Гитлеру, но это было все же географически слишком близко к вам, пришлось воевать. Запад занял принципиальную позицию и стойко выдержал это испытание. А потом опять хотелось отдохнуть. И снова - нас покидали в рабстве, нас сдавали насильно, ведь западными прикладами били стариков и детей, против их воли отдавая на уничтожение, на Архипелаг ГУЛАГ. И так сдали почти полтора миллиона. О рабстве нашем знали - ну, пусть не знала ваша публика, не знали широкие массы, - но ваши просвещенные люди, но ваши коммунисты, которые ездили к нам, прекрасно знали о нашем рабстве. Все молчали, и общество было довольно. Как хорошо не знать о чужих страданиях! Сколько-то пожить еще. Когда я говорю о твердости, я говорю о твердости духа. Мы, инакомыслящие, разве у нас есть танки или самолеты, или мы можем послать дипломатические ноты? Наше противостояние основано на твердости духа, ничего, кроме вот этой груди - вот она! Хоть бы было это у вас, была бы твердость воли. Если вы обладаете свободой, то когда-то эту свободу придется отстаивать. Подумайте, как ее теряют. Каждый год несколько стран теряют, теряют, теряют, а вы живете в каком-то забытьи" (II, стр. 311-312).

Опять возникает в этих словах уже нами прежде отмеченная безосновательная параллель между противостоянием одиночек и групп тотальному гнету своего государства и сопротивлением государств агрессии параллель, затемняющая предмет обсуждения и вполне однозначную в других выступлениях позицию Солженицына.

Но возвратимся к его беседе с Г. Утимурой.

События нашего устрашающего века мчатся с выбивающей из колеи быстротой. Возвратили из горьковской ссылки в Москву Сахаровых. И хотя в тюрьмах, лагерях, психзастенках, ссылках, в изгнании все еще томятся другие известные и безвестные лица, стал неожиданно актуальным такой диалог:

"- Вы как-то ответили на вопрос западного корреспондента, что обязательно вернетесь в Советский Союз. Мне это чересчур оптимистическим показалось. Притом, когда Вы вернетесь, то обязательно возьмете своих сыновей и свою жену. Но отвечать за себя - это Ваше дело, а втянуть своих детей, свою жену на погибель. Вам не дано такого права.

- Здесь неясность в переводе моих слов. Меня спросили: какое чувство, вернусь ли я на родину? На родину - я так в сердце чувствую - вернусь, при жизни. Но родина - что это? Советский Союз или Россия? Это совершенно разные понятия. Я был бы очень рад, если бы японские зрители их не путали. Советский Союз и Россия - не только не одно и то же, но прямо противоположны. Когда я говорил "вернусь на родину", я имел в виду не тот режим, который там сегодня и который меня выбросил. Я просто верю, что изменятся условия наши, вот например, если напечатают "Архипелаг ГУЛАГ" в нашей стране и все, кто хочет, прочтут, - это невозможно сегодня, это будет другая страна. Вот в ту страну я вернусь и верю в это" (II, стр. 285-286).

А это - отрывок из уже мною цитированного интервью французскому радио (9 марта 1976 г.):

"- Вы иногда подумываете вернуться в свою страну, не правда ли? Ну, скажем, в моменты оптимизма?

- То есть - как только такая возможность представится, я непременно вернусь. Я все время и всюду, сколько б я здесь ни жил, буду ощущать себя пленником. Мое возвращение на родину - это мои книги, как только станет возможным моим книгам появляться там, когда вот этот "Архипелаг" начнут беспрепятственно читать наши люди, ведь они не читали, ну, кроме тех струек, которые сочатся понемножку какими-то путями, с этого момента я и вернулся, я нагоняю свои книги и еду туда. Это да, конечно" (II, стр. 314).

Я думаю, что в обоих этих отрывках и не только в них исчерпывающе описаны обстоятельства, при которых Солженицын готов вернуться на свою родину: только вслед за своими книгами; а это будет уже другая страна. Если он изменит своему решению - вернуться только вслед за своими книгами, - нам придется искать обоснования его поступку. Во всяком случае Сахаров вернулся из ссылки с теми же словами (в первом своем интервью на вокзале в Москве), за которые он был отправлен в ссылку. У меня нет оснований ожидать чего-то иного от Солженицына.

Разговор Солженицына с Утимурой заканчивается грустным и проникновенным диалогом, высветляющим взаимное понимание, которое позволяет собеседникам употреблять местоимения "мы", "наша". Читатель снова укрепляется в убеждении, что патриотизм ("здоровый национализм") Солженицына не только не агрессивен, не шовинистичен, но и чужд обедняющего изоляционизма. Приведу финал этого интервью. Говорит Солженицын:

"- В каждом писателе есть нечто, слишком связанное с историей его страны, с его языком, с его нацией. Но обязательно есть нечто общее, особенно потому, что все мы втягиваемся в один и тот же великий мировой кризис. Это всегда - главные психологические и духовные выводы. Обязательно есть они, и я хотел бы, чтоб именно они были восприняты японскими читателями. Во всех книгах они есть, но вот "Архипелаг", хотя рассказывает как будто только об Архипелаге, которого, надеюсь, в Японии не будет, но там много духовных выводов, сделанных на грани жизни и смерти, выводов, очень пригодных для современного человечества. Не моих собственных, а выводов всех тех, кто там страдал.

- Это, по-моему, миниатюра судьбы нашего мира.

- В каждой книге главное - это духовный стержень, он раньше, может быть, сильно разнился у разных наций, когда они были отдалены, а сейчас все более общий. Может быть, наш опыт будет небесполезен для Японии, может, обережет вашу молодежь от повторения ошибок века. Дай Бог.

- У меня такое печальное впечатление, что, по всему ходу истории, едва ли японцы повернут свой путь к той цели, о которой Вы говорите.

- Вы думаете, нет?

- Очень сложно будет это... японцы не могут понять...

- Но тогда... придется дорого заплатить личным опытом.

- Верно.

- Заплатят и поймут, и повернут, но этот личный опыт может быть очень тяжел, огромные жертвы несет.

- Поэтому предупреждаете, но что поделаешь?

- Сколько можно, мы говорим из мира страдающего. Конечно тем, кто страданий этих не знал, всегда трудно понять.

- Но все же будем надеяться на оптимизм, который у японцев есть... Но все равно, наша речь из другого мира.

- Дай Бог, она бы дошла не слишком поздно" (II, стр. 291-292. Выд. Д. Ш.).

Пребывание Солженицына в Париже весной 1976 года богато множеством выступлений, французские средства массовой информации, организующие эти выступления, традиционно симпатизируют левой части национального политического спектра. Естественно поэтому, что интервьюеры газеты "Франс суар" (март 1976; II, стр. 316-320) настойчиво стремятся познакомить своих читателей со взглядами Солженицына на западные компартии. Отсюда вопрос:

"Считаете ли Вы, что критическая позиция, занятая западными компартиями по отношению к СССР, искренна, или это всего лишь тактика?" (II, стр. 316).

Одним из самых существенных, принципиальных и обнадеживающих расхождений между западными (в данном случае - французскими) и советскими коммунистами является, по мнению собеседников Солженицына, отказ компартии Франции от пугающего интеллигенцию догмата диктатуры пролетариата. Солженицын предлагает рассмотреть этот отказ в двух аспектах: в плоскости риторики, которую он называет "коммунистическим жаргоном", и в плоскости историко-политической реальности. Исследование этих обеих плоскостей вопроса решается Солженицыным таким образом, что его взгляд на данную проблему не может быть легализован в СССР, прежде чем осуществится тот отказ советских правителей от коммунистической идеологии, которого добивался Солженицын еще в "Письме вождям". Он говорит:

"Если оставаться в пределах жаргона - отказ французской коммунистической партии от диктатуры пролетариата есть страшная измена не только ленинизму, но и марксизму, потому что диктатура пролетариата - это стержень, основа учения самого Маркса, а не только Ленина. Казалось бы, после такого отхода сама французская компартия должна была бы снять с себя звание "коммунистической". И во всяком случае прекратить всякие братские сношения с другими компартиями. Казалось бы, московское руководство должно было бы гневно проклясть вашу коммунистическую партию, предать ее анафеме, исключить из коммунистического движения всего мира, а вместо этого мы видим, что ваши коммунисты довольно мирно посылают делегацию на 25-й съезд, ну с маленьким жестом, что "не верят в генерального секретаря". В чем же тут дело? почему при такой колоссальной измене сохраняется дружба? А вот тут мы должны перейти в область действительности. На самом деле никогда никакой диктатуры пролетариата не существовало на практике ни в одной стране и ни одного дня. И в Советском Союзе с самого первого момента (с октябрьской революции) пролетариат оказался классом обманутым, и даже в первые недели революции коммунисты расстреливали рабочих из пулеметов, когда те хотели свободного выбора фабричных комитетов. Пролетариат в СССР никогда не был правящим классом, а всегда угнетенным. Против рабочего класса были направлены и драконовские законы. Рабочий класс никогда не имел права забастовки. На самом деле, в области действительности, речь идет о диктатуре даже не партии, а о диктатуре партийной верхушки. А она не только осуществлена с первого дня октябрьской революции, но заложена в самом строении ленинской партии, так что с 1903 года, когда эта партия создалась, она не могла и не имела целью установить никакой другой режим, кроме диктатуры своей верхушки" (II, стр. 316-317).

Здесь я позволю себе прервать Солженицына. Партия коммунистов "не могла и не имела целью" установить диктатуру пролетариата не только потому, что в ленинской работе "Что делать?" (1903 г.) и гораздо раньше - в "Коммунистическом манифесте" Маркса и Энгельса (1848 г.) и в первых уставах организованного ими "Союза коммунистов" (1850-е гг.) - была постулирована власть верхушки компартии ("авангарда пролетариата"), а не всего рабочего класса. "Диктатура пролетариата" (плоха она или хороша) не может быть построена в принципе. Пролетариат - не правящий, а производственно-исполнительный класс. В общедемократическом социальном контексте он может успешно защищать и отстаивать свои права. Там же, где безраздельно господствует верхушка единственной партии (будь эта верхушка даже вся персонально выдвинута из числа пролетариев, чего никогда не было и быть не может: для руководства, даже плохого, нужно соответствующее образование), рабочий класс так же бесправен, как все остальное общество, кроме вершины иерархии. Исключительная тройная: идеологическая, политическая и экономическая - централизующая монополия какой-то одной силы несовместима с торжеством гражданских свобод даже для одного только пролетариата. Поэтому "диктатура пролетариата" никогда из сферы "коммунистического жаргона" в сферу действительности не переходила и перейти не может. И сущностное расхождение между коммунистами, оперирующими и не оперирующими этим термином, на самом деле отсутствует, что и констатирует Солженицын(.

На XI съезде РКП (б) (1922 г.) делегат компартии Польши, вызвав единодушное одобрение присутствующих, назвал коммунистические партии некоммунистических стран "партиями государственной измены". Солженицын не вспоминает об этом злободневном поныне эпизоде, но приводит аналогичный пример, имея в виду забытое его собеседниками высказывание Мориса Тореза:

"Вы, может быть, помните, что еще до Второй мировой войны вождь французской коммунистической партии заявил, что никогда ни один французский коммунист не поднимет оружия против Советского Союза. Вот это заявление с тех пор никогда не было опровергнуто, от него никогда не отошли. Вот вы можете задать французским коммунистам вопрос: если возникнет вооруженное столкновение с Советским Союзом, будут французские коммунисты - французами или коммунистами? Если - коммунистами, значит остается в силе заявление, они никогда не будут воевать против наступающих советских войск и, наоборот, они охотно должны входить в администрацию оккупации. А если они французы, тогда они должны теперь заявить, что в случае советского нападения они будут до последней капли крови воевать за Францию!" (II, стр. 318).

Интервьюеры выражают сомнение в том, "что коммунизм может распространиться как массовое явление во Франции... так как французы очень ценят свою свободу", в том числе - и молодые коммунисты (II, стр. 318-319). Солженицын сомневается в том, сохранена ли французами воля к защите своей свободы, готовность идти ради свободы на "испытания(, жертвы и горе" (II, стр. 319). Следующее замечание в очередной раз свидетельствует, что Солженицын не может смириться с господством своей страны вне ее пределов (все та же антишовинистическая позиция):

"Европа с 45-го года в общем ничего для защиты свободы не делала. И она спокойно относится к тому, что вот совсем рядом нет свободы. В Восточной Европе нет свободы! Ну как же ваша молодежь так свободно перенесла оккупацию Чехословакии, оккупацию Венгрии? Если они так преданы свободе, почему они не пошли ее защищать?" (II, стр. 319).

За этим следует такой диалог:

"- Французская молодежь не осталась равнодушной, они ходили протестовать и к советскому посольству.

- Но это не изменило ни на волос хода событий. А когда наступит опасность и для Франции, если только будут ходить и волноваться... тоже толку не будет" (II, стр. 319-320).

Солженицын предполагает, что когда-нибудь эта опасность может наступить. И печется не только о "твердости духа" французов, но и об их воле к действительному сопротивлению. Вместе с тем собеседники Солженицына правы, когда замечают, что в условиях заведомой и априорной капитуляции правительств Запада перед советским удушением Венгрии и Чехословакии молодежь Франции сама по себе ничего не могла сделать, кроме как выразить свой протест:

Загрузка...