"И как же при этом центровая образованщина понимает свое место в стране, по отношению к своему народу? Ошибется, кто предположит, что она раскаивается в своей роли прислужницы. Даже Померанц, представляющий совсем другой круг столичной образованщины - непристроенной, неруководящей, беспартийной, гуманитарной, не забудет восхвалять "ленинскую культурную революцию" (разрушала старые формы производства, очень ценно!), защитить образ правления 1917-22 годов ("временная диктатура в рамках демократии"). И: "деспотического отношения со стороны победивших революционеров обыватель, разумеется, вполне заслуживает. Его трусость, его раболепие воспитывает деспотов". Его раболепие, не наше!.. А чем же центровая образованщина ведет себя достойней так называемого "обывателя"?" (I, стр. 103-104. Курсив и разрядка Солженицына).
Как это часто бывает у Солженицына, здесь мимоходом сделанное замечание уточняет чрезвычайно важный вопрос. Померанц приветствует "ленинскую культурную революцию" (???) за то, что она "разрушала старые формы производства". "Очень ценно!" - саркастически откликается на это Солженицын. По сей день значительная часть даже весьма оппозиционной подсоветской и преобладающая часть еще свободной или томящейся под авторитарным гнетом зарубежной интеллигенции считают заслугой коммунизма то, что является одним из самых порочных его шагов. Я имею в виду разрушение частнохозяйственных форм производства и создание "ничейного", моноцентрализованного социалистического хозяйства. Солженицын в своей публицистике (и мы это еще увидим) говорит об экономике лишь между прочим, изредка, по ходу дела, но нигде не поддается этому заблуждению. Ценность частнохозяйственной свободной инициативы по сравнению с деспотическим, разрушительным "единоплановым" бесплодием для него несомненна. Нет у него и свойственных многим инакомыслящим иллюзий относительно 1917-1922 годов. Он хорошо изучил этот период и воспринимает его идеализацию как недомыслие. И в последнем риторическом вопросе этого отрывка (с его курсивом) он прав: ничем основная масса образованного слоя не "ведет себя достойней так называемого 'обывателя'". Она и есть этот обыватель - так же, как преобладающая часть людей, работающих физически. С той только разницей, что ей больше известно и понятно и потому в ее жизни больше двоедушия субъективно осознанной лжи. Солженицын не раз еще скажет в "Образованщине" о том, что вся обволакивающая современников ложь технически исполняется ее умом и ее руками. Ею создается все то, что она сама же квалифицирует как псевдокультуру. Его потрясает, что ни раскаяния в уже содеянном, ни чувства греховности своего нынешнего двоедушного поведения у основной массы образованного слоя нет. Этот слой как правило (исключения - есть) не кается ни перед самим собой, ни перед не существующим в его глазах народом. Очертив преобладающее отношение "образованщины" к народу ["никакого народа нет (курсив Солженицына), в этом снова они сходятся" (I, стр. 105)], к исчезающему с развитием передовой технологии крестьянству ["мужик не может возродиться иначе, как оперный" (I, стр. 105), а Солженицын уверен, что в оптимальном варианте развития мира крестьянство опять начнет численно увеличиваться], писатель задает важнейший для него вопрос:
"Но если идеологи образованщины так понимают общее положение народов, то как тогда - национальные судьбы? Обдумано и это. Померанц: "Нации локальные культуры и постепенно исчезнут". А "место интеллигенции - всегда на полдороге... Духовно все современные интеллигенты принадлежат диаспоре. Мы всюду не совсем чужие. Мы всюду не совсем свои".
В таком интернационализме-космополитизме было воспитано все наше поколение. И (если отвлечься - если можно отвлечься! - от национальной практики 20-х годов) в нем есть большая духовная высота и красота, и, может быть, когда-нибудь человечеству уготовано на эту высоту подняться. Такой взгляд достаточно владеет сейчас и европейским обществом. В ФРГ это приводит к настроению не очень-то заботиться об объединении Германии, ничего мистически необходимого в немецком национальном единстве, мол, нет. В Великобритании, еще с иллюзорной хваткой ее за мифическое Британское содружество и при чутком возмущении общества против малейших расовых утеснений, это привело к тому, что страна наводнилась азиатами и вест-индцами, совершенно равнодушными к английской земле, культуре, традициям и только ищущими пристроиться к уже готовому высокому стандарту жизни. Так ли уж это хорошо? Не нам издали судить. Но век наш вопреки прорицаниям, порицаниям и заклинаниям оказался повсюдным сплошным веком оживления наций, их самосознания, собирания. И чудодейственное рождение и укрепление Израиля после двухтысячелетнего рассеяния - только самый яркий из множества примеров" (I, стр. 105-106. Курсив Солженицына).
Здесь важно для нас то, в чем, как правило, отказывают Солженицыну оппоненты: четкое признание им "большой духовной высоты и красоты" "интернационализма-космополитизма" - высоты, на которую "может быть, когда-нибудь человечеству... уготовано подняться". Может быть, если этому служить, это строить. Но чем служить и как строить, не посягая на свободу и своеобразие наций и не становясь орудием силы, которая использует это высокое устремление в интересах своей экспансии? Вот вопросы вопросов. "Интернационализм-космополитизм", в котором "было воспитано все наше поколение", пришел к нам, а до нас еще к поколению наших родителей, в значительной степени через коммунистическую доктрину. Не объясняет ли это ее притягательности для интеллигенции, всегда, действительно, в существенной части своей более космополитической, чем остальное население? И не в космополитизме ли состоит секрет того, что малые нации, инородцы российские и других империй и, в первую очередь, особо дискриминируемые евреи массами потянулись к этой отменяющей нации с их неравенством доктрине? Не отсюда ли "латышские штыки и мадьярские пистолеты" (I, стр. 107) во всероссийской, а не только русской судьбе революционных лет? Солженицын говорит о росте национализма в XX веке не как о положительном по сравнению с интернационализмом-космополитизмом качестве нашей эпохи, а как о некоей ее данности, о ее неотъемлемом свойстве, которое нельзя игнорировать.
Хочу мимоходом заметить: возрождение национализма в XX веке привело ко многим бедам, ко многим войнам, к эскалации насилия, что зачастую коварно провоцируется той силой, которая объявила себя главной носительницей интернационализма в истории. Израиль возник не только из-за вспышки национального самосознания мирового еврейства, но и как реакция на катастрофу 1933-1945 гг. Вторая форма этой реакции - тяготение еврейства к не препятствующей ни ассимиляции, ни национальной жизни Америке: в США живет в два раза больше евреев, чем в Израиле. Солженицын сам говорил в Нобелевской лекции, что мир стал "обнадежно единым и опасно единым". И народы, добившиеся независимости от колонизаторов, поставляют массу иммигрантов в бывшие свои метрополии, образуя все более ассимилированную, но культурно неполноценную диаспору в исподволь ими оккупируемых развитых странах, о чем с тревогой говорит Солженицын ("Так ли уж это хорошо?"). Его пугает национальное обезличение:
"Нация, как и семья, есть природная непридуманная ассоциация людей с врожденной взаимной расположенностью членов, - и нет оснований такие ассоциации проклинать или призывать к исчезновению сегодня. А в дальнем будущем видно будет, не нам" (I, стр. 107).
Ни проклинать, ни отменять сегодня эти вполне реальные ассоциации, разумеется, не нужно, да и невозможно. Но наше самое дальнее будущее зависит немало от нашего нынешнего поведения. Какую же из тенденций нам поддерживать преимущественно, ради этого будущего? Солженицыну 1974 года ближе, роднее доктрина почвенническая - самолечения, самоспасения на почве отечественных традиций. Но, во-первых, он не изоляционист (мы это уже видели и еще увидим), а во-вторых, он отлично осознает нравственные опасности самого благого в своих намерениях почвенничества, когда восклицает:
"О, как по этому ломкому хребту пройти, и в обиду по напраслине своих не давши, и порока своего горше чужого не спуская?.." (I, стр. 108).
Да еще в неустранимо многонациональном отечестве. Неустранимо потому, что и без больших окраинных наций, собственно Россия (сегодня РСФСР) - многонациональный конгломерат. Поэтому настороженно и неприязненно воспринимается космополитизированными и нерусскими частями подсоветской интеллигенции солженицынская боль прежде всего за русский народ, за русскую деревню, за русский обычай. Хотя никто, пожалуй, из его соотечественников не будет так часто и тревожно звать Запад очнуться и защитить себя от коммунизма, от советской экспансии, как Солженицын, изгнанный из родной страны.
Приводя наиболее горькие размышления Померанца об исчезновении народа "в смысле народа-богоносца, источника духовных ценностей" (I, стр. 108), о вырождении народа в мещанство, Солженицын подводит катастрофические итоги:
"Однако, картина народа, нарисованная Померанцем, увы, во многом и справедлива. Подобно тому, как мы сейчас, вероятно, смертельно огорчаем его, что интеллигенции в нашей стране не осталось, а все расплылось в образованщине, - так и он смертельно ранит нас утвержденьем, что и народа тоже больше не осталось.
...Мрак и тоска. А - близко к тому" (I, стр. 108. Курсив Солженицына).
И писатель разворачивает трагическую картину ограбления, истребления, обезличения, обезбожения, уничтожения народности русского крестьянства основы народа - в огромной степени стараниями "образованщины", состоящей на службе у государства.
Возникает некая кульминация отчаяния, но не приговор выносит Солженицын народу и образованным его слоям в разрешении этой кульминации, а ставит вопросы, сквозь которые начинает брезжить неяркий свет:
"Так вот, на этом пепелище, сидя в золе, разберемся.
Народа - нет? И тогда, верно: уже не может быть национального возрождения??.. И что ж за надрыв! - ведь как раз замаячило: от краха всеобщего технического прогресса, по смыслу перехода к стабильной экономике, будет повсюду восстанавливаться первичная связь большинства жителей с землею, простейшими материалами, инструментами и физическим трудом (как инстинктивно ищут для себя уже сегодня многие пресыщенные горожане). Так неизбежно восстановится во всех, и передовых, странах некий наследник многочисленного крестьянства, наполнитель народного пространства, сельско-хозяйственный и ремесленный (разумеется с новой, но рассредоточенной техникой) класс. А у нас - мужик "оперный" и уже не вернется?..
Но интеллигенции - тоже нет? Образованщина - древо мертвое для развития?
Подменены все классы - и как же развиваться?
Однако - кто-то же есть? И как людям запретить будущее? Разве людям можно не жить дальше? Мы слышим их устало-теплые голоса, иногда и лиц не разглядев, где-нибудь в полутьме пройдя мимо, слышим их естественные заботы, выраженные русской речью, иногда еще очень свежей, видим их живые готовные лица и улыбки их, испытываем на себе их добрые поступки, иногда для нас внезапные, наблюдаем самоотверженные детные семьи, претерпевающие все ущербы, только бы душу не погубить, - и как же им всем запретить будущее?" (I, стр. 110. Разрядка Солженицына).
Отложим на далекое свободное будущее (будет ли?) спор о том, станет ли увеличиваться когда-нибудь число крестьян и ремесленников при нынешнем росте продуктивности сельскохозяйственного труда в развитых странах. Если и не станет, то при достойном (свободном и нравственном) существовании общества работа по нравственному воспитанию и просвещению, по здравоохранению и лечению, труд в познании, в искусстве, в философии, в экологии, во взаимном обслуживании - мало ли еще в чем, займет все свободные умы, сердца и руки. И никакая автоматизация не лишит человечество этих и многих других точек приложения своего труда в безграничном мире, если только человечество не сделает дурного выбора.
С этой точки, после этих вопросов начинается самая главная конструктивная - часть "Образованщины", ради которой и написана вся статья.
Вот первый проблеск света, для Солженицына, должно быть, решающий:
"Поспешен вывод, что больше нет народа. Да, разбежалась деревня, а оставшаяся приглушена, да, на городских окраинах - стук домино (достижение всеобщей грамотности) и разбитые бутылки, ни нарядов, ни хороводов, и язык испорчен, а уж тем более искажены и ложно направлены мысли и старания, - но почему даже от этих разбитых бутылок, даже от бумажного мусора, перевеваемого ветром по городским дворам, не охватывает такое отчаяние, как от служебного лицемерия образованщины? Потому что народ в массе своей не участвует в казенной лжи, и это сегодня - главный признак его, позволяющий надеяться, что он не совершенно пуст от Бога, как упрекают его. Или, во всяком случае, сохранил невыжженное, невытоптанное в сердце место" (I, стр. 110-111. Курсив и разрядка Солженицына).
Без всякого сомнения, сохранил, но в казенной лжи - ох, как участвует: не производя ее, подобно интеллигенции, которая ее вырабатывает и внедряет, но потребляя от колыбели до смерти. Народ смотрит, слушает, читает газеты и расхожие книги, поет, голосует, высиживает на политинформациях и собраниях, участвует в циничной комедии выборов, посещает школы, пишет школьные изложения и сочинения, отвечает затверженные уроки (кто нынче остается вне школы?). И не миновать прийти к нему с разоблачением этой лжи, потому что, улавливая ее легко во всем, что касается непосредственно его жизни, он нередко оказывается одураченным в более далеких от него вещах.
"Поспешен и вывод, что нет интеллигенции. Каждый из нас лично знает хотя бы несколько людей, твердо поднявшихся и над этой ложью и над хлопотливой суетой образованщины. И я вполне согласен с теми, кто хочет видеть, верить, что уже видит некое интеллигентное ядро - нашу надежду на духовное обновление. Только по другим бы признакам я узнавал и отграничивал это ядро: не по достигнутым научным званиям, не по числу выпущенных книг, не по высоте образованности "привыкших и любящих думать, а не пахать землю", не по научности методологии, легко создающей "отраслевые подкультуры", не по отчужденности от государства и от народа, не по принадлежности к духовной диаспоре ("всюду не совсем свои"). Но - по чистоте устремлений, по душевной самоотверженности - во имя правды и прежде всего - для этой страны, где живешь. Ядро, воспитанное не столько в библиотеках, сколько в душевных испытаниях. Не то ядро, которое желает считаться ядром, не поступясь удобствами жизни центровой образованщины. Мечтал Достоевский в 1887 году, чтобы появилась в России "молодежь, скромная и доблестная". Но тогда появились "бесы" - и мы видим, куда мы пришли. Однако свидетельствую, что сам я в последние годы своими глазами видел, своими ушами слышал эту скромную и доблестную молодежь, - она и держала меня как невидимая пленка над кажущейся пустотой, в воздухе, не давая упасть. Не все они сегодня остаются на свободе, не все сохранят ее завтра. И далеко не все известны нашему глазу и уху: как ручейки весенние, где-то сочатся под толстым серым плотным снегом" (I, стр. 111. Курсив и разрядка Солженицына).
Хорошо зная подсоветскую молодежь тех лет, я признаю, что все сказанное о ней верно. Замечу только, что не избежать ей воспитания и в библиотеках, казенных (в них тоже лежит немало ценного) и в частных, в легальных и нелегальных, собирающих и распространяющих новые и старые книги, журналы, работы, Самиздат и Тамиздат. Пришлось ведь и Солженицыну перевернуть горы литературы ради обретения свободного и непредвзятого взгляда на вещи. Тридцать лет проработав с молодежью и пользовавшись ее доверием, я знаю, какие наивные вопросы при первых шагах самостоятельного осмысления жизни задаются и какая путаница господствует поначалу в хороших головах и в чистых душах. Не обойтись тут без "высоты образованности", без привычки и любви думать, без работоспособной методологии, без постижения мирового опыта. Иначе это будет не интеллигенция. Но согласимся, что главное - "чистота устремлений" и "душевная самоотверженность - во имя правды..." Вот только к словам "и прежде всего - для этой (курсив Солженицына) страны, где живешь", - тянет добавить, как добавлено у Солженицына в других местах, что не в ущерб ни одной другой стране, ни одному другому народу(.
И здесь возникают заветные мысли Солженицына: возрождение народа, изменение основ его бытия возможно только на пути отказа от господствующей во всем лжи, причем отказа индивидуального и открытого; в этом отказе выделится в народе и его истинная духовная элита - новая интеллигенция. Она уже себя проявляет, она должна множиться, и это она по себе, по своим духовным достоинствам выкристаллизует обновленный народ.
"В частности могли быть и сплошь интеллигентная семья, и род, и кружок, и слой, а все же по смыслу слова интеллигентом человек становится индивидуально. Если это и был слой, то - психический, а не социальный, и значит вход и выход всегда оставались в пределах индивидуального поведения, а не рода работы и социального положения.
И слой, и народ, и масса, и образованщина - состоят из людей, а для людей никак не может быть закрыто будущее: люди определяют свое будущее сами, и на любой точке искривленного и ниспадшего пути не бывает поздно повернуть к доброму и лучшему.
Будущее - неистребимо, и оно в наших руках. Если мы будем делать правильные выборы.
Вот и в сочинениях Померанца среди многих противоречивых высказываний выныривают то там, то сям поразительно верные, а если сплотить их, увидим, что и с разных сторон можно подойти к сходному решению. "Нынешняя масса это аморфное состояние между двумя кристаллическими структурами... Она может оструктуриться, если появится стержень, веточка, пусть хрупкая, вокруг которой начнут нарастать кристаллы." С этим - не поспоришь.
...Сколько это - "стержень-веточка" для "кристаллизации" целого народа? Это - десятки тысяч людей. Это опять-таки потенциальный слой - но не перелиться ему в будущее просторной беспрепятственной волною. Так безопасно и весело, как обещают нам, не бросая НИИ, по уик-эндам и на досуге, не составить "хребта нового народа". Нет - это придется совершать в будни, на главном направлении нашего бытия, на самом опасном участке, да еще и каждому в леденящем одиночестве.
...И все умные советы анонимных авторов - конспирация, конспирация, "только не вылазки в одиночку", тысячелетнее просвещение да развитие тайком культуры - вздор" (I, стр. 112, 113, 114. Курсив Солженицына).
Страшно "рискнуть получить административное взыскание" потому, что опыт свидетельствует: эта власть самым, казалось бы, иррациональным образом (на самом деле - вполне рациональным: чтобы врастить в сознание общества это в нем ныне присутствующее ощущение всесилия и беспощадности правящей силы) уничтожала безвинных; как же она расправится за вину? За посягательство на главный инструмент ее всемогущества - ложь - она не ограничится административным взысканием и даже увольнением. С одной стороны, Солженицын категорически отрицает всякие попытки - хотя бы для умножения числа единомышленников и ради обретения существенной массой людей какой-то положительной определенности - действовать укрыто от власти:
"Обществу столь порочному, столь загрязненному, в стольких преступлениях полувека соучастному - ложью, холопством радостным или изневольным, ретивой помощью или трусливой скованностью, - такому обществу нельзя оздоровиться, нельзя очиститься иначе, как пройдя через душевный фильтр. А фильтр этот - ужасный, частый, мелкий, имеет дырочки, как игольные ушки, - на одного. Проход в духовное будущее открыт только поодиночно, через продавливание.
Через сознательную добровольную жертву" (I, стр. 114).
С другой стороны, он понимает прекрасно, что речь идет не об "административных взысканиях", не об "апельсинах" и не о "сливочном масле", которые (I, стр. 114) будто бы только и рискует потерять отказавшийся от лжи столичный интеллигент:
"Из нашей нынешней презренной аморфности никакого прохода в будущее не оставлено нам, кроме открытой личной и преимущественно публичной (пример показать) жертвы. "Вновь открывать святыни и ценности культуры" придется не эрудицией, не научным профилем, а образом душевного поведения, кладя свое благополучие, а в худых оборотах - и жизнь" (I, стр. 114-115. Курсив Солженицына).
Значит, на карту ставится жизнь, а не только благополучие. Но жизнь кладут лишь за очень ясные цели (действительно или мнимо ясные, реальные или призрачные - это неважно). А есть ли такая цель у среднего подсоветского дипломированного специалиста - сегодня, после ошеломительного провала исконных целей российской интеллигенции?
У Солженицына в этой статье перемешивается сознание того, с каким риском связан в империи лжи отказ ото лжи, с пламенным нетерпеливым стремлением уверить себя и других, что риск не смертелен. Он горестно констатирует общую нашу трусливость и нерешительность. Но, запертые в 1962 году в Новочеркасске студенты, которых он укоряет их робостью, не выпрыгнули из окна потому (I, стр. 116), что на улицах стреляли в демонстрантов из автоматов, и безоружные студенты знали, что так поступят и с ними. "Голодные индусы освободились от Англии безнасильным сопротивлением, гражданским неповиновением - но и на такую отчаянную смелость мы не способны - ни рабочий класс, ни образованщина" (I, стр. 116). Неспособны - потому что большевистских колонизаторов собственного народа такими приемами не напугаешь и не устыдишь. И не только "Сталина-батюшку" (I, стр. 116), но и нынешних. Перед голодными индусами стояла к тому же отчетливая задача: выгнать колонизаторов - задача, близкая всем сердцам. Перед населением империи лжи нет такой ясности: прошлое новым поколениям неизвестно, внешний мир предстает перед ними в искаженном виде, а о будущем, которое надо приблизить отчаянными акциями гражданского неповиновения, почти ни у кого нет отчетливого представления. Все те, кто "захватывают университеты, выходят на улицы, даже свергают правительства" (I, стр. 115-116) имеют горячую веру, как правило - ложную, но имеют. Те, кого призывает к подвигу Солженицын, в своем большинстве лишены идеала, даже ложного, не имеют веры, то есть - личного критерия истины. Откуда им взять силы для подвига?
Солженицын пишет:
"Что есть жертва? - годами отказываться от истинного дыхания, заглатывать смрад? Или - начать дышать, как и отпущено земному человеку? Какой циник возьмется вслух возразить против такой линии поведения: неучастие во лжи?" (I, стр. 116. Курсив Солженицына).
Но для такого острого ощущения лжи как смрада, смертно стесняющего дыхание, необходимо не менее острое чувство потребности в правде, а оно-то во многих и многих вытеснено цинизмом и безразличием. Кроме того, ложь, пропитавшая официальную жизнь, искусно (той же образованщиной) переплетена с полуправдой и даже правдой, и не легко разобраться в их соотношениях сознанию, выросшему на этой пище. Здесь мало одних свидетельств жизни: нужно и Слово.
Солженицын решительно не согласен с теми, кто говорит о необходимости обретения ясности в определениях лжи и правды - обретения веры, а потом уже о жертвенных шагах за нее. Он считает такие соображения не более, чем самосохранительной уловкой:
"О, возразят конечно тут же, и находчиво: а чтo есть ложь? А кто это установит точно, где кончается ложь, где начинается правда? А в каждой исторически-конкретной диалектической обстановке и т.д., как уже и изворачиваются лгуны полвека.
А ответ самый простой: как видишь ты сам, как говорит тебе твоя совесть. И надолго будет довольно этого. В зависимости от кругозора, жизненного опыта, образования, каждый видит, понимает границу общественно-государственной лжи по-своему: один - еще очень далеко от себя, другой - веревкой, уже перетирающей шею. И там, где, по честности, видишь эту границу ты, - там и не подчиняйся лжи. От той части лжи отстранись, которую видишь несомненно, явно. А если искренне не видишь лжи нигде - и продолжай спокойно жить, как прежде" (I, стр. 117).
Спокойно ли, неспокойно ли, но люди в массе своей предпочитают привычное существование, потому что они в этих условиях сформировались, по ним вылеплены, а пример соотечественников, восставших против этих условий (когда о них узнаю'т, что бывает нечасто) скорее устрашает, чем вдохновляет; восставших душат, не давая им обосновать свою правду, которая большинству невнятна. Исчерпывающе точно Солженицын констатирует:
"Ложь у нас включена в государственную систему как важнейшая сцепка ее, миллиарды скрепляющихся крючочков, на каждого приходится десяток не один" (I, стр. 116).
Однако из этого делается вывод, что в таких обстоятельствах отказ ото лжи "не есть политика, но возврат своего человеческого достоинства" (I, стр. 116). Для государства же, "важнейшей скрепкой" которого являются ложь и "вторжение в нравственный мир человека" (I, стр. 116), отказ ото лжи и безнравственности - это прежде всего политика, и политика для него разрушительная, политика стержневая. Поэтому оно и противостоит ей с такой жестокостью. Солженицыну кажется, что он говорит еще не о действии, а только о неучастии в действиях власти:
"Что значит - не лгать? Это еще не значит - вслух и громко проповедывать правду (страшно!). Это не значит даже - вполголоса бормотать то, что думаешь. Это значит только: не говорить того, чего не думаешь, но уж: ни шепотом, ни голосом, ни поднятием руки, ни опусканием шара, ни поддельной улыбкой, ни присутствием, ни вставанием, ни аплодисментами" (I, стр. 117. Курсив Солженицына).
На самом деле это - программа действий. Это - практическая оппозиция государству в самых важных для него вопросах. И оно не оставит ни одной подобного рода акции без лавинообразно ужесточаемой реакции. Солженицын и сам понимает, что речь идет не только о неучастии (что само по себе уже преступно с точки зрения такой власти, претендующей на главенство в каждой душе и жизни). Речь идет и об утверждении правды: ничем иным и не может быть последовательный отказ ото лжи.
Ясно одно: просто умолчать, уклониться от соучастия в подавляющем большинстве случаев отказа ото лжи невозможно: надо валить заборы лжи, укрывающие от глаз правду. Что, например, должен делать учитель в классе или лектор в институте? Набрать в рот воды и молчать? Или следует бойкотировать эти профессии? Им предписана казенная ложь. Им, лучшим из них, задаются рискованные провокационные вопросы. Что им делать: несколько (а то и один) раз на уроках сказать неурезанную правду, умолчать о том, что велят говорить, и быть - в лучшем случае! - отставленным от своей профессии или идти в классе на минимальный выживательный компромисс, маневрировать, доносить до слуха воспитанников возможный максимум правды, а вне класса (с огромным риском для себя и для них) приобщать отмеченных даром внимания и понимания к истинным своим убеждениям? Или следует бойкотировать эти профессии? Какая же нужна подготовка в массах для такого бойкота? Как говорит Солженицын, "в науках технических можно ловчей сторониться, но все равно: каждый день не миновать ...такого обязательства, каждое есть трусливое подчинение лжи". Как поступал он сам в своей школьной учительской практике? Не шел ли он на выживательный ритуал, работая дома над тем, что готовился передать в руки народа, минуя цензуру? Поистине здесь нет одного ответа для всех, и каждый должен решить для себя в отдельности, "как нужно поступить", осознавая при этом всю полноту опасности любого посягательства на державную ложь.
А как быть солдату, призванному в Афганистане насаждать эту ложь со смертоносным оружием в руках? А его родителям? А учителям, воспитывающим его в преддверии такого призыва?
В страстной увлеченности своей идеей Солженицын невольно переоценивает долготерпение власти, когда говорит:
"Ян Палах - сжег себя. Это - чрезвычайная жертва. Если б она была не одиночной - она бы сдвинула Чехословакию Одиночка - только войдет в века. Но так много - не надо от каждого человека, от тебя, от меня. Не придется идти и под огнеметы, разгоняющие демонстрации. А всего только - дышать. А всего только - не лгать.
И никому не придется быть первым - потому что "первых" уже многие сотни есть, мы только по их тихости их не замечаем. (А кто за веру терпит тем более, да им-то прилично работать и уборщицами, и сторожами.) Из самого ядра интеллигенции я могу назвать не один десяток, кто уже давно так живет - годами! И - жив. И - семья не вымерла. И - крыша над головой. И - что-то на столе.
Да, страшно! Дырочки фильтра в начале такие узкие, такие узкие - разве человеку с обширными запросами втиснуться в такую узость? Но обнадежу: это лишь при входе, в самом начале. А потом они быстро, близко свободнеют, и уже перестают тебя так сжимать, а потом и вовсе покидают сжатием. Да, конечно! Это будет стоить оборванных диссертаций, снятых степеней, понижений, увольнений, исключений, даже иногда и выселений. Но в огонь - не бросят. И не раздавят танком. И - крыша будет, и будет еда.
Этот путь - самый безопасный, самый доступный изо всех возможных наших путей, любому среднему человеку. Но он - и самый эффективный! Именно только мы, знающие нашу систему, можем вообразить, чтo случится, когда этому пути последуют тысячи и десятки тысяч, - как очистится и преобразится наша страна без выстрелов и без крови" (I, стр. 117-118).
Да, первые сотни есть, но есть и первые тысячи (только пофамильно известных, а сколько неведомых?) репрессированных и терзаемых в застенках, где душу уродуют в ее нейрофизиологической субстанции непоправимо. 1987-й год принесет около трехсот произвольных (без реабилитации), загадочных по своей логике освобождений из мест заключения. Убийство Анатолия Марченко было словно бы уравновешено освобождением Сахаровых из горьковской ссылки. Но сколько известных и безвестных жертв остались в застенках?
И заключенные все бесправней, а пытки все беспощадней: и власть не слишком препятствует просачиванию сведений о них в семьи репрессированных, в общество, в эмигрантскую и западную печать - ведайте и дрожите!
В Заявлении прессе 2 февраля 1974 года (канун изгнания; II, стр. 38-40), замечая, что только "защита мирового общественного мнения пока не дает убить автора, ни даже арестовать" (II, стр. 39), Солженицын, в связи с выходом "Архипелага" на Западе, говорит о "вождях", в которых не так давно надеялся пробудить патриотическую ответственность:
"Недели назад еще был честный путь: признать правду о минувшем и так очиститься от старых преступлений. Но судорожно, но в страхе животном решились стоять за ложь до конца, обороняясь газетными бастионами" (II, стр. 39).
Если бы только "газетными бастионами"! Они обороняют ложь (себя) так, что клевета, преследующая Солженицына по сей день (уму совершенно непостижимо клевещут и, казалось бы, не враги) и даже изгнание оказывается благой долей по сравнению с тем, что терпели, и в значительной своей части продолжают претерпевать в отечественных тюрьмах, лагерях, ссылках и психзастенках. Андроповым была введена новая страшная мера - многократные сроки без выхода из неволи. Особенность советского (любого коммунистического) строя в том, что он требует участия всех и каждого (от образованного слоя - более, чем от других, неотступней, чем от прочих) в своем социальном и пропагандно-идеологическом сценарии. И преобладающую часть общества, работая над ней с младенчества, власти удается втянуть в этот сценарий. Какие же этому потоку всепроникающей дезинформации (повторим за Солженицыным - снова и снова: дезинформации, образованным слоем производимой и его же усилиями и внедряемой в сознание общества) надо противопоставить объемы информации (правды) и можно ли это сделать быстро, разом, радикально, только открыто? Ведь на каждый пример открытого выступления (повторю: по фундаментальным вопросам) есть пример наглядного удушения. Уже за границей (март 1974) Солженицын публикует подписанную вместе с ним И. Шафаревичем маленькую, блестящую по форме статью "Не сталинские времена" (II, стр. 45-46). В ней очень точно сказано:
"Да, у нас - не сталинские времена. Сталин был слишком груб, слишком мясник: он не понимал, что для страха и покорности совсем не нужно так много крови, так много ужасов. А нужна всего только методичность.
Сейчас это с успехом понимают. Чтобы люди боялись сказать и дохнуть достаточно даже нескольких примеров удушения, но - методических, но неотвратных, но - до конца. Один такой пример - Петр Григоренко. Второй Владимир Буковский. Вот взяли - и не выпустим! Схватили - и до конца додушим, хоть от протестов разорвись весь мир! А ты, каждый маленький, понимай: раз этот жребий существует, он - и для тебя. Там кого-то отпустили в гости, кого-то вышибли, кого-то в ссылку, а как раз ты и можешь стать третьим (десятым) в страшном списке удушенных до конца.
И обеспечена покорность миллионов" (II, стр. 45. Курсив и разрядка Солженицына).
Я не уверена только в одном: что Сталин в его эпоху хватил лишку в терроре. В те времена меньшего недостаточно было бы для подавления и усмирения и крестьян, и рабочих, и интеллигенции и остатков других партий и классов, и церкви, и даже внутрипартийных оппозиционеров. Люди еще до конца не деклассировались ни функционально, ни психологически, их следовало довести до шока, вытоптать все надежды и претензии на суверенитет, уничтожить все социальные связи, не зависящие целиком от государства. Теперь, после многих уничтожительных операций, когда в обществе не осталось претендующих на авторитет сил, достаточно во много раз меньшего числа удушений, чтобы была "обеспечена покорность миллионов". Теперь это общество духовно и функционально поврежденное, плохо знающее свое дореволюционное прошлое, плохо представляющее себе жизнь других народов, но сохраняющее где-то в подсознании ужас перед волнами террора советских лет даже в эпохи послесталинских "оттепелей". Поэтому и хватает выборочных, но демонстративно жестоких репрессий для его обуздания(.
Солженицын начала 1974 года, уже издавший за границей "Архипелаг ГУЛаг" и, значит, выполнивший существенную часть свой миссии, известный всему миру, наладивший на какое-то время (несомненно, это прервалось бы, если бы его не изгнали, а заключили бы надолго под стражу) оперативную связь со свободным миром, декларирует свои взгляды с той степенью открытости и полноты, которых требует самый последовательный отказ ото лжи. Доведенный до своего логического конца, этот отказ, как мы уже отмечали, означает решение не только не лгать, но и жить по правде. В этом смысле характерно его письмо "Прокуратуре СССР в ответ на ее повторный вызов" от 11 февраля 1974 года. Писатель так говорит об этом письме: "...В первый раз (курсив Солженицына) выхожу на бой в свой полный рост и в свой полный голос" (III, стр. 407). Какая же для этого понадобилась подготовка, и внутренняя, и внешняя - по установке связей с читателями и со свободным миром, по достижению такого уровня слышимости, когда слова уже не падают в пустоту и человеку не угрожает самое страшное - бесплодная гибель в безвестности!
Вот как звучит этот "полный голос":
ПРОКУРАТУРЕ СОЮЗА ССР,
в ответ на ее повторный вызов
В обстановке непроходимого всеобщего беззакония, многолетне царящего в нашей стране (а лично ко мне - и 8-летней кампании клеветы и преследований), я отказываюсь признать законность вашего вызова и не явлюсь на допрос ни в какое государственное учреждение.
Прежде чем спрашивать закон с граждан, научитесь выполнять его сами. Освободите невинных из заключения. Накажите виновников массовых истреблений и ложных доносчиков. Накажите администраторов и спецотряды, производившие геноцид (высылку народов). Лишите сегодня местных и отраслевых сатрапов их беспредельной власти над гражданами, помыкания судами и психиатрами. Удовлетворите миллионы законных, но подавленных жалоб.
А.Солженицын
11 февраля 1974 г. (III, стр. 621. Выд. и курсив Солженицына).
Требования одного человека к могущественной державной инстанции, может быть, выглядели бы попыткой с негодными средствами, если бы не суровое достоинство тона и предельная точность формулировок, если бы не обретенный к тому времени Солженицыным мировой авторитет. Под этими требованиями подписались бы и демократичнейшие из правозащитников, и Сахаров, и любая национальная оппозиция. Совершенно ясно, что власть имущие не разрешат никому жить не по лжи, а по правде, пока сами не выполнят этих призывающих принципиально изменить ситуацию требований. И не менее ясно, что их выполнение властью было бы чудом, которое по сей день не совершилось, несмотря на всю горбачевскую демагогию.
Стержневая для Солженицына той поры идея немедленного, без оглядки на других людей, бескомпромиссного отказа сначала сотен, тысяч, а затем и миллионов людей ото лжи нашла свое самое полное, кульминационное выражение в воззвании "Жить не по лжи" (I, стр. 168-172). Датированное 12-м февраля 1974 года - днем ареста писателя, последнее, что было написано им на родине, это воззвание звучало в те дни как его завещание. В поминутном ожидании ареста, исхода которого предвидеть нельзя было, оно завещанием и являлось. Немедленно пущенное женой писателя в Самиздат и переданное ею иностранным корреспондентам, оно уже 14 февраля было опубликовано на Западе и вскоре передано по радио. Это не значит, что, по замыслу обращенное ко всем соотечественникам, оно распространилось достаточно широко. Круг читателей Самиздата и слушателей зарубежного русского радио был в СССР достаточно узок (сегодняшней его широты не знаю) и достаточно в массе своей конформичен для того, чтобы (за немногими исключениями) на немедленную нравственную революцию это обращение его не подвигло. О вероятной реакции на него миллионов, которые его не услышали, можно только догадаться. В миллионы его надо бы продолжать двигать поныне, как, впрочем, и в образованный слой: одних оно пробудит, других поддержит в уже наметившемся прозрении. Его вдохновенный нравственный максимализм, не изменив, вероятно, сразу поведения большинства, тем не менее подвигнул бы его на отличение правды ото лжи. Воззвание предопределило бы поиски многими соотечественниками писателя нравственной, достойной реакции на открывшуюся их взгляду ложь. Но никто сегодня к нему, насколько я могу судить, не возвращается. Между тем миллионы продолжают духовно формироваться во всеобъемлющей и всепроникающей лжи, не всегда ее видят, а к той, которую видят, привыкли и считают ее естественным ритуалом. Особенно теперь - в потоке "перестроечной" полуправды. Для миллионов она - сносная плата за терпимое существование, за относительную безопасность.
Солженицыным владеет очень острое чувство потребности в свободе и правде. Трагедия состоит в том, что у миллионов такой осознанной, отчетливой, неодолимой потребности в правде нет, а со сравнительно немногочисленной элитой, зрячей и жертвенной, режим пока что справляется. Остальная часть зрячих, не жертвуя своим относительным благополучием, довольствуется легкой фрондой (сейчас ее дозволяют), иносказанием и изощренным оппозиционным подтекстом (цензура зачастую игнорирует это), разговорами в своем кругу; лучшие - осторожным просветительством и распространением неподцензурной литературы, достаточно рискованными. По-видимому, все-таки от скомпрометированного отвратительными переворотчиками XX века сочетания открытой деятельности с работой, укрытой от глаз охранки, здесь не уйти. Иначе режим будет всегда успешно состригать своеобычные головы, поднявшиеся над конформистской толпой. Толпу же без конспирации не возвысить, числа инакомыслящих существенно не увеличить. Иллюзий же относительно здравого смысла "вождей", слабых и в пору письма к ним (сентябрь 1973 г.), Солженицын дня своего ареста уже не питает - хотя месяцем позже, в марте 1974 г., опубликует "Письмо вождям" в западной прессе - возможно, затем, чтобы показать своим западным читателям тщетность попыток диалога с "вождями".
В начале своего воззвания Солженицын говорит о "вождях":
"Возразят: но ведь действительно ничего не придумаешь! Нам закляпили рты, нас не слушают, не спрашивают. Как же заставить их послушать нас?
Переубедить их - невозможно.
Естественно было бы их переизбрать! - но перевыборов не бывает в нашей стране.
На Западе люди знают забастовки, демонстрации протеста, - но мы слишком забиты, нам это страшно: как это вдруг - отказаться от работы, как это вдруг - выйти на улицу?" (I, стр. 169).
Да, в СССР это действительно страшно. И не только в Кронштадте или Тамбове 1921 года было страшно (там - вышли, но были истреблены), но и в самые вегетарианские времена: Темир-Тау - 1959, Новочеркасск, Муром и Александров - 1962, демонстрация восьмерых в защиту Чехословакии - 1968. Из самых последних лет упомянем волнения эстонцев в Чернобыле и студентов-казахов в Алма-Ате (1986). Не лишнее вспомнить здесь и лагерные восстания ранней послесталинской эры.
Но в этом отрывке другое знаменательно: "Естественно было бы их переизбрать!" Не означает ли это, что, по Солженицыну, естественно было бы иметь демократический образ жизни: свободные выборы, забастовки, демонстрации протеста? Еще не раз мы встретимся у Солженицына с тем, что, когда он апеллирует к нормальному, с его точки зрения, образу жизни, он обращается к демократическим институтам, ибо они естественны для современного общества, для современного человека.
Здесь, как и в "Образованщине", решительно отвергается насильственная революция - таково Credo непримиримого и нетерпеливого Солженицына в дни его изгнания из СССР. Демократические ненасильственные пути сопротивления для подсоветского населения закрыты его забитостью и страхом репрессий.
"Все же другие роковые пути, за последний век опробованные в горькой русской истории, - тем более не для нас, и вправду - не надо! Теперь, когда все топоры своего дорубились, когда все посеянное взошло, - видно нам, как заблудились, как зачадились те молодые, самонадеянные, кто думали террором, кровавым восстанием и гражданской войной сделать страну справедливой и счастливой. Нет, спасибо, отцы просвещения! Теперь-то знаем мы, что гнусность методов распложается в гнусности результатов. Наши руки - да будут чистыми!" (I, стр. 169).
И далее:
"Преданный нами, обманутый нами великий народ Европы - чехословацкий, неужели не показал нам, как даже против танков выстаивает незащищенная грудь, если в ней достойное сердце?" (I, стр. 172).
Начнем с конца. Чехи и словаки показали нам одоление силы духом? Напротив: показали, как самый достойный, но немногочисленный, невооруженный, не сопротивляющийся физически, не поддержанный сильными друзьями извне народ берут в многолетний плен танки. Польшу, при всем ее открытом и подпольном брожении, держит в плену один только призрак танков призрак, который несомненно материализуется, если отечественные душители свободы перестанут справляться со своими обязанностями. Венгрию, не подстрахованную силой извне, танки поставили в обстоятельства, предопределенные хозяевами танкистов и танков. И только Афганистан все еще не покорен, несмотря на колоссальные физические преимущества коммунистических агрессоров.
"Наши руки да будут чистыми" - здесь Солженицыным постулируется решительный отказ от террора (интересно, имело ли в определенные моменты смысл, было ли у современников моральное право убить Гитлера, Ленина, Сталина?), от "кровавого восстания, от гражданской войны". Отказ обоснован тем, что эти приемы принесли России в свое время непоправимое зло.
Снова и снова возникают вопросы: насколько правомерна такая экстраполяция? Насколько верна такая реакция? Не только для данных конкретных политических обстоятельств, когда речь о революции не может идти из-за ее нереальности, а в принципе?
В своем предисловии к исследованию В.В.Леонтовича "История либерализма в России" (Серия ИНРИ, выпуск первый, 1979) Солженицын, следуя автору книги, отождествляет истинный классический либерализм с эволюционностью преобразований.
В этой связи он говорит о "настойчивом либерализме Столыпина" (II, стр. 462). И констатирует:
"Сегодня, когда уже и на Западе повсюду либерализм потерпел уничтожительное утеснение со стороны социализма, тем более звучны предупреждения автора, что либерализм жив, лишь пока он придерживается эволюционного преобразования уже существующих структур. Но как только он будет навязывать существующему - схемы извне, он всегда будет в этом перекрыт и побит социализмом" (II, стр. 461).
Но эволюционно преобразовать можно только мало-мальски открытые для серьезных мирных преобразований структуры! В закрытой наглухо тоталитарной ситуации это невозможно. Здесь нет благого решения, лежащего (относительно) на поверхности вопроса о том, как положительно трансформировать полностью закрытую ситуацию, в которой нет места ни классическому, ни современному либерализму. В интервью американским газетам, еще в СССР, 30 марта 1972 г. Солженицын сказал:
"Изучение русской истории, которое сегодня уже увело меня в конец прошлого века, показало мне, как дороги для страны мирные выходы, как важно, чтобы власть, как ни будь она самодержавна и неограничена, доброжелательно прислушивалась бы к обществу, а общество входило бы в реальное положение власти; как важно, чтобы не сила и насилие вели бы страну, а правота. Очевидно, это изучение и помогло бы увидеть в деятельности Твардовского именно примирительную, согласительную линию. Увы, и самый мягкий увещевательный голос тоже нетерпим, затыкают и его. Уж как уступчиво, уж как благожелательно недавно выступали у нас Сахаров, Григоренко - никого даже не выслушали, пропадите, заглохните..." (III, стр. 576. Выд. и курсив Солженицына).
Но ведь в том-то и беда, что власть, которая "самодержавна и неограничена", потому только и такова, что у нее нет юридической необходимости и желания "прислушиваться к обществу". А общество может входить в "реальное положение власти" только в том случае, когда эта последняя считается с обществом. Трагедия периода Александра II и периода реформ Столыпина более всего в том, что общество не заметило ориентированности власти к продуктивным реформам и нетерпеливо проигнорировало эти устремления и реальные акции власти. А в месяцы февральской демократии власть закрыла глаза на опасность слева, не выбрала или не сумела избрать твердой линии поведения, не попыталась обеспечить свою стабильность для проведения необходимых реформ.
Сегодня трудно предугадать, есть ли какой-то действительный, нефальсифицированный простор для мирных, но достаточно эффективных реформ в современном СССР (1987). Ясно одно: что и сегодня фундаментальные преобразования могут исходить там только от власти. Понимает ли она их необходимость? Готова ли рискнуть приблизиться к ним? Преобразования же снизу остаются по-прежнему невозможными - иначе, как в четко продиктованных властью границах. Сегодня бы и пропагандировать бы нам вовсю солженицынское "жить не по лжи", сделав его пробным камнем терпимости власти. Но никто об этом и не вспоминает.
В дореволюционной России 1860-х-1910-х гг. насильственные методы были преступны, потому что возможно было постепенное ненасильственное влияние на ход событий.
У революционеров начала века, имевших эффективные организации, не было в действительности за душой конструктивных идей, лишь разные варианты утопий-оборотней (социализма и коммунизма). Сейчас, по-видимому, не столь уж трудно противопоставить "утопии у власти" (М. Геллер, А. Некрич) скромную, но конструктивную социально-экономическую программу. Но беда в том, что нет и не предвидится пока что, в условиях столь тотального слежения и гнета, эффективной организации для необходимого стране переворота, который был бы проведен в необходимых и достаточных рамках.
В тотальных условиях типа внутрисоветских вопрос о перевороте снизу не стоит на повестке дня. Режим не даст оппозиции организоваться для мало-мальски перспективной вооруженной борьбы. Здесь в этом тупик. Нельзя и некому (общество деклассировано; эффективных социальных связей и дееспособных социальных сил, противостоящих государственным институциям, в нем нет) привлечь на свою сторону, вооружить и организовать достаточно перспективное и сознательное, способное не на "бунт, бессмысленный и беспощадный", а на целенаправленный переворот число людей. Ведь надо вовлечь в процесс огромное большинство населения, в том числе - и в армии, и в спецвойсках, либо меньшинства, стоящие на чрезвычайно полномочных уровнях.
Кроме того, в таком гигантском и неоднородном, в таком многострадальном образовании, как СССР, некому, да и невозможно будет управить взрывом, если он все же случится и детонирует по всей стране. Насилие снизу нельзя и некому будет свести к минимуму, необходимому и достаточному для переворота и стабилизации положения, а встречное насилие, сверху, будет чудовищным. Желать такого поворота событий нельзя.
Но чего же хотеть?!?
В своем выступлении на Тайване 23 октября 1982 г. Солженицын сказал:
"В нынешнем мире царит предательство слабости, и по-настоящему вы можете рассчитывать только на свои собственные силы. Однако есть еще одна бoльшая и бoльшая надежда: на народы порабощенных стран, которые не будут терпеть бесконечно, но грозно выступят в час, грозный для своих коммунистических властителей" (VI. Выд. Д. Ш.).
Что означают эти слова, если не предвидение и ожидание революции в "порабощенных странах"? Как же еще можно "грозно выступить" их народам? Чем может быть "грозный час" для "коммунистических властителей" в данном контексте, если не революцией?
Тоталитаризм зрелого, устоявшегося образца ужасен своей бесперспективностью в смысле сравнительно благополучного и скорого освобождения от него. Мы еще не видели такого освобождения без вмешательства извне, как в Западной Германии или на Гренаде.
Таким образом, категорический отказ Сахарова, Солженицына и большинства других весьма достойных оппозиционеров от идеи силового сопротивления внутри страны - это, в сущности, скорее всего констатация, в том числе и эмоциональная, инстинктивная, нереальности такого сопротивления. Это и могучая реакция на преступность российского революционного и последующего коммунистического насилия, свойственная за немногими исключениями почти всей подсоветской оппозиции тоталитаризму. Это и естественный страх перед тем, какие самоуничтожительные формы может принять невероятная или почти невероятная вспышка национального и социального (в нерусских районах) или чисто социального (в России) физического сопротивления режиму снизу.
Решительно отказываясь от насилия, Солженицын предлагает свой выход революционный, но не насильственный.
Воззвание "Жить не по лжи" фактически повторяет конструктивную часть "Образованщины", но четче, резче, определеннее, с чрезвычайно высокой концентрацией ведущих идей. Один из главных тезисов Солженицына - тезис о сращенности насилия с ложью:
"Когда насилие врывается в мирную людскую жизнь - его лицо пылает от самоуверенности, оно так и на флаге несет, и кричит: "Я - Насилие! Разойдись, расступись - раздавлю!" Но насилие быстро стареет, немного лет оно уже не уверено в себе, и чтобы держаться, чтобы выглядеть прилично, непременно вызывает себе в союзники Ложь. Ибо: насилию нечем прикрыться кроме лжи, а ложь может держаться только насилием. И не каждый день, не на каждое плечо кладет насилие свою тяжелую лапу: оно требует от нас только покорности лжи, ежедневного участия во лжи - и в этом вся верноподданность.
И здесь-то лежит пренебрегаемый нами, самый простой, самый доступный ключ к нашему освобождению: личное неучастие во лжи! Пусть ложь все покрыла, пусть ложь всем владеет, но в самом малом упремся: пусть владеет не через меня!" (I, стр. 169-170. Курсив Солженицына).
Насилие застаревает и вступает в неизбежный симбиоз с ложью тогда, когда оно является самоцелью (тирания из властолюбия) или когда оно ставит перед собой утопическую самооправдательную задачу, не имеющую решения. В первом случае тиран нуждается в славословии. Во втором тирания использует демагогическую словесность (ложь), предопределенную ее нереальными целями. На практике второй случай ("утопия у власти") постепенно переходит в первый (власть ради власти), но и тогда сохраняется демагогическая исходная фразеология. Насилие, однако, может и не сочетаться с ложью, если оно ставит себе отчетливую, реальную, ограниченную в объеме и во времени, фактически - контрнасильственную, задачу: изгнание агрессора, отмену рабства, уничтожение конкретной тирании, реставрацию дотиранического режима.
В советском случае мы имеем дело с насилием, которое неотделимо ото лжи (второй случай, перешедший в первый: тирания революционно-утопического происхождения, фактически ставшая самоцелью). Именно потому, что этому "насилию нечем прикрыться, кроме лжи, а ложь может держаться только насилием", именно потому, что это насилие "требует от нас" не "только покорности лжи", но и "ежедневного участия во лжи" (выд. Д. Ш.) - именно по этим причинам полный отказ от лжи без боя, и самого беспощадного, пренебрегающего количеством жертв, допущен властью не будет. У этой власти есть опыт уничтожения и миллионов, а не только "тысяч" и "десятков тысяч" людей, чей отказ ото лжи, по Солженицыну, решительно изменил бы облик страны.
Перечитаем следующий отрывок, и мы убедимся, что программа, предлагаемая Солженицыным, вопреки его собственному представлению о ней, как о ряде акций, сравнительно безопасных и умеренных, есть прямое, активное, хотя и не насильственное, противодействие власти, которого она без ответного боя не допустит и пытается давить в зародыше всюду, где только его усматривает. Многие уже встретили неволю и смерть в неволе на этом пути (в 1960-х-1980-х гг., а не при Сталине).
"Не призываем, не созрели мы идти на площади и громогласить правду, высказывать вслух, чтo думаем, - не надо, это страшно. Но хоть откажемся говорить то, чего не думаем!
Вот это и есть наш путь, самый легкий и доступный при нашей проросшей органической трусости, гораздо легче (страшно выговорить) гражданского неповиновения по Ганди.
Наш путь: ни в чем не поддерживать лжи сознательно! Осознав, где граница лжи (для каждого она еще по-разному видна), - отступиться от этой гангренной границы! Не подклеивать мертвых косточек и чешуек Идеологии, не сшивать гнилого тряпья - и мы поражены будем, как быстро и беспомощно ложь опадет, и чему надлежит быть голым - то явится миру голым.
Итак, через робость нашу пусть каждый выберет: остается ли он сознательным слугою лжи (о, разумеется, не по склонности, но для прокормления семьи, для воспитания детей в духе лжи!) или пришла ему пора отряхнуться честным человеком, достойным уважения и детей своих и современников. И с этого дня он:
- впредь не напишет, не подпишет, не напечатает никаким способом ни единой фразы, искривляющей, по его мнению, правду;
- такой фразы ни в частной беседе, ни многолюдно не выскажет ни от себя, ни по шпаргалке, ни в роли агитатора, учителя, воспитателя, ни по театральной роли;
- живописно, скульптурно, фотографически, технически, музыкально не изобразит, не сопроводит, не протранслирует ни единой ложной мысли, ни одного искажения истины, которое различает;
- не приведет ни устно, ни письменно ни одной "руководящей" цитаты из угождения, для страховки, для успеха своей работы, если цитируемой мысли не разделяет полностью или она не относится точно сюда;
- не даст принудить себя идти на демонстрацию или митинг, если это против его желания и воли; не возьмет в руки, не подымет транспаранта, лозунга, которого не разделяет полностью;
- не поднимет голосующей руки за предложение, которому не сочувствует искренне; не проголосует ни явно, ни тайно за лицо, которое считает недостойным или сомнительным;
- не даст загнать себя на собрание, где ожидается принудительное, искаженное обсуждение вопроса;
- тотчас покинет заседание, собрание, лекцию, спектакль, киносеанс, как только услышит от оратора ложь, идеологический вздор или беззастенчивую пропаганду;
- не подпишется и не купит в рознице такую газету или журнал, где информация искажается, правосущные факты скрываются(.
Мы перечислили разумеется не все возможные и необходимые отклонения ото лжи. Но тот, кто станет очищаться, - взором очищенным легко различит и другие случаи.
...И тот, у кого не достанет смелости даже на защиту своей души, пусть не гордится своими передовыми взглядами, не кичится, что он академик или народный артист, заслуженный деятель или генерал, - тaк пусть и скажет себе: я - быдло и трус, мне лишь бы сытно и тепло.
Даже этот путь - самый умеренный изо всех путей сопротивления - для засидевшихся нас будет нелегок. Но насколько же легче самосожжения или даже голодовки: пламя не охватит твоего туловища, глаза не лопнут от жара, и черный-то хлеб с чистой водою всегда найдется для твоей семьи" (I, стр. 170-172. Курсив Солженицына).
Надо отчетливо представлять себе, что одним уклонением и умолчанием неосуществима такая программа, что
"...ни для кого, кто хочет быть честным, здесь не осталось лазейки: никакой день никому из нас даже в самых безопасных технических науках не обминуть хоть одного из названных шагов - в сторону правды или в сторону лжи; в сторону духовной независимости или духовного лакейства" (I, стр. 171).
Надо будет (чтобы оставаться последовательным) и говорить, и писать, и читать, и подписывать, и общаться с гонимыми, и помогать им, и выходить на улицы, и отказываться от определенной работы, и не идти на войну. Путь это трудный, опасный, для подавляющего большинства современных подданных диктатуры (при их нынешних качествах и миропонимании) весьма мало вероятный; к нему надо готовиться и готовить других, явно и тайно. Но раздумье над ним, и подготовка к нему, и судьбы вступивших на него еще и еще раз показывают: из тоталитарного тупика нет легких и скорых путей. И этот путь - один из самых достойных.
Когда человек, выстрадавший свою истину, ее наконец формулирует и публикует (или пускает в нелегальное обращение), он чувствует себя так, словно ему навстречу открывается некий мировой или всенародный слух, связанный с мировым или всенародным сознанием, в котором под влиянием услышанной истины должен произойти неминуемый сдвиг. Если же сдвига нет, значит, слушатели безнадежны. Так чувствует и Солженицын, когда заключает свое воззвание следующим категорическим предположением:
"Если же мы струсим, то довольно жаловаться, что кто-то нам не дает дышать - это мы сами себе не даем! Пригнемся еще, подождем, а наши братья биологи помогут приблизить чтение наших мыслей и переделку наших генов.
Если и в этом мы струсим, то мы - ничтожны, безнадежны, и это к нам пушкинское презрение:
К чему стадам дары свободы?
.......................................
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич" (I, стр. 172. Разрядка Солженицына).
На самом же деле нет единого мирового слуха, нет единого всенародного восприятия. Любое такого рода воззвание, самое красноречивое и убедительное, должно быть доведено до слуха каждого из желательных своих адресатов, и каждый должен прийти к его восприятию, имея соответствующий жизненный опыт, иначе оно останется неуслышанным. Сейчас бы самое время заново, массово запустить "Жить не по лжи" в Самиздат. Изменившаяся, по сравнению с недавним временем фразеология эпохи "гласности" и "перестройки", во-первых, несколько уменьшает риск жизни не по лжи, а во-вторых, позволяет проверить, до какой границы готовы дойти "вожди" в развитии "гласности". Но ни западное русскоязычное радиовещание, ни эмигрантская печать, ни Самиздат не возвращаются к воззванию "Жить не по лжи" с его все возрастающей в современных советских условиях злободневностью.
Нам осталось коснуться нескольких более поздних выступлений Солженицына, в которых есть отголоски "Письма вождям" и воззвания "Жить не по лжи". Отчасти мы касались таких выступлений при рассмотрении первого документа. Это необходимо хотя бы потому, что оппоненты Солженицына дружно обвиняют его в безапелляционности, в категорическом характере всех его предложений и предположений, в ощущении себя пророком, несущим в мир пребывающее над критикой откровение - истину в ее последней и совершенной форме. Не знаю, откуда и почему возник этот ложный стереотип. Может быть, он предопределен страстностью тона Солженицына, его ораторским мастерством, его склонностью многократно возвращаться к своим ведущим идеям. Но никто никогда не отмечает той осторожности, тех сомнений и колебаний, которые связаны хотя бы с "Письмом вождям" (позднее мы увидим подобное и в другой проблематике).
3 мая 1974 года Солженицын говорит о "Письме вождям" в "Ответах журналу 'Тайм'":
"Я... не настаиваю на единственности предлагаемого мною выхода и даже готов тотчас снять мои предложения, если мне противопоставят не просто критику (я, и когда писал, понимал слабые места этого "Письма"), но предложат выход лучший, реальный, конструктивный.
...Предложения мои были выдвинуты в прошлом году с весьма-весьма малою надеждой, да. Но и нельзя было не испробовать этот совет. В свое время и Сахаров, и Григоренко, и другие, с разными обоснованиями, предлагали советскому правительству мирные пути развития нашей страны. Это делалось всегда не без надежды - увы, не оправдавшейся никогда. Пожалуй, можно и подытожить: последовательно и решительно отвергая всякие благожелательные предложения, всякие реформы, всякие мирные пути, советские вожди не смогут сослаться, что они не знали ситуации, что им не предлагалось альтернатив: своей упрямой косностью они взяли на себя ответственность за самые тяжелые варианты развития нашей страны" (II, стр. 54-55. Курсив Солженицына).
Солженицын снова касается "Письма вождям" в телеинтервью компании СВS, Цюрих, 17 июля 1974 года (II, стр. 58-80). Интервьюер Уолтер Кронкайт задает вопрос, который Солженицыну еще не раз придется услышать, причем именно в этой неправильной форме: Солженицыну приписывается принципиальное предпочтение авторитаризма демократии, чего он никогда не проявлял. Не только он, но и вся часть оппозиции, не подвергшая его остракизму из-за "Письма вождям" (на родине и в Зарубежье), получит вскоре от некоторых своих коллег кличку авторитаристов. Мудрено ли, что эту тенденцию улавливает и западный интервьюер? Его вопрос начинается с ее констатации:
" - В "Письме вождям Советского Союза" Вы выражаете предпочтение авторитарной системе, и из этого возникла критика со стороны разных инакомыслящих в Советском Союзе, а также, может быть, некоторое разочарование со стороны либералов в западном мире. Что Вы можете сказать по этому поводу?
- Мое "Письмо вождям Советского Союза" было во многом неправильно понято. Дело в том, что нельзя решать вопрос об авторитарной системе или о демократической - вообще. У каждой страны есть своя история, свои традиции, свои возможности. Никогда в истории, сколько вот Земля стоит, не было по всей Земле одной системы, и я утверждаю - никогда и не будет. Всегда будут разные. В моем "Письме вождям" сказано только, что в сегодняшних условиях я не вижу сил таких и таких путей, которые могли бы привести Россию к демократии без новой революции. Я написал в преамбуле, что если мои предложения неудачны, то я готов в любую минуту их снять, только пусть мне кто-нибудь даст другой практический путь. Практический путь - как нам выйти из положения, в России? Вот сегодня, без революции, и так, чтобы можно было жить. Я обращался к вождям, которые власти не отдадут добровольно, и я им не предлагаю: "отдайте добровольно!" - это было бы утопично. Я искал путь, не можем ли мы у нас в России найти способ сейчас смягчить авторитарную систему, оставить авторитарную, но смягчить ее, сделать более человечной. Так вот: для России сегодня еще одна революция была бы страшнее прошлой, чем 17-й год, столько вырежут людей и уничтожат производительных сил. У нас в России - другого выхода нет сейчас, так я понимаю. Но это не значит, что я в общем виде считаю, что авторитарная система должны быть везде, и лучше она, чем демократическая" (II, стр. 75-76. Разрядка Солженицына).
Смягченная и постепенно реформирующая обстановку в стране (а тем самым в мире, о чем сказано писателем неоднократно) авторитарная система предлагается Солженицыным как наименьшее из зол, позволяющее уйти из тоталитарного тупика без ужасов революции, а не потому, что эта система в принципе лучше демократии. Но этой его постоянной оговорки никто во внимание не принимает. Может быть, потому, что ни ему, ни читателям его не ясны побуждения и механизмы, которые заставят пребывающих у власти авторитарнее реформировать ситуацию в сторону свободы и демократического права.
Западные интервьюеры, а за ними и Солженицын опять возвращаются к тем же вопросам на пресс-конференции в Париже 10.IV.1975 г. (II, стр. 162-185). И опять следует терпеливое разъяснение (в частности - разъяснение того, почему страшит Солженицына общественный взрыв).
"Мое "Письмо вождям" во многих отношениях было неправильно истолковано здесь. Прежде всего то, что написано в "Письме вождям", не есть никакой универсальный совет для всего мира, это не есть теория: давайте в каждой стране вот такой путь изберем. Это только - с болью в сердце предвидение, чтo произойдет в нашей стране, если нынешние правители Союза доведут до взрыва. У нас начнется не социальная революция, у нас начнется национальная резня, и целые народы лягут в могилы. До того довело советское правительство национальные отношения. Так что речь идет не о том, что я нашел блестящий путь, речь идет о том, как спасти нас от полного уничтожения. По сравнению с полным уничтожением то, что я предлагал вождям Советского Союза, есть некоторый плавный выход без взрыва и без кровопролития. Никто из возражавших мне не предложил ничего практического: а как бы иначе? Андрей Дмитриевич Сахаров возражал: нет, нам нужно сразу демократию! Я жму руку, нам нужна демократия, но откуда мы ее возьмем? Вы, Запад, - ее нам не дадите. Вам лишь бы самим хоть целыми остаться в этом коммунистическом вихре. А если мы ее будем вырывать силой, у нас начнется полное уничтожение. Остается просто Бога молить: Господи, пошли нам завтра внезапно полную демократию! Но Бог не вмешивается так просто в человеческую историю, Он действует через нас и предлагает нам самим найти выход" (II, стр. 179).
Значит, в конечном счете мы действуем на свой страх и риск, с полной внутренней ответственностью, как элементы самоорганизующейся системы. Но Суд, если он будет, ждет нас не только где-то в самом конце, а и творится ежечасно нашими собственными усилиями и нашим выбором.
И снова - одна из центральных исторических идей Солженицына:
"Наконец, слово "авторитарный" я очень прошу отличать от "тоталитарного". Авторитарные режимы существовали столетиями во многих странах, авторитарные режимы совсем не значит беззаконные режимы. В них огромная гамма. И только на самом конце, только в XX веке, только в нескольких странах родились тоталитарные режимы, причем всякий раз тоталитарный режим рождался не из монархии, не из авторитарного режима, а только из краха демократии...
Мы получаем тоталитарный режим из слабой, неподготовленной демократии" (II, стр. 179-180).
Или при оккупации, или из какой-то другой формы экспорта, метастазирования тоталитарного образования. Кроме того, тотал возникает в ходе либерализации и падения (по каким-то конкретным причинам) стабильности авторитарных режимов: Иран, Никарагуа, возможно, в будущем и ЮАР. Зависимости не так просты. "Мы получаем тоталитарный режим" не только "из слабой, неподготовленной демократии", но и из запоздалого, нестабильного процесса ее становления, особенно - если ему сопутствуют внешнеполитические осложнения. Реформирование авторитарной системы в сторону ее либерализации должно сочетаться в идеальном случае со стабильным, твердым руководством страной - это один из главных исторических выводов Солженицына. В Нью-Йорке, во время телеинтервью, 13 июля 1975 года, Солженицыну снова задается вопрос, поставленный корреспондентом газеты "The Saturday Review" Н. Казенсом в очень неквалифицированной форме:
"С момента прибытия в Соединенные Штаты Вы предостерегали американский народ относительно его связей с Советским Союзом. В вашем недавнем письме русскому народу Вы так же предостерегали его от западных идей, от связи с Западом, я полагаю, и с Соединенными Штатами. Какие западные идеи, помимо марксизма, Вы имели в виду, предостерегая русский народ?" (II, стр. 209).
И Солженицын - в который раз? - объясняет:
"Я очень огорчен, мистер Казенс, что Вы, во-первых, неверно называете вещь, которую имеете в виду, и во-вторых, неверно ее истолковываете. Письма моему народу я не писал и даже бы не осмелился стать в такую позу - письмо народу! Я писал письмо группе вождей Советского Союза, вероятно Вы имеете в виду это? Я ни словом не предостерегал против вообще западных идей. Все письмо мое имело смысл по возможности вырвать их из плена марксизма. Я понимал, что шанс - не то что процент, а процент от процента от процента. Но такую попытку я хотел сделать. Письмо мое, к сожалению, на Западе было до такой степени неверно истолковано, с такой странной поверхностностью и поспешностью, что меня даже не удивляет, что сегодня, через полтора года, Вы так говорите. Я маленький пример приведу. Главное, к чему я призывал наших вождей, - убраться со всех оккупированных территорий, - освободить все, что мы захватили. И тогда западная пресса вышла под заголовками: "Солженицын - империалист". Ну вот в таком духе истолковывают и все мое письмо" (II, стр. 209-210).
Еще раз подчеркну, что так толкуют "Письмо вождям" не только западные, но и отечественные неподцензурные (в Самиздате и в эмиграции) толкователи. Почему - для меня остается чаще всего загадкой.
Попытка диалога с тоталитарной государственной властью, сделанная в "Письме вождям", казалось бы, начисто перечеркнута в письме из Америки в редакцию "Вестника РХД" в июле 1975 года (II, стр. 214-225). "Казалось бы" - потому, что еще не раз шевельнутся надежды докричаться до людей на каких-то уровнях власти.
В письме же сказано однозначно:
"...с сатанинским государством, когтящим наши души, надо враждовать и только враждовать, ибо оно - центральное земное посольство Отца Зла, а другим оно и не было за 60 лет" (II, стр. 220-221. Курсив и разрядка Солженицына).
Постепенно в своих выступлениях перед западными аудиториями разных стран Солженицын начинает подводить некоторые итоги своих надежд и разочарований первых лет вынужденного пребывания вне родины. Накал борьбы перед высылкой, поддержка непосредственного окружения, свидетельства сочувствия и понимания, приходившие из более или менее отдаленных кругов и слоев народа, создали у Солженицына в пору его высылки ощущение близости и реальности перемен. Он покинул страну с уверенностью в готовности значительной части общества к немедленному и радикальному отказу поддерживать ложью и умолчанием идеологические принципы советского бытия. Он ждал лавинообразного нарастания этого отказа в ближайшее время. Ожидание это не оправдалось: сопротивление не исчезло, но и не стало массовым. Режим научился посредством выборочных репрессий ограничивать проявления протеста некими не угрожающими ему пределами. Солженицын не мог этого не увидеть. С другой стороны, он увидел воочию то, что предполагал еще до высылки: угрожающее отсутствие иммунитета против коммунизма, отсутствие сопротивления внутренней и внешней коммунистической экспансии на Западе. Ощущение близости и неизбежности перемен исчезло, уступив место ощущению весьма вероятной длительности нынешнего положения и неопределенности его исхода в мировых масштабах. В выступлении по французскому телевидению 9.III.1976 года в Париже (II, стр. 293-315) Солженицын так говорит о переменах в своем настроении:
"Когда я был выслан, я еще был охвачен тем чувством твердости, которое мои друзья, единомышленники, соотечественники испытывали в своем постепенном подъеме от нашего рабства, от нашего бесправия к противостоянию этому насилию, вот, голой грудью. Я приехал, весь еще охваченный этим оптимизмом, и поэтому я думал, что реально вполне можно уже говорить о перспективах развития, о возможной эволюции нашего строя. Не я один так думал. Но за два года, что я пробыл здесь, я увидел, в каком состоянии слабой воли находится Запад. У нас ведь там многие наивно верят, что Запад будет выручать нас из беды. Я в это никогда не верил и не считал нашим моральным правом этого ждать. Нет, я всегда считал, что мы должны освободиться сами, не революцией, не кровью. Мы уже потеряли этой крови только внутренней гражданской войною, с 1917 года по 1959, мы потеряли 66 миллионов человек. Это статистически-научный подсчет, опубликованный на Западе, и может быть французская пресса его доведет до французского читателя. Я верил, что мы духовной силой заставим режим начать уступать. Но на Западе я увидел эту всеобщую апатию, всеобщее неверие в опасность и нежелание думать о свободе других. И на географической карте за эти два года, на моих глазах, мировая ситуация резко изменилась, к худшему. И сегодня я считаю неактуальным вопрос о благоприятной эволюции Советского Союза, коммунистического режима. Последние годы все создано для неблагоприятной эволюции коммунистического режима, неблагоприятной для подданных и неблагоприятной для Запада. Боюсь, вопросы надо задавать кому-то другому, не мне, - западным людям, какие перспективы ближайшей эволюции Запада? Этот вопрос был бы актуальным" (II, стр. 313).
"Я верил (выд. Д. Ш.), что мы духовной силой заставим режим начать уступать", - глагол "верил" стоит здесь в прошедшем времени. Следовательно, конструктивная основа "Образованщины" и воззвания "Жить не по лжи" если и не снимается с повестки дня, то растягивается на неопределенное время. В приведенном выше монологе прозвучал еще более пессимистический вывод: "...Сегодня я считаю неактуальным вопрос о благоприятной эволюции Советского Союза, коммунистического режима".
Лично, как человек, писатель, мыслитель, Солженицын уходит от мыслей о наибольшей вероятности "неблагоприятной эволюции коммунистического режима, неблагоприятной для подданных и неблагоприятной для Запада", в свое творчество - в литературное осмысление истоков коммунистического тоталитаризма, на многие десятилетия назад - в историю. Его страстное нетерпение найти здесь, сейчас, для себя и для всех выход из тупика парадоксально трансформируется в терпеливый и многотрудный подвиг писателя-исследователя-историка, художника и публициста одновременно. Так происходит, по всей вероятности, оттого, что радикального, сиюминутного выхода из тупика нет в природе сложившейся ситуации, тогда как возможно более полное и адекватное осмысление ее генезиса и ее черт есть насущная, выживательно важная и неотложная задача для всего человечества. Ужас положения в том, что события в мире развиваются быстрее, чем движутся такие исследования, и - тем более, - быстрее, чем они делаются достоянием сколько-нибудь существенного числа людей. Солженицын и осознает свою задачу как неотложную и общую. Поэтому в чрезвычайно интересном радиоинтервью компании ВВС (Кавендиш, февраль 1979 года), взятом у него И. И. Сапиэтом, он говорит:
"Вот "неторопливо" уже в моей жизни наверно никогда не получится, потому что я от задачи своей отстаю, а знаю, что она нужна. Все поколение наше отстало от задачи" (II, стр. 353).
В "Образованщине" и в "Жить не по лжи" Солженицын решительно отклонял убеждение, что сдвигу в поведении сколько-нибудь массовых слоев населения должен предшествовать сдвиг в их сознании, которого можно добиться лишь годами просветительской и по необходимости конспиративной деятельности людей прозревших, имеющих четкие и продуктивные взгляды. Он требовал немедленного и открытого отказа от лжи, составляющей основу режима, то есть, по сути дела, радикального разрыва с режимом. Теперь он много говорит о бесценности осознания народом своего исторического опыта, осознания сути социализма вообще и коммунизма в частности. Само собой разумеется, хотя и не декларируется, что процесс подобного осознания не может не быть длительным, а значит (повторим свой, но не солженицынский вывод) укрытым от глаз охранки.
И. И. Сапиэт задает вопрос, несколько наивный:
"Вы говорите о бесценности опыта Февраля - но чему же может помочь осознание прошлого опыта в нынешнем положении?" (II, стр. 358).
Солженицын обстоятельно отвечает:
"О, осознание очень много значит! Внутренняя победа всегда предшествует внешней. Мы, действительно, не имеем пока физических сил освободиться от плиты, придавившей нас, - но самый драгоценный итог последних 60 лет мировой истории - именно то освобождение от социалистической заразы, которое наш народ прошел насквозь. Это освобождение - начало мирового освобождения даже тех стран, которым болезнь еще предстоит.
Да, мы в плену коммунизма, а тем не менее он для нас - мертвая собака, когда для многих западных слоев еще живой лев. Это испытание мы перестояли духовно и, надо удивляться, на ногах!
Ну, конечно, теперь одного этого осознания о коммунизме нам уже мало. Хотя сегодня еще душит всех коммунизм - а мы должны думать об опасностях будущего перехода. При следующем историческом переходе нам грозит новое испытание - и вот к нему мы совсем не готовы. Это - совсем новые для нас виды опасностей, и чтобы против них устоять, надо по крайней мере хорошо знать наш прежний русский опыт.
Может быть сейчас мой голос дойдет до тех, кто имеет доступ, возможность и время заняться изучением нашей истории XX века. Мне удается сейчас наладить издание научной серии книг - Исследования Новейшей Русской Истории - ИНРИ. В ней разные авторы, старые и молодые, пытаются разыскать, очистить, восстановить уворованную, подавленную, искаженную истину. Я надеюсь, что и в СССР найдутся авторы, которые захотят принять участие в этой серии. Я даже уверен, что все главные мысли должны родиться именно в России, несмотря на ужасные притеснения" (II, стр. 358, 359).
Заметим еще раз, что в СССР (который Солженицын, вопреки собственному принципу, здесь называет Россией) для независимого исследователя закрыты архивы и спецфонды библиотек. И все вышедшие пока что (1987) тома ИНРИ, чрезвычайно ценные, созданы в эмиграции, а не на родине авторов. Трагедия состоит в том, что на родину достаточно массивным потоком они вернуться пока не могут. Но и то немногое, что независимые исследователи и писатели неподконтрольно властям создают на родине, там открыто распространяться не может. Оно обретает публичную жизнь только в случае издания за границей и возвращается на родину (тоже катастрофически узким потоком) вместе с работами эмигрантов. Не в том ли насущнейшая задача дня, чтобы расширять, множить и по возможности укрывать от сыска этот поток? Останавливают внимание слова: "Мы, действительно, не имеем пока (выд. Д. Ш.) физических сил освободиться от плиты, придавившей нас". Не означает ли это пока, вряд ли случайное, что осознание своего исторического опыта, осознание сути социализма (духовное освобождение - "начало мирового освобождения") есть преддверие, условие освобождения физического, пугающего массой старых и новых опасностей, технологически плохо себе представляемого, но тем не менее необходимого?
Солженицыну представляется, что "освобождение от социалистической заразы... народ прошел насквозь". Если это и так, то это освобождение пока что в большинстве случаев опустошающее, нигилистическое, лишенное каких бы то ни было организационных и конструктивных начал. И не потому ли "при следующем историческом переходе" (?) оно угрожает истребительной гражданской войной, разрухой, террором и новым рабством, что лишено массово исповедуемой высокой этики и конструктивной идеи?
От Запада Солженицын спасения не ждет:
"Дело так запущено, отступление Запада так глубоко зашло, что во всяком случае нам, в нашей стране, рассчитывать на западную выручку бесплодно. Я думал так и живя еще в СССР. И - никогда не обращался ни к западным правителям, ни к западным парламентам, таких иллюзий не питал. Выручка может прийти в индивидуальных случаях, от общественности. Но никто на Западе не обязан заниматься нами в целом, ни у кого нет ни сил, ни стойкости, - а нужно будет откупиться нами - откупятся, как Тайванем" (II, стр. 369).
И. И.Сапиэт задает закономерные вопросы:
"Если так, то где же источник силы для узников, которые ищут свободы? К кому или к чему им обращаться? На что могут надеяться подсоветские народы?" (II, стр. 369).
В том, как Солженицын пытается ответить на эти решающие для нашего времени и для всего человечества вопросы, полностью отсутствует безапелляционность, которую столь часто ему приписывают. Он говорит:
"Это - самый трудный вопрос из тех, что Вы мне сегодня задали.
С одной стороны - я считаю, что: главную победу над коммунизмом мы уже одержали: мы выстояли 60 лет и не заразились им. Ничего похожего на то идейное торжество, на тот повальный захват душ, с которым носились, неслись, рассчитывали Ленин и Троцкий. Мы - уже свободны от них духовно.
А вот - физически?..
Потому так и трудны изменения в нашей стране, что в нашу страну уперлась вся жизнь человечества. Вся орбита земной жизни изменится, когда произойдут изменения в советском режиме. Это сейчас - узел всей человеческой истории" (II, стр. 369).
Потому и "уперлась" в происходящее в СССР "вся жизнь человечества", что при укрепившемся тоталитарном режиме, угрожающем всему человечеству, невероятно трудны какие бы то ни было фундаментальные положительные изменения. Конечно, коммунистический фанатизм не стал живым всенародным мировоззрением. От него в обиходе остались только привычная ритуальная фразеология и многообразные предрассудки, гнездящиеся в опустошенных человеческих душах. Но, как уже было сказано, в условиях исключительной, монопольной, вооруженной легальной марксистско-ленинской идеологии последняя, рушась, чаще всего вытесняется цинизмом и скепсисом, а не альтернативными - положительными - мировоззрениями. Исповедание и тем более распространение альтернативных коммунизму мировоззрений (а их необходимо доступно и убедительно формулировать и целенаправленно распространять, иначе опустошенность, цинизм и скепсис будут работать на сохранение существующего правопорядка не хуже, чем работал бы коммунистический фанатизм) воспринимаются властью как физическая атака против нее, становятся поводом для беспощадных репрессий, и она, со своей точки зрения, в этом права.
И.И.Сапиэт самой постановкой своих чрезвычайно метких вопросов подчеркивает тот не признаваемый многими оппонентами Солженицына факт, что в своих размышлениях о самом для себя главном - о будущем России и мира писатель куда чаще ставит вопросы, чем отвечает на них.
Интервьюер говорит:
"В "Теленке" Вы спрашиваете также, не то ли время подошло, наконец, когда Россия начнет просыпаться, когда Бирнамский лес пойдет. Двинулся ли Бирнамский лес?" (II, стр. 369. Выд. Д. Ш.).
И Солженицын отвечает:
"Опять же: как это движение понимать. Если духовно - да, он пошел! Если физически - нет, не двинулся" (II, стр. 369).
Если продолжить аллегорию, то придется признать, что "духовно пошли" отдельные зазеленевшие деревья и группки деревьев, а лес, изрешеченный и обожженный, разве что перестал духовно двигаться в требуемом от него направлении. Что же есть в данном контексте физическое движение? Каким оно представляется Солженицыну? В какой форме, хотя бы зародышевой, оно реально в этой террористической ситуации? Здесь важно для нас каждое слово писателя, если мы хотим понять его истинный взгляд на вещи, а не добавить очередное предубеждение к расхожему стереотипу приписываемых ему воззрений.
"Но я никогда не призывал к физической всеобщей революции. Это - такое уничтожение народной жизни, которое, бывает, не стоит одержанной победы. Да нам не просто же освободиться, нам надо стать на путь лечения, - а революции не вылечивают. К тому же рядовой гражданин нашей страны находится в таком положении, что его нельзя призывать к физическим движениям: они грозят ему гибелью тотчас. Поэтому я и призывал к движению "жить не по лжи": отнять свои руки от их Идеологии - чтоб она грохнулась и кончилась. Это тоже будет равносильно изменению государственного строя. Движение это развивается, дай Бог ему продолжаться. Но оно оказалось медленней, чем я ждал. Да оно по природе своей не может быть быстрым" (II, стр. 369, 370).
Напомним: было время, когда Солженицыну представлялось, что это движение не может не быть быстрым. В апогее этого ощущения, на пресс-конференции о сборнике "Из-под глыб" (16 ноября 1974 года), он говорит:
"Тут так вопрос: или начнется это нравственное движение, или не начнется. Если оно в ближайшие годы не начнется, я признаю, что я предложил неосуществимый путь, и нечего его и ждать. А если оно начнется, хотя бы в десятках тысяч, то оно преобразит нашу страну в месяцы, а не в годы. Оно произведет лавинное движение, и будет именно не эволюцией, а революцией" (II, стр. 118. Выд. Д. Ш.).
В феврале 1979 года (время интервью И. И. Сапиэта) проблема видится ему иначе: он отнюдь не считает, что "предложил неосуществимый путь, и нечего его и ждать", но весьма далек от надежд на нравственную революцию "в ближайшие годы". О революции же физической он говорит, что она, "бывает, не стoит одержанной победы". Не означает ли это, что, бывает, и стoит? Не вылечивает, но открывает пути к лечению? Если она коротка, если она имеет конкретные, ограниченные в объеме и во времени задачи, не только негативно-уничтожительные, но и - главное! - строительные, конструктивные, если у нее есть ведущие, организующие, ограничительные и несущие (организованные) силы... Ничего этого пока что нет в СССР, во всяком случае - в достаточных для успеха масштабах.
Главное здесь для Солженицына то, что физическое шевеление "рядового гражданина" в этих условиях для последнего гибельно. Поэтому нельзя его звать к такому сопротивлению. Не случайно сказано о "рядовом гражданине нашей страны": переворот наверху, в среде нерядовых граждан, очень маловероятен, но не абсолютно исключен, а физическое шевеление внизу, имеющее целью своей изменить систему, власть имущие растопчут в зародыше. Но и "отнять свои руки от их идеологии" с той степенью бескомпромиссности, которой требуют "Образованщина" и "Жить не по лжи", без самой ожесточенной борьбы правящие никому не позволят: это было бы по своему существу физическим сопротивлением их всевластию, построенному на лжи и подкрепляемому насилием. Снова и снова возникает мысль: к этому надо готовиться и готовить других, вырабатывая и распространяя не только негативизм, но и положительную программу. "Образованщиной" и воззванием "Жить не по лжи" Солженицын страстно хотел ускорить это движение, но убедился, что "оно по природе своей не может быть быстрым".
Разговор переходит к "Письму вождям". И. И. Сапиэт напоминает Солженицыну его предложение - допустить свободное соревнование между коммунистической и другими идеологиями. Солженицын объявляет это свое предложение несерьезным:
'То конкретное, о чем Вы спрашиваете, - это вообще там игровой, иронический момент. Никакое идеологическое соревнование с коммунизмом в нашей стране не может возникнуть, потому что коммунизм идейно уже все проиграл. Это была в "Письме вождям" шутка: что партийные пропагандисты в свободное от настоящей работы время, да еще бесплатно, будут пропагандировать коммунизм. Это я просто посмеялся: они - такие шкуры, что бесплатно и для своей идеологии не пошевелятся.
Но вот что главное в "Письме вождям" не названо, а подразумевается: что я обращался, собственно, не к этим вождям. Я пытался прометить путь, который бы мог быть принят другими вождями, вместо этих. Которые внезапно бы пришли вместо них" (II, стр. 370. Выд. Д. Ш.).
Не отвечает ли подчеркнутое мною "внезапно", что письмо писалось в надежде на спасительный верховный переворот? То есть на акцию, хотя и узкую, привершинную, но все-таки политическую ("физическую")? Такое прочтение последнего абзаца цитаты не кажется мне исключенным.
Но переворота ко времени разговора писателя с И. И. Сапиэтом не произошло. И Солженицын рисует страшную картину возможного хода событий: эскалацию коммунистической агрессии; вероятное поражение СССР после уничтожительной войны с Западом и Китаем; победу китайского коммунизма, не менее роковую для мира, чем победа советского коммунизма. За этим следует вывод:
"Так что спасение - не терпит отложения. Каждый лишний год их господства приносит непоправимый урон. То они погубили Байкал, то собираются погубить Сибирь: повернуть сибирские реки. Истощают страну, бессмысленно направляют народные усилия. Каждый год омрачают и портят миллионы юных душ. За каждый один коммунистический год нам придется платить не одним годом выздоровления. Нам - тоже медлить нельзя" (II, стр. 371).
Но ведь было сказано выше, что духовное освобождение - процесс медленный и не может быть быстрым, а физическое шевеление невероятно затруднено, да и нежелательно; от Запада же помощи ждать бессмысленно. Естественно, что интервьюер в недоумении вопрошает:
"Но на что же Вы сами надеетесь, Александр Исаевич, во что Вы верите? В Провидение?" (II, стр. 371).
Солженицын однажды уже говорил (и мы это цитировали), что Бог не вмешивается непосредственно в людские дела, но действует через нас. Во всяком случае его вера не носит, по-видимому, того отрешенного от борьбы характера, когда молитва представляется самым эффективным или даже единственным эффективным способом воздействия на события. Он не хочет "слово Провидение... употреблять всуе" (II, стр. 371), замечает, что замысел Провидения "мы различаем и понимаем с большим-большим опозданием" (там же), что когда-нибудь (он на это надеется) нами будет понят "и замысел о Семнадцатом годе" (там же). Для меня, агностика, правомерен вопрос: не будет ли этот замысел понят слишком поздно, post factum? Для верующего такого вопроса, по-видимому, не возникает, ибо его и ближних ждет жизнь вечная. Тем не менее Солженицын возвращается к земным, расположенным в посюстороннем потоке времени, аспектам проблемы:
"У нас в стране я рассчитываю на ту степень опамятования, которая уже разлилась в нашем народе и не могла не распространиться в сферах военных и административных, тоже. Ведь народ - это не только миллионные массы внизу, но и отдельные представители его, занявшие ключевые посты. Есть же сыны России и там. И Россия ждет от них, что они выполнят сыновий долг. Этой прослойке должно быть понятно, что всякая захватная война есть наша национальная гибель.
Я хорошо помню наше офицерство, 2-й мировой войны, сколько пылких честных сердец кончало ту войну, и с порывом устроить, наконец, жизнь на родине. И не могу допустить, чтоб они бесследно все ушли, как вода в песок. Чтоб они или их наследники были равнодушны к ужасной судьбе, которую готовят нашей родине, к гиблой международной авантюре, куда загоняют ее.
Я - верю в наш народ на всех уровнях, кто куда попал. Не может быть, чтобы 1100-летнее существование нашего народа в какой-то, еще не известной нам форме, не пересилило бы 60-летнего оголтения коммунистов. Все-таки наша жила - крепче! И мы должны пересилить их, отряхнуться от них.
Это может произойти и в разгаре будущей войны - но в тысячу раз лучше, если найдутся силы изнутри остановить агрессию еще до ее возникновения" (II, стр. 371-372. Выд. Д. Ш.).
Итак, несмотря на все разочарования, на весь скепсис по отношению к "вождям", сохраняется надежда на какие-то "силы изнутри", способные изменить ход событий, в том числе - на "отдельных представителей" народа, "занявших ключевые посты"; на "народ на всех уровнях, кто куда попал", на "прослойку" в офицерских кругах и семьях, которой должны быть внятны истинные интересы нации и очевидный ужас "гиблой международной авантюры, куда загоняют" страну ее нынешние правители. Самое же главное, на наш взгляд, в этом ответе, - короткая оговорка, что одоление оголтелого коммунизма народом произойдет "в какой-то, еще не известной нам форме". Ни уверенного пророчества, ни навязывания соотечественникам какого-то избранного за них единственно верного способа освобождения и выздоровления здесь нет и в помине. Нет здесь (и нигде нет) того предложения себя в политические вожди, которое упорно приписывают Солженицыну некоторые его оппоненты и пародисты.
Солженицын верит, что здоровые силы есть, что "в какой-то форме" они о себе заявят (отчасти уже заявляют); он надеется, что они одержат победу. Сейчас самое время проверить реальность этой его надежды. Поживем - увидим.
Но как технологически будут действовать эти неведомые конструктивные силы, чтобы помочь стране, он не знает:
"Отказаться от всех захватных международных бредней - и начать мирное, долгое, долгое, долгое - выздоровление" (II, стр. 372).
"Письмо вождям", "Образованщина" и "Жить не по лжи" были попытками подсказать соотечественникам наиболее безболезненную технологию освобождения и выздоровления. Не политик и ни в какой мере не партийный деятель (а его пытаются иногда изобразить почвенническим вариантом Ленина), Солженицын, конечно, болен действительностью:
"От сегодняшней действительности не очень-то отойдешь, потому что она жжет, со всех сторон припекает. Как Вы знаете, я немало поездил по странам, выступал, - но просто от страсти: не могу спокойно смотреть, как они сдают весь мир и самих себя" (II, стр. 354).
Но отвечает он на жар и горечь действительности по-писательски и по-исследовательски: с головой погружаясь в ее истоки, в их осознание. Когда же действительность припекает так, что пребывание всеми мыслями в прошлом становится невозможным, рождается публицистика, разговор о которой мы только начали.
Одним из публицистических выступлений, наиболее соответствующих современному взгляду Солженицына на рассмотренные выше вопросы, является его интервью для газеты 'Таймс", взятое у него Бернардом Левиным в конце 1983 года (IV, стр. 38-43).
В духовном подъеме Нобелевской речи Солженицын признавал за искусством и литературой способность передавать от народа к народу, от поколения к поколению, от души к душе человеческий опыт - так, чтобы освободить одних от необходимости повторять ошибки других. В 1983 году он с горечью говорит:
"Я раньше думал, что можно разделить, передать опыт от одной нации к другой, хотя бы с помощью литературы. Теперь я начинаю думать, что большинство не может перенять чужого опыта, пока не пройдет его само. Надо иметь очень сострадающее сердце и очень чуткую душу, чтобы воспринять чужие страдания" (IV, стр. 39).
Впрочем, уже через год после Нобелевской речи, в своем интервью агентству "Ассошиэйтед пресс" и газете "Монд", Солженицын сказал об утрате надежды быть услышанным миром:
"Тщетно я пытался год назад в своей Нобелевской лекции сдержанно обратить внимание на эти две несравнимых шкалы оценки объема и нравственного смысла событий. И что нельзя допустить считать "внутренними делами" события в странах, определяющих мировые судьбы.
Так же тщетно я указал там, что глушение западных передач на Востоке создает ситуацию накануне всеобщей катастрофы, сводит к нулю международные договоры и гарантии, ибо они таким образом не существуют в сознании половины человечества, их поверхностный след может быть легко стерт в течение нескольких дней или даже часов. Я полагал тогда, что также и угрожаемое положение автора лекции, произносимой не с укрепленной трибуны, а с тех самых скал, откуда рождаются и ползут мировые ледники, несколько увеличит внимание развлеченного мира к его предупреждениям.
Я ошибся. Что сказано, что не сказано. И, может быть, так же бесполезно повторять это сегодня" (II, стр. 26).
И еще не раз будут ставиться писателем горестные вопросы:
'Так все-таки: возможно или невозможно передать опыт от тех, кто страдал, к тем, кому еще предстоит страдать? Так все-таки: способна или неспособна одна часть человечества научиться на горьком опыте другой? Возможно или невозможно кого-нибудь предупредить об опасности?" (I, стр. 231)
Речь идет о том, чтобы не только увидеть чужие страдания, но и усмотреть в них свое неисключенное будущее, убояться их для себя. Вот этого и бежит в страхе психологического дискомфорта и необходимости действовать (иногда - с помощью близоруких и легкомысленных выходцев из тоталитарного мира) западное сознание.
Сведeние этого страха к отпадению от "Божественного источника" (IV, стр. 39), мне кажется, не исчерпывает проблемы. И не только потому, что и в истории, и в современности религиозность нередко сочеталась в одних и тех же жизнях и организациях с глубокими заблуждениями и со служением злу. Солженицын справедливо замечает, что "свобода требует мужества и ответственности" (IV, стр. 39), а в религии тоже можно расположиться достаточно комфортабельно, переложив мужество и ответственность на Бога, значит - сняв их со своих плеч(. Опять - все упирается в то, как и во что веровать, как толковать волю Бога и свой долг по отношению к нему - в личный выбор.
Очень характерен для Солженицына (и варьируется во множестве его выступлений) такой диалог:
"Возможно ли в нашем сегодняшнем мире, для современного развитого общества - жить духовными и религиозными правилами?
Для сильно развитого экономически общества это труднее всего. Но другого выхода просто нет.
Но чем дальше мы развиваемся технически, это становится, как вы говорите, все труднее и труднее, - так эта конечная цель как бы все дальше и дальше уходит от нас?
Нет, только растет опасность потерять эту цель. Конечно, все пути человечества таковы, что как только мы теряем самоконтроль, мы все более загоняемся в тупик. Я думаю, мы еще не в тупике, но пора очнуться. Вообще, мы непрерывно слышим о правах, но очень мало слышим об обязанностях, все меньше" (IV, стр. 40).
Существует, однако, и другое мнение: для экономически и юридически благополучного общества, при достаточном внимании его активных слоев к этому вопросу, нравственное и этическое самоусовершенствование реальней, чем для общества голодного и угнетенного, где люди в массе своей борются прежде всего за свою пайку, за выживание и не свободны иметь веру и убеждения.
Для Солженицына комплекс самоограничения, мужества и ответственности синонимичен религиозности. Но он в этом же интервью и в других выступлениях говорит и о заблуждениях иерархов и верующих. Очевидно, никакое мировоззрение не обладает автоматизмом спасения от ошибок, в том числе и самое глубокое религиозное. Для верующего неизбежно личностное построение своей субъективной модели Бога, то есть - своей системы нравственных координат. Необходим ответственный выбор относительно этих координат в каждом конкретном случае. Опыт истории и современности показывает: образ и волю Бога (исходную систему координат) верующие трактуют по-разному (вероисповедные и личностные различия). Приведу один короткий пример того, как незнание соответствующей литературы и фактов как истории, так и современности приводит глубоко верующего человека к такой трактовке собственной веры, которую нельзя не назвать кощунственной. Осенью 1986 года лауреат Нобелевской премии мира католическая монахиня мать Тереза посетила Кубу и произнесла такие слова: "Я считаю учение Христа глубоко революционным, абсолютно соответствующим целям социализма. Оно не противоречит даже марксизму-ленинизму" ("Новое Русское Слово", 31.X.1986 года). Если бы достопочтенная лауреатка удосужилась познакомиться хотя бы с первоисточниками марксизма-ленинизма, не говоря уже об их практике, она бы ужаснулась своим словам.
Интервьюер задает писателю недоуменный вопрос:
"Советские вожди видят, что их система не работает, они не могут кормить народ, они должны все время поддерживать гигантскую систему гнета, они знают, что миллионы их ненавидят, почему они ничего не пытаются изменить?" (IV, стр. 42).
Солженицын решительно возражает:
"Они видят, что их система отлично работает. Она имеет такие геополитические успехи, каких не имел никогда никакой завоеватель в истории. Они видят, да, хозяйство у них разваливается, но они знают - в тяжелые минуты капиталисты им всегда помогут, а везде, где коммунисты толкнут, капиталисты отступят. А о том, как живет народ, они не беспокоятся. Это такое правительство, которое совершенно не думает о том, как живет народ. Он сейчас вымирает у нас, народ, - ну и пусть вымирает. Они перейдут владычествовать над другими народами" (IV, стр. 42).
Казалось бы, картина совершенно беспросветная. Но Бернард Левин продолжает настаивать:
"Такое общество, основанное на лжи, не может вечно существовать, это "дом, построенный на песке". Согласны ли Вы с этим? И если согласны, то как Вы себе представляете начало конца?" (IV, стр. 42).
И Солженицын с ним неожиданно соглашается:
"Конечно, это не может существовать вечно. Конечно, будущие историки скажут: коммунизм на земле существовал от такого-то до такого-то года. Но благодаря тому, что Запад в течение двух третей века делает ошибки и поддерживает коммунистические правительства, коммунизм имеет еще шансы распространяться на земле, я теперь пришел к этому пессимистическому выводу. И, возможно, это будет походить на солнечное затмение, когда тень на землю находит, а потом сходит. Вот она нашла, тень, на Россию, на Китай, а потом постепенно с них сойдет, перейдет на другие места, и в конце концов покинет землю.
Можете ли Вы указать предположительное начало этого процесса?(
Ни форма, ни сроки не достижимы человеческому разуму. От самого момента, как коммунизм утвердился в России, умнейшие русские люди говорили - ну пять лет, десять лет, пятнадцать лет... это не может держаться, это настолько нелепо, что не может держаться. А Запад казался твердыней. И вдруг оказалось, что эта нелепость держится, а Запад слабеет и слабеет. Я отказываюсь предсказывать сроки и формы, но я абсолютно уверен в том, что марксизм уйдет с земли, как затмение. Даже на примере нашей страны, которая 65 лет под коммунизмом, мы видим, что коммунизм со всем своим оружием не мог победить христианство. Сам я почти уверен, что еще при своей жизни вернусь на родину" (IV, стр. 42).
Трудно понять, когда, почему и как начнет "сползать тень" с СССР. Горбачевская "оттепель" не внушает пока что серьезных надежд, а в Китае то и дело возникают "заморозки" на фоне нэпа. Но ведь это и не пророчество, а только выражение безотчетной веры, ничем не подкрепленной надежды, без всяких претензий предсказать формы и сроки освобождения. Тем более, что, когда произносились эти слова (1984), не было еще и современной горбачевской "оттепельной" шумихи, которая на основы коммунизма ни в чем пока не посягает.
Заметим, к слову, что "коммунизм со всем своим оружием не мог победить" не только христианство, но и другие религии, например мусульманство (иудаизм в СССР был изжит полнее других религий, ассимиляция знаменовалась полным отказом евреев от иудаизма, но и он начал возрождаться в последние годы). Не побеждены и национальные, и либерально-демократические движения разных толков. Не побеждены и аполитичное сопротивление "второй экономики" ("черного рынка"), и политическая пассивность масс, и фальсификация трудовых процессов, и уничтожительный анекдотный фольклор, и много такого, что власть хотела бы одолеть - и не может. Но запас ее прочности весьма велик.
Характерно, что Солженицын начала 1980-х гг. меньше знает о способах освобождения от социализма, чем нетерпеливый и бескомпромиссный Солженицын начала 1970-х гг. ТОТ ЗНАЛ, ЧТО НАДО ДЕЛАТЬ ("Письмо вождям", "Образованщина", "Жить не по лжи"), - этот верит, что народ, сохранивший во всех слоях своих живые силы, найдет, что делать.
"Я верю, что наша нация, как организм, еще не умерла, и поэтому живые ростки все равно пробиваются в разных неожиданных местах. Это инстинкт, через который народ спасает сам себя. И я сам ощущаю у себя на родине массу людей, которых бы я назвал своими единомышленниками или сочувствующими. Кого-то из нашего народа я представляю; если бы я никого не представлял, то меня бы и власти не боялись" (IV, стр. 42).
У меня нет сомнений, что весь спектр солженицынских воззрений и упований, который мы пытаемся рассмотреть в этой книге, близок массе людей на родине писателя и в эмиграции. Но его антагонисты, пародисты и недобросовестные, искажающие его воззрения эпигоны громче и напористее его истинных единомышленников.
Мы не раз приводили высказывания Солженицына, свидетельствующие о его неприятии революционного пути преодоления тоталитарной стагнации. Правда, в некоторых местах нам чудился прагматический и тактический, а не принципиальный характер этого неприятия. В интервью, взятом у него Бернардом Левиным, отношение Солженицына к революции против коммунизма приобретает неожиданно однозначный характер. Интервьюер вспоминает о венгерском восстании 1956 года и о чешской весне 1968 года, вожди которых "все вышли изнутри коммунистической партии", и спрашивает, есть ли "такие люди в Советском Союзе, которые ждут момента, а пока продвигаются по иерархии" (IV, стр. 42).
Солженицын обстоятельно отвечает:
"Во-первых, я хотел бы разделить эти два примера: чешский и венгерский. Чешский вариант я считаю вообще бесперспективным. Это попытка людей, которые считают себя до конца коммунистами, придать коммунизму так называемое человеческое лицо. Это совершенно невозможно. Если бы даже не было вторжения стран Варшавского пакта в Чехословакию - или бы вся кампания Дубчека сошла бы постепенно на нет, или события начали бы принимать более грозный характер, и тогда был бы венгерский вариант.
Венгерский вариант чрезвычайно ободряющий, потому что в венгерском варианте пробудилось и действовало чувство национальной самозащиты. (Кстати скажу, что в моей жизни вот это венгерское восстание и безучастность Запада была потрясением. Я увидел - вот, начинается, я ждал от часа к часу, но Запад остался безучастным. Я потерял веру в Запад). Да, венгерский вариант показывает, что даже в коммунистической системе и даже через ее руководителей может пробиться чувство национального самосохранения. Так, как организм больного человека вдруг сам находит, чем себя спасти в последнюю минуту. Но надо сказать, что в Венгрии к этому моменту всего-навсего было 8 лет коммунистического господства. Венгрию еще не успели коммунисты испортить и перекалечить, да и в самих коммунистических кадрах еще встречались люди непорченные.
У нас эта система стоит 65 лет, за это время сменилось уже два-три поколения. И в коммунистической иерархии происходит все время отбор, как только попадается честный и принципиальный человек, система его выбрасывает: или он сам из нее уходит, или погибает. Сегодня наша система такова: вся верхушка совершенно гнилая, поэтому ничего, кроме горького смеха не могут вызвать западные гадания, что вот такой-то заменит такого-то и станет хорошо. Коммунистический вождь хороший не найдется. Когда Хрущев проявил толику кое-каких человеческих качеств - система его выбросила" (IV, стр. 42).
В этом высказывании дважды перечеркнуто "Письмо вождям": во-первых, в его надежде эволюционно придать коммунизму более человечный характер; во-вторых, в его расчете найти среди советских коммунистических вождей хоть сколько-нибудь патриотов, болеющих душой за родину. Впрочем, уже и И. И. Сапиэту Солженицын говорил, что рассчитывал, предавая гласности свое письмо, не на нынешних правителей, а на тех, кто может "внезапно" (верховный переворот?) прийти им на смену. Сегодня он, по всей вероятности, пристально наблюдает за Горбачевым.
По сути дела, то, что предлагал Солженицын в свое время "вождям", и было вариантом "пражской весны". Теперь он уверен, что в Чехословакии частичное раскрепощение либо сошло бы на нет, либо поляризовало общество и привело бы к венгерскому варианту.
И вот, неожиданно, венгерский силовой, революционный вариант оказывается "чрезвычайно ободряющим", заслуживающим немедленной поддержки Запада, безучастность которого к венгерской революции жесточайше разочаровала Солженицына (как и многих его соотечественников и современников). Заметим, что в венгерских событиях 1956 года реализовалось не только "чувство национального самосохранения". Бой шел и против собственных коллаборационистов, и против собственных органов государственной безопасности, и бой беспощадный, со множеством кровавых эксцессов. У Солженицына не возникает ни малейших сомнений относительно правомерности такого боя и необходимости его поддержки со стороны демократий Запада. То, о чем мы говорили выше: революция с конкретными, локальными, ограниченными в масштабах и времени реставрационно-конструктивными задачами - здесь не вызывает у него возражения. Солженицын отказывается рассчитывать на физическую революцию как на желательный выход из советского тоталитарного тупика, не веря в реальность, в осмысленность и в благополучный финал такой революции. По его убеждению, в СССР она немедленно превратится в уничтожительную и бесперспективную межнациональную и братоубийственную резню. Но в принципе, в тех случаях, когда этот путь, как ему представляется, по ряду конкретных причин перспективен (как это было в Венгрии в 1956 году, поддержи ее Запад), он против такого разворота событий не возражает.
Современная (1987) ситуация в СССР может, при сильном желании, рассматриваться и как некоторое опамятование правящих (увидели, до чего довели страну), и как некий "взрыв" критицизма со стороны ведомых "взрыв", инспирированный ведущими и ограниченный четко определенными рамками непосягательства на устои. Положение сложилось парадоксальное: система все в большей мере теряет работоспособность, общество разлагается. Правящие заговорили и другим разрешили говорить и о том, и о другом, не ставя при этом под сомнение ни исторических корней, ни идеологических основ, ни центральных структурных принципов, ни внешней политики системы. Ответственность за распад и застой возлагается на человеческий материал, на его порочность и несовершенство, к разоблачению чего и сводится "гласность", метящая порой достаточно высоко. Но картина возникает весьма впечатляющая, что не может не дать обществу импульса к размышлениям, выходящим из предписанных рамок. К чему это приведет, судить еще рано. Пока что ни правящие, ни общество и не приблизились к уровню критицизма, инакомыслия и инакодействия Пражской весны 1968 года или к зачаткам НЭПа, ленинского или китайского. Хрущев в свое время выпустил и реабилитировал массы политических заключенных, и это не пошатнуло системы. Но ведь тогда подавляющее большинство выпущенных ни сном ни духом не ведало, за что их держали в заключении.
Когда освобождают сегодня, в общество возвращаются настоящие инакомыслящие и это придает новый мощный импульс процессу самоосмысления и поисков нефиктивного выхода. Во всяком случае, в сегодняшней обстановке театрализованной "демократизации", брожения умов и, пусть частных, но достаточно вопиющих разоблачений, солженицынское "Жить не по лжи", будь оно заново и широко распространено по всем нелегальным каналам, по западному радиовещанию на языках народов СССР и т. п., в Советском Союзе могло бы сыграть роль одного из тех существенных импульсов, которые предопределят судьбу нынешней, пока еще косметической "перестройки".