И этого лицемерия - мало? Да красным электродом прожгло наши души черезо все 55 лет: черезо всю оплевательную "самокритику" 20-х и 30-х годов, публичные отречения от родителей и друзей, издевательски-надрывную "добровольность займов" (для наших колхозников!), ликование народов по поводу того, что они оккупированы (день оккупации - национальный праздник!), ликование населения при известиях об арестах и расстрелах, сверхчеловеческую злодейскую твердость у палачей и сегодняшнюю обязательную мерзкую ложь, вот эту принудительную "присягу" - а ею интеллигенция-образованщина, втайне мечтая о свободе, послушно и поддерживает свое рабство. Всего несколько лет назад даже редакция "Нового мира", не говорю о множестве "передовых" НИИ, выразила печатный восторг по поводу оккупации Чехословакии, то есть надругалась над собственной многолетней линией, - и Идеология не имеет значения? Да завтра произойдет еще одно такое событие - и снова образованщина подтвердит свое высшее одобрение. Идеология выкручивает наши души как поломойные тряпки, она растлевает нас, наших детей, опускает нас ниже животного состояния - и она "не имеет значения"? Есть ли что более отвратительное в Советском Союзе? Если все не верят и все подчиняются - это указывает не на слабость Идеологии, но на страшную злую силу ее.
И той же властной хваткой она ведет наших правителей - от дореволюционных ленинских "Уроков Коммуны", что только массовыми расстрелами должна утверждаться пролетарская власть, от одержимо-ненавистного тайного ленинского письма о разгроме Церкви - и через реальное уничтожение целых классов и десятков миллионов разрозненных людей (какие властолюбцы для утверждения какой власти когда нуждались в таком стократном запасе прочности??), через коллективизацию, экономически бессмысленную, но заглотное приношение в идеологическую пасть (недавно хорошо показал Агурский: главной целью коллективизации было - сломить душу и древнюю веру народа), - и до избыточного, не нужного нам разлития азиатского коммунизма все дальше на юг, до растоптания союзного чешского народа - не по государственным соображениям, а всего только из-за идеологической трещины. И сегодня правители, отравленные ядом этой Идеологии, неотвратимо шутовски твердят по шпаргалкам, хотя б сами не верили в то (пусть понимая только власть - но и они рабы Идеологии), и безумно стремятся поджечь весь мир и захватить его, хотя это погубит и сокрушит их самих, хотя покойней было б им сидеть на захваченном, - но так гонит их Идеология! Вся внутренняя ложь и вся внешняя экспансия, и оправдание войн и убийств ("прогрессивные" убийства при классово-оправданных обстоятельствах целесообразны!), оправдание завтрашних войн - все на этой Идеологии. И на ее почти мистическом влиянии полувековая восхищенная завороженность Запада, его приветствия нашим зверствам: никогда перед кучкой простых властолюбцев так бы не ослеп весь просвещенный мир.
Марксистская Идеология - зловонный корень сегодняшней советской жизни, и только очистясь от него мы можем начать возвращаться к человечеству" (I, стр. 194-196. Курсив Солженицына).
Заметим: не замыкаться в своих пределах, а "начать возвращаться к человечеству". Но парадоксальным образом эта уничтожительная филиппика углубляет одновременно и правоту, и утопичность "Письма вождям". Правоту потому, что пафос "Письма" направлен, в основном, против того же "зловонного корня сегодняшней советской жизни", - против марксизма-ленинизма, а здесь этот пафос подкрепляется и получает дополнительное и весьма впечатляющее обоснование. Утопичность - потому, что очередной раз убеждаешься: "вожди" не откажутся по своей воле от самого главного и существенного официального обоснования своей политической и хозяйственной деятельности, только и придающей видимость легитимности их полномочиям и привилегиям. В этом отрывке еще раз показано, как тесно они связаны с идеологией. Да и сам Солженицын в это время ждет отказа от идеологии уже не от "вождей", а только от общества, называя это нравственной революцией.
Чрезвычайно важен для понимания позиции Солженицына следующий отрывок, в котором читатель, желающий быть по отношению к Солженицыну объективным, должен бы вдуматься в каждое слово:
"Второе заметное расхождение между Сахаровым и мной: допустимость и реальность какого-нибудь иного пути развития нашей страны, кроме внезапного (и необъяснимо откуда) наступления полной демократии. Теоретические соображения об этом теперь можно найти в моей первой статье (дополнение 1973 года) сборника "Из-под глыб". Практическое обозрение истории и перспектив демократии в России требует отдельного рассмотрения на историческом материале. Как и во многих местах, мне фальшиво приписано вместо сомнений о внезапном введении демократии в сегодняшнем СССР - полное отвращение к демократии вообще. Я обратил бы внимание читателей снова на М.Агурского, кто в отзыве (Вестник РХД, № 112) на "Письмо вождям" ответственно пишет о величайшей опасности межнациональных войн, которые затопят кровью рождение у нас демократии, если оно произойдет в отсутствие сильной власти. Межнациональные противоречия в итоге советской системы десятикратно накаленнее, чем были в прежней России. Этому вопросу в нашем Сборнике посвящена одна из статей И. Шафаревича. А происхождение тоталитаризма отнюдь не из авторитарных систем, существовавших веками и никогда не дававших тоталитаризма, но - из кризиса демократии, из краха безрелигиозного гуманизма, прослежено еще в одной статье нашего Сборника" (I, стр. 196. Курсив Солженицына; выд. Д. Ш.).
Итак, "необъяснимо откуда" возьмется в современном СССР "полная (выд. Д. Ш.) демократия". А известно ли, откуда возьмется в том же СССР сильный, правовой, динамичный (в сторону постепенной либерализации), толерантный по отношению к обществу авторитарный режим, который, судя по конструктивной части "Письма вождям" (да и по эпитету, выделенному мною выше), есть не что иное, как неполная, становящаяся, потенциальная демократия? Непонятно было тогда, в 1974 году, - непонятным остается и по сей день (иные надеются, что в такой режим разовьется "феномен Горбачева". Поживем - увидим).
Заметим: Солженицын признает здесь за собой только "сомнение о внезапном введении демократии в сегодняшнем СССР", а отнюдь не "полное отвращение к демократии вообще", которое ему "фальшиво приписано". Сахаров по своему нравственному складу ничего никому не может приписать "фальшиво". Значит, так он понял, но понял неверно. Солженицын боится "величайшей опасности межнациональных войн (курсив Солженицына), которые затопят кровью рождение у нас демократии, если оно произойдет в отсутствие сильной власти" (выд. Д.Ш.). Значит, в присутствии сильной преобразующей власти постепенное рождение в СССР демократии желательно - другого вывода из этих слов сделать нельзя. Но и в том случае, когда предлагается переходить к демократии немедленно, и в полную меру (правда, у раннего Сахарова отнюдь не в экономике), и тогда, когда между тоталом и демократией предполагается период действия патриотической, продуктивно-реформаторской, стабильной и сильной власти, что было бы превосходно (Солженицын), - в обоих вариантах желательного будущего возникает некий разрыв, эллипсис в точке перехода от нынешнего положения к искомому: кто, как, по каким побуждениям, посредством какой технологической процедуры осуществит трансформацию? По крайней мере до сих пор (1987) речь шла и идет о верховных попытках оздоровить и укрепить систему, а не о ее принципиальном раскрепощении.
И, наконец, вопрос о происхождении тоталитаризма. Здесь очень коротко высказана важнейшая для Солженицына (она развернется в "узлах" "Красного колеса") мысль о том, что тоталитаризм рождается в хаосе запредельной свободы и неустойчивости, свойственном (или угрожающем) современным демократиям в их раскрепостительном апогее. Нет сомнения, что советский тоталитаризм возник непосредственно из неспособности Временного правительства овладеть политико-экономической и пропагандистской ситуацией и оптимально сочетать реформы с устойчивостью, стабильностью и дееспособностью своей власти. Но можно ли забывать о том, что российское государство и общество рухнули в этот хаос тогда, когда власть - со своей стороны, а общество - со своей лишили жизнеспособности предшествующую авторитарную, с борющимися между собой охранительными и либерально-реформаторскими тенденциями, систему? Власть излишне сдерживала реформаторские тенденции, совершала непопулярные (иногда самоубийственные) акции и в решающие минуты сдалась без боя. Общество в его весьма существенной части нетерпеливо форсировало свою радикалистскую тактику, расшатывало режим, но не сумело рухнувшую на его плечи власть перенять и стабилизировать. В тоталитарный тупик Россию загнали не только 8 месяцев беззащитной и беспомощной послефевральской демократии, но и все предшествующие заблуждения обеих сторон конфликта - власти и общества. Кроме того, в мире были и есть режимы, возникшие отнюдь не из демократий, в которых очень трудно провести грань между авторитарностью и тоталом. Это хотя бы режимы Дювалье, Иди Амина, Бокассы, Каддафи, Хомейни и др. Поэтому у меня нет уверенности, что схема: "авторитаризм - слабая запредельно свободная демократия - тотал" - универсальна в качестве единственного пути в тоталитарную безысходность. Но реален и такой путь, и Солженицын бесспорно прав, рассматривая безгранично свободную, а на деле хаотизированную, теряющую выживательную стабильность демократию как вероятную увертюру к тоталу. В хаосе обычно приходит к власти антидемократическая сила, лучше всех прочих сил организованная и ориентированная именно на захват власти, некий эмбрион тоталитарного государственного аппарата, всегда готовый развернуться в соответствующую структуру (так называемые партии нового типа).
Так же, как на конференции по сборнику "Из-под глыб", Солженицын много говорит здесь о неправильном восприятии читателями его позиции в национальном вопросе.
Читателей Солженицына, в том числе и Сахарова, задела и оскорбила его мысль о том, что русский и украинский народы пострадали от коммунизма больше других народов СССР. "Я рад был бы, - говорит Солженицын, - чтобы это выражение не имело оснований" (I, стр. 198). Но радоваться тут было бы нечему: от того, что в годы гражданской войны на 35% уменьшилось население Средней Азии (см. выше), жертвы, понесенные русскими и украинцами, не стали меньше. Солженицын горестно и убедительно говорит о страданиях русских и украинцев, считая, что они были первыми в череде угнетаемых и уничтожаемых коммунизмом народов, а к остальным угнетение пришло позднее. Все, что сказано им о страданиях русских и украинцев под игом большевизма, - правда. Упущено, однако, из виду, что и советизация (уже в самые ранние годы) окраин стоила последним немало крови и мук (Закавказью, Кавказу, Средней Азии). В 1940-е годы я встречала в лагерях армянских сепаратистов, находящихся в заключении с короткими перерывами или без таковых с 1920-х годов. Перечисляя террористические акции коммунистической власти по отношению к русским и украинцам (опять же - бесспорные), Солженицын пишет: "Это их (разрядка Солженицына) деревни более всего испытали разорение и террор от продотрядов (большей частью инородных по составу)" (I, стр. 198).
Слова в скобках не только не успокоили оппонентов Солженицына, но подлили масла в огонь. С этих пор ему стали приписывать мысль, что революцию сделали инородцы, чего он никогда и нигде не говорил. Но я не знаю, стоит ли за словами, помещенными в скобки (и сказанными поэтому мимоходом), столь характерное для Солженицына точное (документальное) знание предмета или это обобщение сделано, так сказать, на глазок. Инородцы, действительно, массово участвовали в гражданской войне на стороне большевиков (евреи, латыши, китайцы, венгры и др.), привлеченные космополитической программой и освободительной фразеологией коммунистов. И это естественно для интернационалистской революции в имперских границах, в которых на протяжении столетий национальные отношения были достаточно сложными. Но возьмите сочинения Ленина 1918-1921 (до марта) годов (лучше всего издание III, где в примечаниях и комментариях имеется множество исторических документов) и вы увидите: продотряды и особенно их руководство энергично формировались из рабочих Москвы и Петрограда, которым в отдельных случаях даже разрешалось брать с собой семьи или посылать им запрещенные для других продовольственные посылки. Промышленность обеих столиц была совершенно оголена мобилизацией рабочих в армию и продовольственные отряды. Руководил наркомпродом - бессменно - русский (или украинец) Цюрупа. Так что инородческие элементы продотрядов вряд ли уместно акцентировать без дополнительных исторических пояснений(.
Это лыко поставили Солженицыну в строку все его последующие обвинители. Но никто из них не отметил самого главного: в той же статье Солженицын вообще решительно отказывается считать себя националистом:
"Наконец, существенное непонимание возникает между нами тогда, когда Сахаров к моему удивлению обвиняет меня в "великорусском национализме", и даже слово "патриотизм" относит к "арсеналу официозной пропаганды" (как и "православие" "настораживает его" - оттого, что "Сталин допускал прирученное православие" - то есть угнетал его по своей программе). Меня, когда я предлагаю никого не угнетать, всех освободить, сосредоточиться на внутреннем лечении народных ран, - назвать националистом? Какое ж слово тогда для завоевателя? Можно было искать разгадку во всеобщей путанице терминов: империализм, нетерпимый шовинизм, надменный национализм и скромный патриотизм (любовь-служение своей нации и стране с откровенным раскаянием в ее грехах, под это определение подходит и сам Сахаров). Но кто хорошо знает нынешнюю обстановку в советской общественной среде, тот согласится, что дело - не в путанице терминов, а в исключительной накаленности чувств. Когда в Нобелевской лекции я сказал в самом общем виде:
"Нации - это богатство человечества, это - обобщенные личности его, самая малая из них несет свои особые краски, таит в себе особую грань Божьего замысла",
это было воспринято всеобще-одобрительно: всем приятный общий реверанс. Но едва я сделал вывод, что это относится также и к русскому народу, что также и он имеет право на национальное самосознание, на национальное возрождение после жесточайшей духовной болезни, - это было с яростью объявлено великодержавным национализмом. Такова горячность - не лично Сахарова, но широкого слоя в образованном классе, чьим выразителем он невольно стал. За русскими не предполагается возможности любить свой народ, не ненавидя других. Нам, русским, запрещено заикаться не только о национальном возрождении, но даже - о "национальном самосознании", даже оно объявляется опасной гидрой" (I, стр. 196-197. Курсив Солженицына, выд. Д. Ш.).
И еще раз:
"Эта горячность и опрометчивость пера, не свойственная Сахарову, выразила горячность и поспешность того слоя, который без гнева не может слышать слов "русское национальное возрождение" (I, стр. 199).
Вот это дважды повторенное замечание о "горячности и поспешности того" "широкого слоя в образованном классе", "который без гнева не может слышать" разговоров о "русском национальном возрождении", заставило многих читателей пренебречь всем тем, что сказано здесь Солженицыным о характере его национального чувства. Критиками, не замолкающими по сей день, этот "широкий слой в образованном классе" был воспринят как синоним еврейства, а самозащита Солженицына от фальсификации его понимания русского национального возрождения - как антисемитский выпад.
Такое ощущение (именно ощущение, ибо знанием это не назовешь: Солженицын не говорит здесь о евреях) возникло у части критиков и читателей потому, что слова "русское национальное возрождение" понимаются разными группами их адептов по-разному, в широчайшем спектре - от благородного патриотизма до нацизма. Государство - многонациональное (даже в границах РСФСР), и для части общества боязнь активизации русского национализма естественна. В этой части общества, несомненно, много евреев, и они приняли замечание Солженицына на свой счет. К ним присоединилась космополитически настроенная часть неевреев. Образовался, действительно, широкий слой пылких критиков национальной позиции Солженицына, обвинявших его (в присущих и неприсущих ему воззрениях) с неменьшей горячностью, чем та, с которой они же недавно возвеличивали его как выразителя общих диссидентских взглядов. Но Солженицын и сам говорит в других местах (мы к этому еще обратимся) и о привлекательности космополитической идеи, и о различных, в том числе и отрицательных интерпретациях русского патриотизма (национализма). Однако, говоря о Солженицыне, следует справедливости ради иметь в виду только его и его единомышленников, а не чье-то иное истолкование русского национального возрождения, которое он интерпретирует так:
"В нынешнем Сборнике разъяснено, как мы это возрождение понимаем: пройти свой путь раскаяния, самоограничения и внутреннего развития, внести свой вклад в добрые отношения между народами, без которых никакая "прагматическая дипломатия" и никакие ООНовские голосования не спасут человечество от гибели" (I, стр. 199-200. Разрядка Солженицына).
Что можно возразить против этого?
В конце статьи перечислены бегло отдельные расхождения Солженицына с Сахаровым, которые первому представляются второстепенными, а на наш взгляд - далеко не все из них таковы:
"Я не буду входить во второстепенные наши расхождения с А.Д.Сахаровым: о том, можно ли так верить в "научное и демократическое регулирование экономики", как верит он, но какое не осуществилось еще даже в Европейском сообществе; в конвергенцию, в предпочтительную важность эмиграции перед всеми видами других прав остающегося населения; в расцвет России через приток иностранных капиталов (будто они будут искать нашего расцвета, а не своей короткой быстрой выгоды с пренебрежением к нашей природе). Я не буду возвращать ему упреков в утопичности; в нашем беспомощном положении как не попытать порой и утопию?
Но нельзя не удивиться, что А.Д.Сахаров, севши мне отвечать, допустил большую небрежность в истолковании моей точки зрения. Он приписывает моему проекту: "замедление международных научных связей", "идеологический изоляционизм", "стремление отгородить нашу страну от торговли... от обмена людьми и идеями", "общинную организацию производства", "отдать ресурсы государства и результаты научных исследований... энтузиастам национально-религиозной идеи и создать им высокие доходы..." и т.д. Всякий, кто потрудится еще раз перечитать мое "Письмо", убедится, что ничего подобного там нет" (I, стр. 199).
И действительно - нет...
Вопрос о том, можно ли так верить в "научное и демократическое регулирование экономики", как верит Сахаров, первостепенно важен: Сахаров той ранней поры своего противостояния партократии верит в положительные потенции огосударствленной централизованной экономики - Солженицын в них уже глубоко сомневается.
Что же до утопии, то мы ее уже попытали. Теперь она семь десятков лет пытает нас. Еще ни разу не был нащупан и осуществлен мирный внутриполитический выход из тупика тоталитаризма. А там, где реальный выход не брезжит, крен в сторону той или иной утопии неизбежен.
Много раз Солженицын возвращался к "Письму вождям", вынужденный снова и снова объяснять свою в нем позицию. Так, в 1980 году, в большой статье "Чем грозит Америке плохое понимание России", он говорит:
"Для многонациональной человеческой массы, заключенной сегодня границами Советского Союза, дилемма такова: или кровожадно-империалистическое развитие коммунизма, с захватом множества стран в разных частях планеты, - или отказ от коммунистической идеологии и переход на путь умиротворяющий, выздоровляющий, родинолюбивый, заботливый к своим народам.
Для меня, как для русского, мало утешения в надежде, что при первом пути советский коммунизм может быть все-таки потерпит поражение и какая-то кучка нынешних заправил, кто не успеет сбежать, попадут на вторую Нюрнбергскую скамью. Нет утешения, потому что истинно расплатится за то обманутый и истерзанный народ.
Но как открыть второй путь? Из-под коммунистической диктатуры внутренними силами совершить это чрезвычайно трудно, особенно оттого, что весь остальной мир, в затемнении своего разума, недружелюбно относится к нашим попыткам освобождения из-под коммунизма: в лучшем случае - умыванием рук.
Осознав дилемму, я, в моих слабых силах, 7 лет назад надумал предпринять такое доступное мне действие: написал "Письмо вождям Советского Союза" с призывом к ним - очнуться от коммунистического бреда и позаботиться о своей разоренной стране. Конечно: попытка почти равная полной безнадежности, но цель моя была по крайней мере: громко поставить этот вопрос, и может быть не нынешние вожди, но кто-либо из их преемников прислушается к моим предложениям. В этом "Письме" я попытался сформулировать тот минимум разумной национальной политики, который можно мыслить, не вырывая власти у современных коммунистических властителей как личностей (ибо утопично надеяться, что они отдадут свою личную власть). Я предложил им: отбросить коммунистическую идеологию, хотя бы пока только. (Но каково им отбрасывать такое оружие, если именно к коммунистическим идеям Запад наиболее податлив?..)
В области внешней там было следствие: "не замышлять о судьбе других полушарий", "отказаться от невыполнимых и ненужных задач мирового господства, от Средиземного моря и помощи южноамериканским революционерам", оставить в покое Африку, убрать войска из Восточной Европы (то есть все эти марионеточные режимы оставить перед лицом своих народов без советских дивизий), не удерживать насильственно в пределах нашей страны какой-либо окраинной нации и освободить нашу молодежь от обязательной всеобщей воинской повинности. "Потребности внутреннего развития несравненно важней для нас, как народа, чем потребности внешнего расширения силы", - писал я тогда.
Как восприняли эту программу вожди СССР - известно: ухом не повели. Но как восприняла западная и американская печать? Это меня изумило! Как: консерватизм - ретроградство - изоляционизм - и величайшую угрозу всему миру!!! Настолько, значит, угнетено западное сознание несколькими десятилетиями своих капитуляций, что когда Советский Союз, захватив пол-Европы, лезет в Азию и в Африку, - это вызывает у Запада большое уважение: надо не сердить их, надо найти общий язык с этими прогрессивными (спутали с "агрессивными") силами. Когда же я предложил немедленно прекратить агрессию, и даже прекратить думать о ней, и освободить все желающие народы, и убраться к своим внутренним задачам, - это было понято и даже крикливо представлено как - реакционность и угрожающий всему миру изоляционизм.
Но надо хотя бы различать: изоляционизм всемирного защитника (Соединенных Штатов) или изоляционизм всемирного нападчика (Советского Союза). Первый - действительно смертельно опасен для всего мира и всеобщего мира, второй - спасителен. Если советские (а теперь и кубинские, и вьетнамские, а завтра китайские) войска перестанут захватывать весь мир и уберутся прочь: кому же это так опасно? Кто бы мне объяснил? - не понимаю посегодня.
...письмо было - действительно реальным обращением к реальным вождям, держащим в своих руках безмерную власть, и нельзя было не считаться, что самое большее можно ждать от них только уступки, но не капитуляции: ни реальных свободных всеобщих выборов, ни полной, ни частичной смены руководства. Наибольшее, к чему я призывал, - отказаться только от коммунистической идеологии и ее самых безжалостных последствий, дать хоть немного распрямиться национальному духу - ибо только национальные характеры во всей истории создавали общества. И со скалы леденящего тоталитаризма я мог предложить только медленный плавный спуск через авторитарную систему (неподготовленному народу с той скалы сразу прыгнуть в демократию - значит расшлепаться насмерть в анархическое пятно). И вот этот "авторитаризм" тотчас так же был поставлен мне в вину западной прессой.
Но в "Письме вождям" я тут же оговаривал: "авторитарный строй, основанный на человеколюбии", "авторитарность - с твердой реальной законностью, отражающей волю населения", "устойчивый покойный строй, не переходящий в произвол и тиранию", "отказ от негласных судов, от психиатрического насилия, от жестокого мешка лагерей", "допустить все религии без притеснений", "свободное книгопечатание, свободные литература и искусство". Как временную меру по выходу из нашей тюрьмы - я думаю, никто не может предложить ничего более быстрого и спасительного.
Что же касается принципиального выбора или отвержения для России авторитарности в будущем, - я не высказывался по этому поводу, я не имею конечного мнения" (I, стр. 334-337).
Этому "Я не имею конечного мнения" Солженицын нигде не изменит (во всяком случае, до наших дней - 1987).
Тем не менее, как мы убедимся в дальнейшем развитии этой темы, везде, где Солженицын говорит о желательной картине России будущего, о ее конкретных чертах, он говорит о свободном обществе, построенном на основах классического консервативного либерализма, политических и экономических.
Его лишенная намека на самонадеянность осторожность в конечных умозаключениях по поводу будущего России полностью перечеркивает расхожую версию его характера (гибрид пророка с диктатором) и его воззрений (авторитарист). Не только его публицистика, но и "Красное колесо" - это исследование, поиск, постижение, а не безапелляционное поучение.
Чем ближе к нынешним временам, тем дальше отходит Солженицын от своей недолгой надежды пробудить истинный патриотизм в вождях. Полностью хоронит такую надежду хотя бы следующее обобщение, сделанное в статье "Иметь мужество видеть" (1980):
"...никакое коммунистическое государство не заботится об интересах своего населения, и не зависит от его мнения, - и готово хоть полностью этим населением пожертвовать, чтобы достичь интернациональной победы. (Может быть, это виднее поблизости, на примере Кубы.) Поэтому с коммунизмом невозможен никакой реальный компромисс, его невозможно ни задобрить, ни подкупить, ни умиротворить, - и вереницей уступок западный мир лишь ухудшает свое положение. Советская держава отнюдь не преследует своей государственной выгоды, советские народы только страдают от бесконечной мировой агрессии и растраты капиталов и людских жизней по всем материкам, но ничто, ни даже личность правителей не может остановить свойства коммунизма расширяться. Для коммунистических стран нетерпимо само существование на Земле других стран с преимуществами экономики или свободы, невыносим этот завидный для населения пример другой жизни, - такие страны необходимо подавить и завоевать. Коммунизма нельзя объяснить на дипломатическом, юридическом, экономическом языках" (I, стр. 360).
С учетом этого хорошо устоявшегося и во многих вариантах (в других выступлениях Солженицына) повторенного вывода "Письмо вождям" воспринимается как результат стремления убедиться, что и этот минимальный шанс - попытка разбудить в ком-то из правящих патриотизм - не упущен.
В статье "Коммунизм к брежневскому концу" (VII, стр. 14-20), написанной для японской газеты "Йомиури" (Токио) в 1982 году, Солженицын еще раз косвенно подтвердит безнадежность своего обращения к "Вождям", говоря об отсутствии среди них "'худших' и 'лучших', более агрессивных и более миролюбивых": более "смирные" просто еще не имеют (или вообще не имеют) сил для агрессии.
По мере того, как утрачивается надежда пробудить патриотизм и совесть в "вождях", растет и крепнет надежда побудить соотечественников к нравственной революции - к отказу поддерживать и разделять официальную ложь. Прежде чем вылиться в наиболее законченную и отточенную форму в воззвании "Жить не по лжи", призыв этот прозвучал в ряде других публицистических выступлений Солженицына. Одно из них - интервью журналу "Тайм" 19 января 1974 года (II, стр. 35-37).
Обращает на себя внимание провокативность первого же вопроса, заданного Солженицыну корреспондентом, явно левоориентированным в его подходе к взаимоотношениям между СССР и Западом: братья Медведевы считают, что все благие изменения придут изнутри и при этом сверху, а Сахаров и Солженицын обращаются "к западным правительствам и реакционным кругам на Западе" (II, стр. 35). Очевидно, в устах интервьюера, "реакционные круги" это все те, с кем можно говорить об опасности коммунизма для человечества, кто способен почувствовать эту опасность. Правительства же априори считаются адресатами недостойными каких-либо обращений, причем правительства западные: от советских "вождей" ждать благих перемен отнюдь не компрометантно.
Солженицын отвечает на этот вопрос:
"Ни к иностранным правительствам, ни к парламентам, ни к иностранным политическим кругам я лично не обращался никогда. Сахаров же, сколько знаю, единственный раз к американскому сенату и один раз, косвенным советом, к правительствам Западной Европы. Верно, это не адрес для нас и не путь. Мы обращались к мировой общественности, к деятелям культуры. Их поддержка для нас - бесценна, всегда эффективна, всегда помогает. Мы оба до сих пор целы и живы только благодаря ей. Однако и она не может быть бесконечной, призывами к этой поддержке мы не смеем злоупотреблять: во всех странах свои заботы, и не обязаны они все время заниматься нашими.
Но совсем смехотворно предложение Роя Медведева в его рыхлой статье, почти легальной по скучности: обращаться за помощью к западным коммунистическим кругам, - к тем, кто не имел желания и усердия защитить даже коммунистическое дело в Чехословакии, - так неужели нас они будут защищать?" (II, стр. 35. Разрядка Солженицына).
Но почему же обращение к демократическим западным правительствам "это не адрес для нас и не путь"?
Разве они действительно, как подразумевается корреспондентом, противостоят общественности своих стран, а не являются представительствами общественности в ее концентрированном виде? И разве зазорно искать поддержки в борьбе против глушения западных русских радиопередач, против нарушений прав человека и на правительственном уровне неофициальной общественности Запада?
Относительно еврокоммунизма, "конструктов" братьев Медведевых и мифических либералов и патриотов в политбюро у Солженицына нет никаких иллюзий:
"Братья Медведевы предлагают терпеливо, на коленях, ждать, пока где-то "наверху", какие-то мифические "левые", которых никто не знает и не называет, одержат верх над какими-то "правыми", или вырастет "новое поколение руководителей", а мы все, живущие, все живые, должны - что? "развивать марксизм", хотя бы нас пока сажали в тюрьмы, хотя бы "временно" и усилилось угнетение. Чистый вздор.
Казалось бы и естественно нам - обращаться к нашему правительству, к нашим вождям, предположив, допустив, что они не совсем безразличны к судьбам народа, из которого произошли? Такие письма писались не раз Григоренко, Сахаровым, мною, сотнями людей, с конструктивными выходами из сложностей и опасностей для нашей страны, - но никогда не были приняты даже к обсуждению, ответов не было, только карательные.
И остается наше право и наш прямой путь - обращаться к своим читателям, к своим соотечественникам, и особенно к нашей молодежи. И если она, все узнав и все поняв, не поддержит нас, то это уже будет от недостатка мужества. И тогда она и мы заслужили нашу жалкую участь, и не на кого нам жаловаться, только - на свое внутреннее рабство" (II, стр. 36).
Солженицын упоминает здесь свое "Письмо вождям" в ряду множества других обращений по тому же адресу. Характерно, что никому другому эти обращения в вину не ставились, и только его без конца укоряли и укоряют "Письмом", словно какой-то принципиальной капитуляцией. Между тем, теперь, в середине 1980-х годов, тактика Горбачева вызвала новый, поистине эйфорический бум таких апелляций в СССР, правда, без посягательств на идеологию.
В приведенных только что словах Солженицына одна - развенчанная иллюзия (слабая надежда усовестить "вождей") уступает место другой, куда более мощной, надежде: минуя цензуру, с помощью Самиздата, просветить общество, прежде всего - молодежь, и побудить соотечественников к подвигу массового отказа от лжи.
В Нобелевской речи Солженицын говорил о могучей мечте узников - людей с кляпом во рту (о нашей общей тогдашней мечте): уцелеть, вырваться, крикнуть и потрясти человечество правдой, которую оно услышит. Теперь ему представляется, что книги, бесстрашно пущенные им в свободное обращение, потрясут современников и произведут революцию в их сознании. Это, действительно, произошло - с частью тех, кто эти книги прочел. Но вся беда в том, что Самиздат в его тогдашнем и теперешнем организационном обличье был и остался достоянием достаточно (для стабильности правопорядка) узкого слоя интеллигенции двух столиц и нескольких крупных городских центров. Радиопередачи же с Запада на языках народов СССР, во-первых, глушатся, во-вторых, содержат далеко не достаточное количество литературных материалов первостепенной важности для просвещения общества, затопляемого потоками партийной лжи. Идет к середине второе десятилетие после интервью Солженицына газете "Тайм", а многими ли услышан и прочитан он на родине? В поле тотальной лжи, куда более эффективной, чем нам хочется думать, в пространстве, почти насквозь просвечиваемом охранкой и ее осведомителями; при столь высокой оперативности репрессий, следующих за нарушением ритуала лжи, смелое слово правды не может само собой распространиться так широко, чтобы подвигнуть массы людей изменить привычному способу существования. Положение и здесь оказывается хуже, чем можно было бы предположить. Словa "организация", "конспирация", "пропаганда" дискредитированы партиями "нового типа" (великими мастерами такого рода дел) и нам реактивно отвратительны. Между тем, в советских условиях слово правды, чтобы распространиться в масштабах, позволяющих ему сделаться одним из факторов, определяющих массовое поведение, должно обрести множество неуловимых и целеустремленных носителей. Иначе до большинства оно не дойдет, как не доходит сегодня, и нельзя говорить об этих непосвященных, с пеленок до смерти питаемых ложью и полуправдой, что они заслужили свою жалкую участь.
Но корреспондент воспринимает возможность для не публикуемого у себя на родине писателя быть услышанным его современными соотечественниками как данность и спрашивает:
"Каким же образом ваши соотечественники, ваша молодежь может оказать вам поддержку?" (II, стр. 36).
Писатель отвечает:
"Никакими физическими действиями, всего-навсего: отказом ото лжи, личным неучастием во лжи. Каждому перестать сотрудничать с ложью решительно везде, где он сам видит ее: вынуждают ли говорить, писать, цитировать или подписывать, или только голосовать, или только читать. У нас ложь стала не просто нравственной категорией, но и государственным столпом. Отшатываясь ото лжи, мы совершаем поступок нравственный, не политический, не судимый уголовно, - но это тотчас сказалось бы на всей нашей жизни" (II, стр. 36. Курсив Солженицына).
Но ведь именно потому, что в тоталитарных обстоятельствах ложь относительно фундаментальных устоев идеологии и системы является "не просто нравственной категорией, но и государственным столпом", отказ от нее, неучастие в ней, неизбежная в этом случае замена лжи правдой слов и нравственных поступков, являются физическим действием, подрывающим всесилие власти, покоящейся на лжи! Попробуйте во всей слепящей глаза пиротехнической суматохе горбачевской "гласности" найти хотя бы одно серьезное посягательство на основы идеологии, на устои строя, на партийную версию русской, советской и всеобщей истории, на принципы советской внешней политики и т.п. Разве что проговорки. Разве что намеки, глубоко упрятанные в подтекст. Так что в принципе определение лжи как "государственного столпа" все еще не устарело.
И позволяет ли действительный отказ ото лжи (ото всей лжи, а не от частных мелочных умолчаний) не сказать вместо лжи правду?
Можно ли, действительно, полностью отказавшись ото лжи, продолжать принимать из ее рук оружие и защищать ее там, куда она посылает своих солдат?
Можно ли полностью отказаться от конспирации, то есть тоже - ото лжи, в действиях по разоблачению такого насильника?
Ведь сам Солженицын, как и Сахаров, и Григоренко, и многие другие, отказавшись ото лжи, неустанно говорят правду. В бескомпромиссной "Образованщине" (I, стр. 79-119) сказано о внутренней свободе (значит, и об отказе ото лжи): "...Если шиш, показываемый тайно в кармане, есть внутренняя свобода, - что же тогда внутреннее рабство? Мы бы, все-таки назвали внутренней свободой способность и мыслить и действовать (курсив Солженицына), не завися от внешних пут, а внешней свободой - когда тех пут вовсе нет" (I, стр. 100).
Можно ли утверждать, в таком случае, что за последовательный отказ ото лжи и от службы ей действием или словом подданные тоталитарной диктатуры не будут "судимы уголовно"? Еще как будут! Еще как судятся и преследуются бессудно!
Когда Солженицын обращался с письмом к "вождям", он предполагал обнаружить в глубинах их душ свойственный ему патриотизм.
Когда он обратился к своим соотечественникам с призывом отказаться ото лжи, перестав участвовать в ней, он предположил в них свое понимание того, чтo есть ложь и чтo - правда, свое неприятие лжи и страдание от нее, свою готовность все претерпеть за правду. Посмотрим, как развивается эта тема в его публицистике.
Чрезвычайно трудно говорить о статье "Образованщина" - ключевой для Солженицына 1974 года. Для его оппонентов - это один из главных объектов критики и поводов для обиды. Статья предельно насыщена мыслями комментатор не может ничем в ней пренебречь, поневоле не сделав разбор неполным. Ее надо перечитать всю, отодвинув от себя распри (потенциально партийные) и попытавшись стать на точку зрения автора. Но и от своей точки зрения никуда не денешься. Так попытаемся хотя бы освободиться от агрессивности в своей позиции. Интеллигентные диссидентские критики "Образованщины" потому так затронуты ею, что они же являются героями и адресатами этой статьи, конец которой сливается с воззванием "Жить не по лжи", переходит в него почти без паузы. Это им (независимо, как им представляется, мыслящим подданным диктатуры) предлагается гласно сделаться духовной элитой общества, а не всего лишь держащими шиш в кармане обитателями болота советской "образованщины" - социального слоя, получившего образование (Солженицын полагает, что начиная с семилетнего, мне представляется, что не менее среднего и то - не всякого, а чаще высшего). Это они призываются сейчас, немедленно, встать на леденящем ветру одинокого противоборства с тотальной ложью - Солженицыну кажется, что противоборства (в середине 1970-х гг.) не смертельно опасного, а на самом деле для многих и многих тогда в перспективе гибельного.
"Но течет обычная жизнь и большинство людей - не святые, а обычные", говорит Солженицын в послании Третьему собору Зарубежной русской церкви в августе 1974 года (I, стр. 182). У большинства тех обычных людей, которыми призыв Солженицына был услышан, он вызвал рефлекс отталкивания. Им тотчас же потребовались рационалистические оправдания неследования этому зову. Потому что, если попытаться претворить его в жизнь до конца (отказаться от всех шагов и высказываний, связанных со всепроникающей официальной ложью), сразу станет ясно, что призыв этот - не для обычных, а для очень сильных, мужественных и убежденных людей, каковых в подсоветском обществе (во всех его слоях) немного. Да и ни в каком обществе их не большинство.
Оговорюсь сразу, что броский термин "образованщина" мне по многим причинам не по душе, хотя для обозначения-характеристики массивной части образованного слоя советского общества он вроде бы и годится. В нем слышится оттенок презрения. Но целый массовый общественный слой, пропущенный несколько раз сквозь тотальную мясорубку, семь десятилетий питаемый ложью и беспощадно подавляемый насилием, не упускающим из виду ни одного независимого шевеления духа, вряд ли заслуживает презрения. История обретения им его нынешнего облика слишком трагична. Может быть, проще было бы сохранить понятие "образованный слой", выделяя в нем обывательское большинство и духовную элиту, или собственно интеллигенцию, что в конечном счете и делает Солженицын? Но термин возник, живет, и мы будем им пользоваться.
"Образованщина" - одно из тех публицистических сочинений Солженицына, в которых проступает его основная жизненная задача - осмысление (художественное исследование) истории российской революции, гибели государства Российского и возникновения на его развалинах беспрецедентного коммунистического новообразования. Совершая это исследование и творя для него новые жанры, Солженицын переосмысливает исторические стереотипы, созданные не только советским официозом, но и дореволюционной интеллигентско-прогрессистской и радикалистской традициями.
Изменение взгляда на дореволюционную Россию и на революцию не могло не привести Солженицына к пересмотру наиболее распространенного взгляда и на дореволюционную российскую интеллигенцию, на ее роль в истории России, революции и СССР.
В работе над этой проблемой (роль интеллигенции в российской истории) Солженицын, как и другие, часто безвестные его современники, нашел блистательную поддержку в "Вехах"(, переживших в послесталинском СССР свое нелегальное второе рождение. Принятые большинством своих интеллигентных читателей в пору своего создания как обскурантистская, оппортунистическая капитуляция перед властью, "Вехи" в 1960-х - 1970-х гг. начали восприниматься частью новых своих читателей как откровение и пророчество, чем они во многом и были. Отношение большинства их интеллигентных современников к авторам "Вех" во многом напоминает нынешнее отношение части диссидентской интеллигенции к Солженицыну, хотя в последнем случае в негативизме присутствуют другие оттенки. Но много и прежних, имеющих общие психологические и мировоззренческие истоки.
Солженицын пишет:
"Роковые особенности русского предреволюционного образованного слоя были основательно рассмотрены в "Вехах" - и возмущенно отвергнуты всею интеллигенцией, всеми партийными направлениями от кадетов до большевиков. Пророческая глубина "Вех" не нашла (и авторы знали, что не найдут) сочувствия читающей России, не повлияла на развитие русской ситуации, не предупредила гибельных событий.
...Но и за 60 лет не померкли ее свидетельства: "Вехи" и сегодня кажутся нам как бы присланными из будущего. И только то радует, что через 60 лет кажется утолщается в России слой, способный эту книгу поддержать.
Сегодня мы читаем ее с двойственным ощущением: нам указываются язвы как будто не только минувшей исторической поры, но во многом - и сегодняшние наши. И потому всякий разговор об интеллигенции сегодняшней (по трудности термина "интеллигенция" пока, для первой главы, понимая ее: "вся масса тех, кто так себя называет", интеллигент - "всякий, кто требует считать себя таковым") почти нельзя провести, не сравнивая нынешних качеств с суждениями "Вех". Историческая оглядка всегда дает и понимание лучшее" (I, стр. 79).
Мне хотелось бы предварить сопоставление двух генераций интеллигенции одним замечанием: не только многие различные черты этим генерациям присущи, но суждены были и качественно, принципиально различные срeды обитания с несопоставимыми параметрами давления на личность и на весь слой. Уже в 1918-1920 гг. начало меняться поведение еще "той", дореволюционной, интеллигенции из-за перелома в свойствах власти, отныне настолько агрессивной и беспощадной, что царским правительствам XIX-XX веков это и не снилось. Обстоятельства изменились так, что невозможно измерять поведение (свойства) людей обеих эпох одной и той же мерой: им противостоят принципиально различные качества жизни. И многие черты подсоветской интеллигенции, в которых она изобличается Солженицыным, предопределены новым и небывалым характером одолевшей общество власти и поэтому общи для интеллигенции всех разноплеменных тоталитарных систем. Вдумаемся во все, что будет сказано ниже о свойствах интеллигенции советской эпохи, и мы увидим, сколь многое в ней предопределено немыслимой ранее тотальностью угнетения. Итак,
"л) Недостатки той прошлой интеллигенции, важные для русской истории, но сегодня угасшие или слабо продолженные или диаметрально обернутые.
Кружковая искусственная выделенность из общенациональной жизни. (Сейчас - значительная сращенность, через служебное положение.) Принципиальная напряженная противопоставленность государству. (Сейчас только в тайных чувствах и в узком кругу отделение своих интересов от государственных, радость от всякой государственной неудачи, пассивное сочувствие всякому сопротивлению, своя же на деле - верная государственная служба.) Моральная трусость отдельных лиц перед мнением "общественности", недерзновенность индивидуальной мысли. (Ныне далеко оттеснена панической трусостью перед волей государства.) Любовь к уравнительной справедливости, к общественному добру, к народному материальному благу парализовала в интеллигенции любовь и интерес к истине; "соблазн Великого Инквизитора": да сгинет истина, если от этого люди станут счастливее. (Теперь таких широких забот вовсе нет. Теперь: да сгинет истина, если этой ценой сохранюсь я и моя семья.) Гипноз общей интеллигентской веры, идейная нетерпимость ко всякой другой, ненависть как страстный этический импульс. (Ушла вся эта страстная наполненность.) Фанатизм, глухой к голосу жизни. (Ныне прислушивание и подлаживание к практической обстановке.) Нет слова, более непопулярного в интеллигентской среде, чем "смирение". (Сейчас подчинились и до раболепства.) Мечтательность, прекраснодушие, недостаточное чувство действительности. (Теперь - трезвое утилитарное понимание ее.) Нигилизм относительно труда. (Изжит.) Негодность к практической работе. (Годность.) Объединяющий всех напряженный атеизм, некритически принимающий, что наука компетентна решить и вопросы религии, притом - окончательно и, конечно, отрицательно; догматы идолопоклонства перед человеком и человечеством; религия заменена верой в научный прогресс. (Спала напряженность атеизма, но он все так же разлит по массе образованного слоя - уже традиционный, вялый, однако с безусловным предпочтением научного прогресса и "человек выше всего".) Инертность мысли; слабость самоценной умственной жизни, даже ненависть к самоценным духовным запросам. (Напротив, за отход от общественной страсти, веры и действия, иные образованные люди на досуге и в замкнутой скорлупе, кружке, вознаграждают себя довольно интенсивной умственной деятельностью, но обычно без всякого приложения наружу, иногда анонимным тайным выходом в Самиздат.)" (I, стр. 80-81. Курсив Солженицына).
Представляется очень симптоматичным и (вопреки иронии Солженицына) обнадеживающим, что многолетняя деятельность власти по лепке как интимно личного, так и общественного сознания, многолетний контроль над мировоззрением граждан не вытоптали полностью их независимой духовной жизни. Если "в ... кружке", то это уже не значит "без всякого приложения наружу". Кружки, организационно никак не оформленные (свидетельствую по многолетнему опыту), иногда достигают и десятков человек, а между кружками неизбежно образуются связи ("микробратства" и "мостики" между ними, как назвал это Д.Панин). В перспективе только такие глубоко оппозиционные к официальному миропониманию кружки со связями между ними могут заполнить пустоты, возникшие в умах и душах людей в результате выветривания из них навязанной свыше идеологии и других ложных вер начала столетия. И "анонимный тайный выход в Самиздат" есть выход не в никуда, а в эти кружки с их взаимосвязями и широкой периферией - то есть тоже в строительство нового (во многом - прежде бывшего, но отвергнутого) миропонимания взамен обезоруживающих человека перед властью духовных пустот. И лишь новое миропонимание предопределит принципиальную новизну поведения многих людей, а не единиц. Автор, чья книга через "микробратства", их связи и окружение укоренилась в Самиздате и Тамиздате, может выступить и с поднятым забралом, положив свое детище на один из госиздатовских столов без риска, что оба - и он, и труд его - будут удушены немедленно, в полном безвестии. О нем хотя бы не умолчат, когда он будет томиться в тюрьме или психзастенке. Путь через анонимность и Самиздат (Тамиздат) не только эффективнее, но и не длиннее пути безвестного автора через открытую акцию.
У меня есть опыт и того, и другого. В 1943-1944 (до июля) годах мы, группка друзей-студентов, работали над осмыслением системы и строя открыто; я успела прочитать три доклада: на студенческом научном семинаре, на кафедре русской литературы и в студенческом общежитии, после чего мы все были арестованы, осуждены и чудом остались живы. Работы наши, юношески незрелые, канули в небытие, и лишь несколько десятков наших тогдашних слушателей сохранили смутную память о них и о нас. После освобождения мне удавалось несколько раз стать центром некоего "микробратства". Я продолжала свои исследования в СССР в течение 29 лет, давала их для прочтения, одним от своего имени, другим - под псевдонимом (об элементах дефальсификации в своей казенной преподавательской деятельности я здесь не говорю, но были и они). И мне до сих пор встречаются незнакомые люди, читавшие в Самиздате мои подписанные псевдонимом работы. Когда возникла реальная угроза второго ареста, я уехала и продолжаю работать здесь. Пусть читатель судит о том, какой способ литературно-исследовательской деятельности для безвестного поначалу работника более эффективен.
Сам Солженицын не пренебрегал конспирацией в течение многих лет. На пресс-конференции в Париже 10 апреля 1975 года (II, стр. 162-185) он говорит:
"У нас в стране, Вы видите, для того, чтобы быть просто писателем, я должен был непрерывно заниматься конспирацией, напряженной, утомительной, просто разрушительной для меня. Это уж так поставлен нынешний русский писатель" (II, стр. 175).
В предыстории коммунизма роковую роль сыграло революционное нетерпение интеллигенции - это предсказано "Вехами" и неоднократно констатировано Солженицыным в "Красном колесе". Не мне из своего безопасного нынешнего далека поучать, но выражу мнение, что вряд ли сегодня есть время откладывать открытые протесты по поводу расправ с неугодными властям людьми и многие другие протестантские акции. Однако же работа по строительству на месте нынешней катастрофической пустоты - понимания (а не только ощущения) настоящего положения дел, понимания пороков идеологии (а не только эмоционального отталкивания от нее) - работа по строительству новых для советского человека взглядов на мир должна быть неторопливой и по возможности не сразу ставящей людей под удар. Но в свете этих соображений, в которых легко можно усмотреть и благовидный предлог уклониться от почти неизбежной безвестной гибели, тем выше подвиг единиц, которые, преодолев естественный инстинкт самосохранения, на эту гибель идут. И Солженицын воздает им должное в своей статье, в ее дальнейшем течении. В начале же продолжается монолог о свойствах и старой интеллигенции, за которой признаются существенные достоинства, и новой, в массе своей уже не интеллигенции, а "образованщины". Перечитаем этот монолог:
" "Вехи" интеллигенцию преимущественно критиковали, перечисляли ее пороки и недостатки, опасные для русского развития. Отдельного рассмотрения достоинств интеллигенции там нет. Мы же сегодня, углом сопоставительного зрения не упуская качеств нынешнего образованного слоя, обнаружим, как, меж перечислением недостатков, авторы "Вех" упоминают такие черты, которые сегодня нами не могут быть восприняты иначе, как:
б) Достоинства предреволюционной интеллигенции.
Всеобщий поиск целостного миросозерцания, жажда веры (хотя и земной), стремление подчинить свою жизнь этой вере. (Ничего сравнимого сегодня; усталый цинизм.) Социальное покаяние, чувство виновности перед народом. (Нынче распространено напротив: что народ виновен перед интеллигенцией и не кается.) Нравственные оценки и мотивы занимают в душе русского интеллигента исключительное место; думать о своей личности - эгоизм, личные интересы и существование должны быть безусловно подчинены общественному служению; пуританизм, личный аскетизм, полное бескорыстие, даже ненависть к личному богатству, боязнь его как бремени и соблазна. (Все - не о нас, все наоборот!) Фанатическая готовность к самопожертвованию, даже активный поиск жертвы; хотя путь такой проходят единицы, но для всех он - обязательный, единственно достойный идеал. (Узнать невозможно, это - не мы! Только слово общее "интеллигенция" осталось по привычке.)
Не низка ж была русская интеллигенция, если "Вехи" применили к ней критику, столь высокую по требованиям. Мы еще более поразимся этому по группе черт, выставленных "Вехами" как:
в) Тогдашние недостатки, по сегодняшней нашей переполюсовке чуть ли не достоинства.
Всеобщее равенство как цель, для чего готовность принизить высшие потребности одиночек. Психология героического экстаза, укрепленная государственными преследователями; партии популярны по степени своего бесстрашия. (Нынешние преследования жесточе, систематичней и вызывают подавленность, не экстаз.) Самочувствие мученичества и исповедничества; почти стремление к смерти. (Теперь - к сохранности.) Героический интеллигент не довольствуется ролью скромного работника, его мечта - быть спасителем человечества или по крайне мере - русского народа. Экзальтированность, иррациональная приподнятость настроения, опьянение борьбой. Убеждение, что нет другого пути, кроме социальной борьбы и разрушения существующих общественных форм. (Ничего сходного! Нет другого пути, кроме подчинения, терпения, ожидания милости.)
Но - не все духовное наследство растеряли мы. Узнаем и себя.
г) Недостатки, унаследованные посегодня.
Нет сочувственного интереса к отечественной истории, чувства кровной связи с ней. Недостаток чувства исторической действительности. Поэтому интеллигенция живет в ожидании социального чуда (тогда - много и делали для него, теперь - укрепляя, чтобы чуда не было, и... ожидая его!). Все зло от внешнего неустройства, и потому требуются только внешние реформы. За все происходящее отвечает самодержавие, с каждого же интеллигента снята всякая личная ответственность и личная вина. Преувеличенное чувство своих прав. Претензия, поза, ханжество постоянной "принципиальности" - прямолинейных отвлеченных суждений. Надменное противопоставление себя - "обывателям". Духовное высокомерие. Религия самообожествления, интеллигенция видит в себе Провидение для своей страны.
Все так совпадает, что и не требует комментариев.
Добавим каплю из Достоевского ("Дневник писателя"):
Малодушие. Поспешность пессимистических заключений.
Так еще много бы оставалось в сегодняшней интеллигенции от прежней если бы сама интеллигенция еще оставалась быть..." (I, стр. 81-82. Курсив Солженицына; выд. Д. Ш.).
Вернемся к началу этого монолога.
Когда стоишь перед юношеской, а еще лучше - взрослой подсоветской аудиторией, или говоришь о запретном с одним или несколькими более или менее надежными (всегда остается риск) собеседниками, или даешь читать Самиздат (Тамиздат), и даже когда читаешь школьные и курсовые сочинения полностью доверяющих тебе молодых людей, видишь и "жажду веры", и "поиск целостного мировоззрения". Но в подавляющем большинстве случаев новое, способное выдержать натиск действительности мировоззрение еще не сложилось, а старое - то, которое было верой у прежней интеллигенции, непоправимо разрушается опытом. Оно было красивым и рекомендовало себя научным, это почти двухвековое (интеллигентское - прежде всего) мировоззрение, но привело ко вчерашним эксцессам и к сегодняшней лжи и фикциям, к сегодняшней мерзкой жизни - как тут не возникнуть "усталому цинизму"? Другой альтернативы рухнувшей "вере (хотя и земной)" у большинства попросту еще нет. Кроме того (не устану повторять это), неподдельное подчинение своей жизни принципам, не совпадающим с официально навязанными, по сей день в СССР смертельно опасно, а не просто неудобно. И поэтому оно возникает чаще всего тогда, когда альтернатива четка (что сегодня встречается достаточно редко) и полностью властвует над умом и сердцем. Говорит же сам Солженицын о гонениях на оппозицию: "Нынешние преследования жесточе, систематичней и вызывают подавленность, не экстаз". И будут, добавим, ужесточаться по мере активизации сопротивления. Я говорю о сопротивлении подлинном, фундаментальном, а не об управляемой сверху "гласности". Общество уже видело, до каких пределов преследования против оппозиционеров могут дойти: эта власть готова на все в защите своих прерогатив. Чтобы стереть из памяти интеллигенции этот страшный опыт, власть должна измениться коренным образом и демонстрировать свое перерождение достаточно долго. В дни, когда писалась "Образованщина", на это не было и намека. В середине 1980-х гг. вроде возникли разрозненные и непоследовательные намеки на то, что власть задумалась над своей прежней тактикой. Но репрессии не исчезли, и положение в местах заключения и психзастенках не изменилось.
"Самочувствия мученичества и исповедничества" нельзя ждать от людей, переживших и продолжающих переживать целыми народами крушение (пока что без адекватной замены) идей, которые исповедывались, за которые шли на мученичество (тогда убивали только убийц - теперь убивают поэтов-непротивленцев). Когда возникает адекватная по силе и полноте замена изживаемой идеологии, приходят и мученичество, и исповедание (пока - у немногих).
"Социальное покаяние, чувство виновности перед народом" (мне не встречалось убеждение, "что народ виновен перед интеллигенцией и не кается") исчезло, по всей вероятности, потому, что это субстанционально в основной массе уже не та интеллигенция, которая виновна перед народом в том, что делала революцию, вела в село продотряды, проводила хлебозаготовки и коллективизацию. Живущих активной жизнью ветеранов этих событий осталось не так уж много. Сегодня нет пропасти между уровнем жизни народа и основной массы интеллигенции. Все кончают те же средние школы; в гражданском отношении все равно бесправны (мы не разбираем здесь сложный вопрос о характере прав различных ипостасей номенклатуры и ее лакеев).
Официальная идеология требует самоотверженного служения обществу в предписанных ею формах и рамках - тщетность такого служения ясна почти всем. Пути другого служения внятны немногим; отчасти приоткрываются более широкому кругу, зато опасность их очевидна во всей полноте. Физическая (под таким контролем и гнетом) невозможность "социальной борьбы и разрушения существующих общественных форм" (ради каких иных форм? Ведь и это подавляющему большинству недовольных непонятно) является для разрозненных, лишенных устойчивых, четких убеждений людей самоочевидной. Что остается безыдейному, дезориентированному большинству образованных слоев населения, кроме заботы о благополучии близких, "подчинения, терпения, ожидания милости"? Повторю чрезвычайно непопулярную мысль, что к обретению этим большинством стимулов для другого поведения не прийти без огромной, долгой, хорошо укрытой работы тех, у кого уже такие стимулы есть. Перед открытым всплеском "Солидарности" польская интеллигенция десять лет работала в рабочих и сельских массах. Если бы не постоянно нависающая над их страной тень СССР, поляки уже перерешили бы свою судьбу.
"Нет сочувственного интереса к отечественной истории, чувства кровной связи с ней"? У меня за последние полтора десятилетия жизни в СССР, при тесном общении с молодежью, да и со многими людьми средних возрастов, сложилось впечатление, что интерес мыслящих людей к истории очень возрос и продолжает расти. А кровная связь с российским прошлым начала ощущаться даже кровно не родственными. При этом люди занимаются историей вне официального поприща, добывая средства на пропитание другой работой, часто вне круга интеллигентных профессий. Они заняты преимущественно теми же периодами, что и Солженицын, который и здесь не является анахроническим исключением, а представляет достаточно значительный круг людей у себя на родине. Иногда их интересы простираются и в более глубокие пласты российской истории. Те неофициальные историки, которых я знала, интересовались событиями и эволюцией общественной мысли примерно от декабризма, некоторые и более ранней, но большинство - от великих реформ 1860-х годов и XX веком. Мне довелось соприкоснуться на их периферии с кругами, собиравшими материалы для сборников "Память"(, и с другими неофициальными историками обеих столиц. Они интервьюировали людей с интересным жизненным опытом, собирали и исследовали документы, рылись в частных библиотеках, использовали все доступные им возможности библиотек казенных (деловые связи некоторых из них простирались до столичных спецхранов). Мне точно известно, что за активными абонентами библиотек, в том числе и в областных центрах, следит КГБ. Библиотечные формуляры токарей, сторожей, газовых истопников и т.п., погруженных в чтение исторической литературы, берут на заметку; эти лица становятся необъявлено поднадзорными. Активный интерес к истории одних приводит в тюрьму, других в эмиграцию, с единственной целью - интенсивно работать, третьих - к неофициальной деятельности на родине, сопряженной с постоянной опасностью и вовлекающей в себя не только исследователей, но и их довольно широкое окружение. Историческая тематика с разной степенью достоверности возникает и в Госиздате, нередко искажая существо и смысл событий до их полной противоположности, но часто донося до читателя и крупицы правды. Исторической тематикой заняты сейчас многие крупные прозаики эмиграции, не говоря уже о ее профессиональных историках, издающих весьма фундаментальные труды, возникшие только по эту сторону зоны бесправья. Таким образом, историческая эпопея Солженицына, редактируемые им серии "Исследования новейшей русской истории" (ИНРИ) и "Всероссийская мемуарная библиотека" (ВМБ), так же, как сборники "Память" - это не единичные случаи прорыва исторического беспамятства, а знамение времени, которое будет расти вглубь и вширь. Мы говорим здесь не только о новейших исследованиях, так как существует огромный, почти полностью отторженный от родины резервуар исторических, научных и художественных сочинений первой и второй волн эмиграции. Исторической литературе Самиздата и Тамиздата всех лет сопутствуют множество социологических исследований и публицистика зачастую высокого качества. Трагедия в том, что в СССР, где грамотны все, читает эту литературу лишь тончайший слой (меньшинство меньшинства) пассивно оппозиционной к режиму интеллигенции. Существенное расширение этого слоя (а потенциальных читателей, готовых жадно впитывать адресованное им слово, масса во всех общественных классах) изменило бы умонастроение общества, ускорило бы формирование альтернатив официальной догматике. Но как пресечь стену, и многие ли заняты организационными проблемами Самиздата и Тамиздата?(.
Наше реактивное отвращение (после большевистского и нацистского опыта) к самим понятиям организации и пропаганды играет в этом процессе как бы не роковую роль:
"После революции 05 - 07 годов начался тихий процесс поляризации интеллигенции: поворота интересов студенческой молодежи и медленного выделения еще очень тонкого слоя с повышенным вниманием ко внутренней нравственной жизни человека, а не ко внешним общественным преобразованиям. Так что авторы "Вех" не вовсе были в тогдашней России одинокими. Однако этому неслышному хрупкому процессу выделения нового типа интеллигенции (вслед за тем расщепился бы и уточнился сам термин) не суждено было в России произойти: его смешала и раздавила первая мировая война, затем стремительный ход революции. Чаще многих других произносилось в русском образованном классе слово "интеллигенция", - но так, за событиями, и не успело получить обстоятельно-точного смысла.
А дальше - условий и времени было еще меньше. 1917 год был идейным крахом "революционно-гуманистической" интеллигенции, как она очерчивала сама себя. Впервые ей пришлось от одиночного террора, от кипливой кружковщины, от партийного начетничества и необузданной общественной критики правительства перейти к реальным государственным действиям. И, в полном соответствии с печальными прогнозами авторов "Вех" (еще отдельно у С.Булгакова: "интеллигенция в союзе с татарщиной... погубит Россию"), интеллигенция оказалась неспособна к этим действиям, сробела, запуталась, ее партийные вожди легко отрекались от власти и руководства, которые издали казались им такими желанными, - и власть, как обжигающий шар, отталкиваемая от рук к рукам, докатилась до тех, что ловили ее и были кожею приготовлены к ее накалу (впрочем, тоже интеллигентские руки, но особенные). Интеллигенция сумела раскачать Россию до космического взрыва, да не сумела управить ее обломками. (Потом, озираясь из эмиграции, сформулировала интеллигенция оправдание себе: оказался "народ - не такой", "народ обманул ожидания интеллигенции". Так в этом и состоял диагноз "Вех", что, обожествляя народ, интеллигенция не знала его, была от него безнадежно отобщена! Однако, незнанье - не оправданье. Не зная ни народа, ни собственных государственных сил, надо было десятижды остеречься непроверенно кликать его и себя в пустоту.)
И как та кочерга из присказки, в темной избе неосторожно наступленная ногою, с семикратной силой ударила олуха по лбу, так революция расправилась с пробудившей ее русской интеллигенцией. После царской бюрократии, полиции, дворянства и духовенства следующий уничтожительный удар успел по интеллигенции еще в революционные 1918-20 годы, и не только расстрелами и тюрьмами, но холодом, голодом, тяжелым трудом и насмешливым пренебрежением. Ко всему тому интеллигенция в своем героическом экстазе готова не была и чего уж от самой себя никак не ожидала - в гражданскую войну потянулась частью под защиту бывшего царского генералитета, а затем и в эмиграцию, иные не первый уж раз, но теперь - вперемешку с той бюрократией, которую недавно сама подрывала бомбами" (I, стр. 84-86; выд. Д. Ш.).
Обществу всегда (и чем оно свободнее, тем более, ибо в свободном обществе человек в большей мере влияет на качества жизни) необходимо "повышенное внимание ко внутренней нравственной жизни человека". Но и необходимые "внешние общественные преобразования", запаздывая или исключаясь, создают напряжение, требующее эскалации принуждения и чреватое катастрофой. Солженицын вернется к этому и в публицистике, и в своей эпопее, в которой отсутствие оптимального соотношения между назревшими реформами и охранительством станет одной из главных проблем. В "Образованщине" (и в частности, в этом отрывке) проблематика, связанная с действиями царского правительства, отсутствует. Здесь речь идет об интеллигенции. И здесь возникает нетривиальный для большинства наших современников взгляд, который тоже получит развитие и в публицистике, и в "Узлах": самоотверженное стремление российской интеллигенции XIX и XX веков к немедленным исчерпывающе радикальным реформам или (что было еще желательней) к революции не было полезным ни России, ни самой интеллигенции. В огромной степени усилиями (желавшей только добра) интеллигенции (о винах противной стороны конфликта и о прочих обстоятельствах катастрофы речь в других местах) была взорвана структура, медленно, с рецидивами реакции, осложненно, но тем не менее неуклонно переживавшая продуктивную раскрепостительную эволюцию, структура открытая, а не закрытая, отнюдь не исключавшая конструктивной деятельности по своему улучшению. В хаосе, который возник после февральского взрыва (для Солженицына - катастрофического, а не спасительного, как - по сей день для многих авторов), интеллигенция, исключая свое большевистское крыло, проявила полную неспособность к "реальным государственным действиям". В кратчайшей, сверхлаконической форме очерчена здесь Солженицыным судьба российской интеллигенции перед Февралем, в Феврале и в гражданской войне. Кульминация этой трагической судьбы дана в двух строчках: "Интеллигенция сумела раскачать Россию до космического взрыва, да не сумела управить ее обломками" (выд. Д. Ш.).
Не только интеллигенция: раскачивали ("Узлы", как и многие труды первой эмиграции, покажут это) и справа, и сверху. Но преобладающая часть интеллигенции положила на это все свои силы, странно ослабнув и одряхлев, как только на ее плечи рухнула столь желанная прежде власть. Только одна партия по-настоящему готовила себя к этой власти и в удобный для того момент перехватила ее из безвольных рук, надолго внушив нам отвращение и к партийному сектантству, и к партийной организации, и к неутомимой целенаправленной пропаганде, и к сочетанию легальной деятельности с нелегальной - ко всему, что составляет всепобеждающую стратегию и тактику этой партии.
Вспомним: защищая "Письмо вождям", Солженицын замечает, что тоталитарные режимы всегда рождаются из слабых демократий (слабее и слепее февральской - некуда), а не из авторитарных систем. Но в России начала 1917 года взорвалась - рухнула без сопротивления в небытие - именно авторитарная (хотя и весьма либерализованная) система, не сумевшая себя защитить, а все остальное явилось последствием этого взрыва. Не правомерен ли вывод, что авторитаризм, не способный своевременно, гибко и твердо сочетать реформы и охранительство, стабильность власти и продуктивные контакты с активной общественностью, не менее взрывоопасен (а значит, и тоталоопасен), чем слабая демократия?( И не является ли оптимальным выходом сильная демократия, не противопоказанная и просвещенной монархии, и республике?
Противник факта эмиграции из СССР в наши дни, Солженицын пишет о наших предшественниках:
"Заграничное существование, в бытовом отношении много тяжче, чем в прежней ненавидимой России, однако отпустило осколкам русской интеллигенции еще несколько десятилетий оправданий, объяснений и размышлений. Такой свободы не досталось большей части интеллигенции - той, что осталась в СССР. Уцелевшие от гражданской войны не имели простора мысли и высказывания, как они были избалованы раньше. Под угрозою ГПУ и безработицы они должны были к концу 20-х годов либо принять казенную идеологию в качестве своей задушевной, излюбленной, или погибнуть и рассеяться" (I, стр. 86).
Не оправдан ли сохранением "простора мысли и высказывания", утраченного на родине после прихода к власти большевиков (этот простор и до февраля был весьма существенным), факт политической эмиграции? Можно ли переоценить историческую важность для России и мира "нескольких десятилетий оправданий, объяснений и размышлений", выпавших на долю эмигрантов первой волны, наследие которых еще не собрано и не изучено нами (вторыми и третьими), не получено родиной и не освоено Западом? Вся эта работа у россиян еще впереди.
Солженицын пишет о доле тех, кто не ушел в изгнание:
"То были жестокие годы испытания индивидуальной и массовой стойкости духа, испытания, постигшего не только интеллигенцию, но, например, и русскую церковь. И можно сказать, что церковь, к моменту революции весьма одряхлевшая и разложенная, быть может из первых виновниц русского падения((, выдержала испытание 20-х годов гораздо достойнее: имела и она в своей среде предателей и приспособителей (обновленчество), но и массою выделила священников-мучеников, от преследований лишь утвердившихся в стойкости и под штыками погнанных в лагеря. Правда, советский режим был к церкви намного беспощаднее, а перед интеллигенцией приопахнул соблазны: соблазн понять Великую Закономерность, осознать пришедшую железную Необходимость как долгожданную Свободу - осознать самим, сегодня, толчками искреннего сердца, опережающими завтрашние пинки конвойных или зашеины общественных обвинителей, и не закиснуть в своей "интеллигентской гнилости", но утопить свое "я" в Закономерности, но заглотнуть горячего пролетарского ветра и шаткими своими ногами догонять уходящий в светлое будущее Передовой Класс. А для догнавших - второй соблазн: своим интеллектом вложиться в Небывалое Созидание, какого не видела мировая история. Еще бы не увлечься!.. Этим ретивым самоубеждением были физически спасены многие интеллигенты и даже, казалось, не сломлены духовно, ибо с полной искренностью, вполне добровольно отдавались новой вере. (И еще долго потом высились - в литературе, в искусстве, в гуманитарных науках - как заправдошние стволы, и только выветриванием лет узналось, что это стояла одна пустая кора, а сердцевины уже не было.) Кто-то шел в это "догонянье" Передового Класса с усмешкою над самим собой, лицемерно, уже поняв смысл событий, но просто спасаясь физически. Парадоксально однако (и этот процесс повторяется сегодня на Западе), что большинство шло вполне искренно, загипнотизированно, охотно дав себя загипнотизировать. Процесс облегчался, увернялся захваченностью подрастающей интеллигентской молодежи: огненнокрылыми казались ей истины торжествующего марксизма - и целых два десятилетия, до второй мировой войны, несли нас те крылья. (Вспоминаю как анекдот: осенью 1941, уже пылала смертная война, я - в который раз и все безуспешно - пытался вникнуть в мудрость "Капитала".) (I, стр. 86-87. Курсив Солженицына).
И верно - "несли нас те крылья". И Запад в его левой и левоориентированной части по сей день "несут". И миллиардные толпы в остальных частях мира. Пожалуй, здесь несколько неуместен сарказм, ибо речь идет о трагедии. Многие из нас пытались "вникнуть в мудрость 'Капитала'". Кстати, хорошее знание марксизма весьма обогащает творчество Солженицына обоснованностью отрицания коммунизма. Тяготение к марксизму, его исповедание стали религией существенной части международной, в том числе и российской, интеллигенции задолго до Октября. И все соблазны, перечисленные Солженицыным в этом отрывке, переживались и частью старой, и большинством новой, пооктябрьской, советской интеллигенции искренне, самозабвенно, вполне всерьез! Не писал ли тогда Пастернак:
"Столетье с лишним не вчера, но сила прежняя в соблазне - в надежде славы и добра смотреть на вещи без боязни. Хотеть, в отличье от хлыща в его существованье кратком, труда со всеми сообща и заодно с правопорядком"? (выд. Д. Ш.). Это - не загипнотизированность извне - это собственное всемирное интеллигентское столетиями вызревавшее мировоззрение, и по сей день далеко не для всех развенчанное опытом. Даже и не для всех участников этих многократных опытов: у нас или у вас не получилось, но значит ли это, что не может получиться в принципе? Самым большим соблазном для многих и многих остался лежащий в основе социализма (коммунизма) догмат продуманного, сознательного, рассчитанного, как в технике, конструирования правильных, справедливых общественных отношений. Кому, как не профессиональному работнику умственного труда - интеллигенту, прежде всего, поддаться такому соблазну? Его гипнотизирует сам догмат, а потому - и оперирующая этим догматом сила.
В Цюрихе, в декабре 1975 года, интервьюер спросит у Солженицына, уже изгнанника, о заблуждениях его юности:
"А что Вас привлекло в марксизме? Рациональность? Стремление к справедливости?" (II, стр. 240).
И Солженицын без колебаний ответит:
"Безусловно, обещание справедливости. Мне казалось, что возможно она проявится, когда наша устремленность преодолеет трагедию эпохи" (II, стр. 240).
Вопреки горам критических сочинений (к сожалению, мало читаемых) и роковому опыту многих стран, неизменно идентичному, марксизм продолжает привлекать к себе сердца людей обещанием справедливости и умы людей - своим наукообразием, своей квазирациональностью. Всем ли сегодня ясно, что наиболее выносимое для общества его устройство лежит не на путях однопартийности и уничтожения частной собственности, не на путях централизации и всеобъемлющей плановости экономики (и ПОЧЕМУ ЭТО ТАК)? Сравнительно немногим. И отсюда - все парадоксы, отмеченные Солженицыным в "Образованщине". И потому "этот процесс повторяется сегодня на Западе", несмотря на конкретные провалы утопии. Для того, чтобы эти парадоксы действительно канули в прошлое (а они не до конца изжиты даже в соцстранах), необходима мощь контрпропаганды, хотя бы сравнимая по своей массивности и проникающей способности с мощью пропаганды утопии.
Свой рассказ о превращении интеллигенции в "образованщину", включившую в себя всех совслужащих, все совмещанство, всю бюрократию, Солженицын заключает итогом:
"Так - произошло, и с историей уже не поспоришь: согнали нас в образованщину, утопили в ней (но и мы дали себя согнать, утопить). С историей не поспоришь, а в душе - протест, несогласие: не может быть, чтоб так и осталось! Воспоминанием ли прошлого, надеждой ли на будущее: мы другие!.." (I, стр. 89. Курсив и разрядка Солженицына).
Какие же?
Возникает соблазн переписать всю статью - историю иллюзий, краха, подавления и сдачи российской и советской интеллигенции, когда "при уничтожении одного брата другой брат послушно брал на себя хоть и руководство Академией Наук" (I, стр. 88), когда, в душе отчужденные (по их собственным свидетельствам) от государственной власти, образованцы "не только держали государство всей своей повседневной интеллигентской деятельностью, но принимают и исполняют даже более страшное условие государства: участие душой в повседневной лжи" (I, стр. 90. Курсив Солженицына). Но если "участие душой", то значит и неполное отчуждение от государства, не полное ощущение лжи как лжи? Солженицын цитирует самиздатского автора Алтаева (псевдоним, статья "Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура", Вестник РСХД, № 97) и цитирует, по-видимому, сочувственно:
"Интеллигенция прежняя действительно была противопоставлена государству до открытого разрыва, до взрыва, так оно и случилось, - об интеллигенции нынешней сам же Алтаев в противоречие себе пишет, что "она не смела выступить при советской власти не только оттого, что ей не давали этого сделать, но и оттого в первую очередь, что ей не с чем было выступить. Коммунизм был ее собственным детищем... в том числе и идеи террора... В ее сознании не было принципов, существенно отличавшихся от принципов, реализованных коммунистическим режимом", интеллигенция сама "причастна ко злу, к преступлению, и это больше, чем что-либо другое, мешает ей поднять голову". (И облегчило войти в систему лжи. Хотя и в несколько неожиданной форме, интеллигенция получила по сути то самое, чего добивалась многими десятилетиями, - и без боя покорилась. И только ту утешку посасывала втихомолку, что "идеи революции были хороши, да извращены". И на каждом историческом изломе тешила себя надеждой, что режим вот выздоравливает, вот изменится к лучшему и теперь-то, наконец, сотрудничество с властью получает полное оправдание (блестяще отграненные у Алтаева шесть соблазнов русской интеллигенции - революционный, сменовеховский, социалистический, патриотический, оттепельныи и технократический, в их последовательном появлении и затем сосуществовании во всякий момент современности)" (I, стр. 90-91. Курсив Солженицына).
Эти соблазны (мы говорили о них выше) не всеми изжиты по сей день. А сегодня, в середине 1980 гг., возникла новая, мощнейшая вспышка иллюзий и упований. Она вызывает ассоциацию с теми представлениями, которые были живы еще четверть века назад. Вспомните у искреннейшего Окуджавы: "Я все равно умру на той, на той единственной, гражданской, и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной". Не может ли быть так, что огромная акция революции, победа утопии-оборотня, требует огромной же, протяженной в обществе и во времени, глубочайшей реакции осмысления, чем Солженицын по существу и занят? И лишь в ходе и в меру полноты этого осмысления (осмысления пороков утопии, неизбежности ее именно такого и только такого воплощения в жизнь) может возникнуть новое личное поведение, достаточно распространенное для того, чтобы стать общественным поведением? А пока лишь самопожертвенные единицы (Солженицын отдает им должное) позволяют не умереть надежде. Вместе с тем элементарная порядочность требует уже сегодня не участвовать хотя бы в гонениях против этих самопожертвенных единиц, помогать им, а многие ли на это решаются?
Признавая и духовно-историческую сродненность интеллигенции со злокачественной утопией (кто ее создал и чья это - в столетиях - вера?), и не умершие еще во многих душах ее соблазны, Солженицын отказывает столичной интеллигенции, высшей по рангу и образованию, и даже ее детям в мировоззренческой наивности. Есть, несомненно, достаточно массивный слой интеллектуалов, для которых его горькие, укоряющие слова справедливы:
"Но - центровая образованщина? Отлично видеть жалкость и дряблость партийной лжи, меж своими смеяться над нею - и тут же цинично, в "гневных" протестах и статьях, звучно и витиевато повторять ту же ложь, еще развивая и укрепляя ее средствами своей элоквенции и стиля! На ком же узнано, с кого ж и списано Оруэллом двоемыслие, как не с советской интеллигенции 30-х и 40-х годов? Это двоемыслие с тех пор лишь отработалось, стало устойчивым жизненным приемом.
О, мы жаждем свободы, мы заклеймим (шепотом) всякого, кто усомнился бы в желанности и необходимости полнейшей свободы в нашей стране! (Пожалуй так: не для всех, но для центровой образованщины непременно. Померанц в письме XXIII съезду партии предлагает ассоциацию "интеллигентного ядра", обладающую независимой прессой, теоретический центр, дающий советы административно-партийному(. Однако этой свободы мы ждем как внезапного чуда, которое без наших усилий вдруг выпадет нам, сами же ничего не делаем для завоевания той свободы. Уж где там прежние традиции - поддержать политических, накормить беглеца, приютить беспаспортного, бездомного (можно службу казенную потерять), - центровая образованщина повседневно добросовестно, а иногда и талантливо трудится для укрепления общей тюрьмы. И этого она не разрешит поставить себе в вину! - приготовлены, обдуманы, отточены многоязыкие оправдания. Подножка сослуживцу, ложь в газетном заявлении находчиво оправдываются совершившим, охотно принимаются хором окружающих: если б я (он) этого не сделал, то меня (его) бы сняли с этого поста и назначили бы худшего! Так для того, чтоб удерживать позиции добра к облегчению всех, - естественно каждый день приходится причинять зло некоторым ("порядочные люди гадят ближним лишь по необходимости"). Но эти некоторые - сами виноваты: зачем так резко неосторожно выставили себя перед начальством, не думая о коллективе? или зачем скрыли свою анкету перед отделом кадров - и вот подвели под удар весь коллектив?.. Членов ("Вестник РСХД" № 97) остроумно называет позицию интеллигенции кривостоянием, "при котором прямизна кажется нелепой позой".
Но главный оправдательный аргумент - дети! Перед этим аргументом смолкают все: кто ж имеет право пожертвовать материальным благополучием своих детей для отвлеченного принципа правды?!.. Что моральное здоровье детей дороже их служебного устройства, - и в голову не приходит родителям, самим обедненным на то. Резонно вырасти такими и детям: прагматики уже со школьной скамьи, первокурсники уже покорны лжи политучеб, уже разумно взвешивают, как наивыгоднейше вступить на состязательное поприще наук. Поколение, не испытавшее настоящих гонений, но как оно осторожно! А те немногие юноши - надежда России, кто оборачивается лицом к правде, обычно проклинаются и даже преследуются своими разъяренными состоятельными родителями" (I, стр. 94-95. Курсив и разрядка Солженицына).
Я, однако, десятилетиями наблюдала (и продолжаю наблюдать в тех, кого достигает эта "политучеба", - хотя бы советское телевидение через спутники - и здесь, сейчас), как трудно бывает людям обнаружить безусловную ложь в бесчисленных разновидностях "политучебы", обволакивающей ум и душу подсоветского человека с детского сада. Этой непрерывающейся обработке подвергается не только образованный слой общества, но он - упорней, изобретательней и целенаправленней, чем другие слои. Причем обработка производится его же стараниями, что придает существенной части "образованщины" "усталый цинизм" и духовную, нравственную извращенность, чуждые другим слоям населения. Солженицын отмечает это различие. Тот, кого обидит упрек в безнравственности, пусть вспомнит себя на многообразных политзанятиях и семинарах, читающим лекции, конспектирующим, докладывающим или отвечающим на вопросы. Тогда он оценит меру нашего сословного аморализма. Но и здесь возникает соблазн оправдаться, хотя бы отчасти.
"Настоящие гонения" испытали или наблюдали поколения дедов и родителей современного юношествах - многие из нас. Для того и были эти гонения такими чудовищными, чтобы отпечататься в родовой памяти побуждением к лояльности на эпоху вперед. "А те немногие" (не так уж и немногие) "юноши - надежда России" (дополним: разных частей СССР), "кто оборачивался лицом к правде", даже в самые оттепельные времена, в наиболее активной своей части шли в лагеря (а потом - в лагеря и психушки), едва определившись в своей оппозиции ко лжи(.
Да Солженицын и сам говорит об этих гонениях:
"Конечно, от десятилетия к десятилетию сжимали невиданно (западным людям и не вообразить, пока до них не докатилось). Людей динамичной инициативы, отзывных на все виды общественной и личной помощи, самодеятельности, - подавляли гнетом и страхом, да и саму общественную помощь загаживали казенной лицемерной имитацией. И в конце концов поставили так, что как будто третьего нет: в травле товарища по работе никто не смеет остаться нейтральным - едва уклонясь, он тут же становится травимым и сам. И все же у людей остается выход и в этом положении: что ж, быть травимым и самому! что ж, пусть мои дети на кoрочке вырастут, да честными! Была б интеллигенция такая - была бы непобедима" (I, стр. 95-96. Разрядка Солженицына).
Если бы подсоветская интеллигенция была не сама собой!..
Но интеллигенция такова, какой сделали ее изначальная приверженность к утопии, более того - авторство и в утопии, и в революции, небывалый именем великого учения, ради благой цели - гнет, нынешняя мировоззренческая опустошенность и паническая, неуничтожимая уверенность, что локомотив этой власти проедет по любому числу тел, если они лягут у него на дороге.
В 1974 году могло казаться, что людей именитых, известных, теперь со смертоносной силой не ударят (а сколько времени топтали Сахарова?). Поэтому особенно суровый упрек Солженицын адресует маститой верхушке интеллигентного слоя, которая могла бы выступить с разоблачением казенной лжи без особого риска и которой он решительно отказывает в неведении:
"А есть еще особый разряд - людей именитых, так недосягаемо, так прочно поставивших имя свое, предохранительно окутанное всесоюзной, а то и мировой известностью, что, во всяком случае в послесталинскую эпоху, их уже не может постичь полицейский удар, это ясно всем напрозор, и вблизи, и издали; и нуждою тоже их не накажешь - накоплено. Они-то - могли бы снова возвысить честь и независимость русской интеллигенции? выступить в защиту гонимых, в защиту свободы, против удушающих несправедливостей, против убогой навязываемой лжи? Двести таких человек (а их полтысячи можно насчитать) своим появлением и спаянным стоянием очистили бы общественный воздух в нашей стране, едва не переменили бы всю жизнь! В предреволюционной интеллигенции так и действовали тысячи, не ожидая защитной известности. В нашей образованщине - насчитаем ли полный десяток? Остальные - такой потребности не имеют! (Даже если у кого и отец расстрелян - ничего, съедено.) Как же назвать и зримую верхушку нашу - выше образованщины?
В сталинское время за отказ подписать газетную кляузу, заклинание, требование смерти и тюрьмы своему товарищу действительно могла грозить и смерть, и тюрьма. Но сегодня - какая угроза сегодня склоняет седовласых и знаменитых брать перо и, угодливо спросивши - "где?", подписывать не ими составленную грязную чушь против Сахарова? Только личное ничтожество. Какая сила заставляет великого композитора XX века стать жалкой марионеткой третьестепенных чиновников из министерства культуры и по их воле подписывать любую презренную бумажку, защищая кого прикажут за границей, травя кого прикажут у нас? (Сокоснулся композитор безо всяких перегородок, душа с душою, с темной гибельной душою XX века. Он ли ее, нет, она его захватила с такой пронзающей достоверностью, что когда - если! - наступит у человечества более светлый век, услышат наши потомки через музыку Шостаковича, как мы были уже в когтях дьявола, в его полном обладании, - и когти эти, и адское его дыхание казались нам красивыми.)
Бывало ли столь жалкое поведение среди великих русских ученых прошлого? среди великих русских художников? Традиция их сломлена, мы образованщина.
Тройной стыд, что уже не страх перед преследованием, но извилистые расчеты тщеславия, корысти, благополучия, спокойствия заставляют так сгибаться "московские звезды" образованщины и средний слой "остепененных". Права Лидия Чуковская: кого-то от интеллигенции пришла пора отчислить. Если не этих всех - то окончательно потерян смысл слова.
О, появились бесстрашные! - выступить в защиту сносимого старого здания (только не храма) и даже целого Байкала. Спасибо и на том, конечно. В нашем сегодняшнем сборнике предполагалось участие одного незаурядного человека, достигшего между тем всех чинов и званий. В частных беседах стонет его сердце - о безвозвратности гибели русского народа. От корней знает нашу историю и культуру. И - отказался: к чему это? ни к чему не приведет... Обычная достойная отговорка образованщины" (I, стр. 96-97. Курсив и разрядка Солженицына).
Еще Бунину казалось происходящее в революционной России настолько ясным, что его приводила в исступленную ярость необходимость что-то кому-то объяснять:
"Подумать только: надо еще объяснять то тому, то другому, почему именно не пойду я служить в какой-нибудь Пролеткульт! Надо еще доказывать, что нельзя сидеть рядом с чрезвычайкой, где чуть не каждый час кому-нибудь проламывают голову, и просвещать насчет "последних достижений в инструментовке стиха" какую-нибудь хряпу с мокрыми от пота руками! Да порази ее проказа до семьдесят седьмого колена, если она даже и "антерисуется" стихами!
Вообще, теперь самое страшное, самое ужасное и позорное даже не сами ужасы и позоры, а то, что надо разъяснять их, спорить о том, хороши они или дурны. Это ли не крайний ужас, что я должен доказывать, например, то, что лучше тысячу раз околеть с голоду, чем обучать эту хряпу ямбам и хореям, дабы она могла воспевать, как ее сотоварищи грабят, бьют, насилуют, пакостят в церквах, вырезывают ремни из офицерских спин, венчают с кобылами священников!
Кстати об одесской чрезвычайке. Там теперь новая манера пристреливать - над клозетной чашкой.
А у "председателя" этой чрезвычайки, у Северного, "кристальная душа", по словам Волошина. А познакомился с ним Волошин, - всего несколько дней тому назад, - "в гостиной одной хорошенькой женщины"(.
Пафос абзацев "Образованщины", обращенный к высшей (по Солженицыну все понимающей) интеллигенции, тождественен пафосу этих слов Бунина, если только убрать возмущение Бунина простонародьем, чего у Солженицына нет. Между тем, самые свободные (в Самиздате и Тамиздате), самые задушевные самовыражения, даже оппозиционные к режиму, даже пострадавшей от него интеллигенции удручающе часто свидетельствуют, что неясна очень многим (в том числе и из "именитых") изначальная импотенция исходной утопии в ее намерении построить где бы то ни было, когда бы то ни было, каким бы то ни было способом справедливое общество. С одной стороны, нет ясности у многих и многих в понимании пороков, имманентных исходному учению (многие ли занимаются им всерьез, шире специально адаптированных "политучебных" текстов?); с другой стороны, нет перед большинством отчетливой альтернативы ни в российском прошлом, ни в западном настоящем, ни на каком-то третьем пути. И у того же большинства ощущение, что тебя остановят, а твой голос задушат на первых же неординарных шагах. Именно из-за этой прочно вбитой в души людей уверенности в неотвратимости жестокой кары(( за гласное (точнее - обнаруженное властями даже и тайное) инакомыслие, правительству сравнительно легко сохранять приемлемый для себя масштаб оппозиции. Призраком больших репрессий усиливается эффективность репрессий сравнительно малочисленных, но очень жестоких. Причем жестокость эта скорее афишируется, чем скрывается. Цель - устрашение латентных и потенциальных инакомыслящих. Во всяком случае, так было до 1986 года. Что будет - увидим.
"Да, в тех преследованиях прояснело, проступило несомненное интеллигентное ядро: кто продолжал собою рисковать и жертвовать - открыто или в неслышном сокрытии хранил опасные материалы, бесстрашно помогал посаженным или сам поплатился свободой.
Но и другое "ядро" открылось, кто обнаружил иную мудрость: из этой страны - бежать! Спасая ли свою неповторимую индивидуальность ("там буду спокойно развивать русскую культуру"). Затем - спасая тех, кто остается ("там будем лучше защищать ваши права здесь"). Наконец же - и детей своих, более ценных, чем дети остальных соотечественников.
Такое открылось "ядро русской интеллигенции", которое может существовать и без России..." (I, стр. 98. Курсив и разрядка Солженицына).
Но несколько позже, с горечью упоминая о неоправданном самомнении "образованщины", Солженицын делает вывод:
"Настолько властно надо всеми образованными людьми это высокое мнение образованщины о себе, что даже упорный обличитель ее Алтаев в промежутке между обличениями традиционно склоняется: "сегодня (наша) интеллигенция явно держит в своих руках судьбы России, а с нею и всего мира"!.. Горький смех... По пройденному русскому опыту перед растерянным сегодняшним Западом - могла бы держать! - да руки слабы, да сердце перебивается..." (I, стр. 99. Разрядка Солженицына).
Заметим, что, по меньшей мере, одной своей исторической задачи: дать Востоку и Западу надежные свидетельства о "пройденном русском опыте" (только ли русском?) - интеллигенция не выполнит без участия в этом труде эмиграции.
Некий самиздатский Семен Телегин (статья "Как быть", 1969, псевдоним, что иронически подчеркнуто Солженицыным) говорит о подсоветской интеллигенции:
"Не скрывает Телегин и таких особенностей своего круга: "Мы - люди, привыкшие думать одно, говорить другое, а делать третье... Тотальная демобилизация морали коснулась и нас". Речь идет о троедушии, о тройной морали - "для себя, для общества, для государства". Но является ли это пороком? Веселый Телегин считает: "в этом наша победа"! Как так? А: власти хотели бы, чтобы мы и думали так же подчиненно, как говорим вслух и работаем, а мы думаем - бесстрашно! "мы отстояли свою внутреннюю свободу"! (Изумишься: если шиш, показываемый тайно в кармане, есть внутренняя свобода, - что же тогда внутреннее рабство? Мы все-таки назвали внутренней свободой способность и мыслить и действовать, не завися от внешних пут, а внешней свободой - когда тех пут вовсе нет.)" (I, стр. 100. Курсив Солженицына).
Последнюю фразу этого отрывка мы уже цитировали. Значит, внутренняя свобода (наличие в сознании человека не зависящих ни от какой внешней силы критериев истины, блага, целесообразности и т. д.) предполагает для Солженицына и мужество реализации этих критериев в действии. А тоталитарная ситуация тем и характерна (тем и тупикова), что, посягая даже на пассивное инакомыслие, она в проблемах фундаментальных тем более не допускает гласного инакомыслия и уж во всяком случае не терпит безнаказанного инакодействия. В последнем случае она применяет голодный, промерзший карцер, смирительную рубашку ("укрутку") и ядовитый шприц, исключающий даже "шиш в кармане". Только сравнивая степени возможности гласного инакомыслия и инакодействия в царской России XX века и в СССР (и характер кар), можно доказательно определить СССР не как продолжение, а как антитезу царской России со всеми ее несовершенствами. Тоталитарная власть и "шиша в кармане" не терпит, если его случайно выслеживает.
Тот же Телегин уверен, что в нынешней ситуации "не помогут и не нужны" "ни тайные заговоры, ни новые партии", нельзя призывать к революции (I, стр. 101).
Солженицын спорит с утверждением Телегина, будто царизм сам упал, ибо "общество отвергло казенную идею, а никакой революционной деятельности" не было (там же). Была - и решила многое. Но сегодня "с практическими выводами мы согласны: откинем мысль о революции", "не будем строить планов создания новой массовой партии ленинского типа" (там же).
Таков тезис Солженицына и Сахарова, который вызывал яростный гнев покойного Юзефа Мацкевича и даже заставил его подозревать обоих авторов в совершенно немыслимой ангажированности режимом. Мацкевич мог говорить о несвоевременности (нереальности в данный конкретный момент) революции против коммунизма, но ни в коем случае не о ее принципиальной недопустимости. Она всегда была для него желанной. О сложном отношении Солженицына к формам внутреннего и внешнего сопротивления злу коммунизма речь впереди. Пока же зададим лишь один вопрос: а почему, собственно, речь должна идти о "партии ленинского типа"? Почему не о широком, поначалу - по возможности конспиративном (говорит же Солженицын 2.IV.1975 г. в Париже, что начал свой писательский путь с конспирации) движении типа тех "микробратств" (Д. Панин) с мостиками между ними и со все расширяющейся периферией, о которых мы говорили выше? Ведь не оперируя Словом, ничего не сдвинешь в миропонимании и, главное, этике людей, а Слово надо формулировать, печатать, распространять. Кроме того, можно ли забывать, что цели у ленинской партии и у такого движения были бы принципиально разные. В первом случае речь идет о насильственном внедрении в мировую жизнь утопического учения, что на деле может обернуться только тоталитарным гнетом. Во втором - о подготовке общественного мнения (во всех слоях населения) к мысли о необходимости реставрации естественного бытия общества. В первом случае вся словесность неизбежно сопряжена с ложью (даже при субъективной правдивости своего носителя). Во втором - правда - главное условие успеха дела.
Что же говорят о своих задачах в Самиздате и Тамиздате псевдонимные "идеологи центровой образованщины" (I, стр. 101) и как Солженицын передает и комментирует их воззрения?
"Вот: "на первых порах больших жертв не предвидится" (очень успокоительно для образованщины). 1-й этап: "неприятие культуры угнетателей" и свое "культурное строительство" (ну, читать Самиздат и высоко понимать в курилках НИИ). 2-й этап: прилагать "усилия по распространению этой культуры среди народа", даже "активно нести эту культуру в народ" (методологию физики? гитарные песни?), "внести в народ понимание того, до чего мы сами дошли", для чего искать "обходные способы". Такой путь "потребует в первую очередь не отваги (в который раз этот бальзам на душу!), а дара убеждать, прояснять, умения долго и успешно возбуждать внимание народа, не привлекая внимания властей", "России нужны не только трибуны и подвижники, но и... ехидные критики, искусные миссионеры новой культуры". "Находим же мы с народом общий язык, говоря о футболе и рыбалке, - надо искать конкретные формы хождения в народ". "И неужели мы, владея мировоззрением... (и т.д.) ...не справимся с задачей, которую успешно решают полуграмотные проповедники религии?!" (Увы, увы, не в грамотности дело, на том и выдает себя заносчивая и подслепая образованщина, а - в душевной силе.)
Мы так щедро цитируем, потому что: не одного Телегина уже, а - всех самоуверенных идеологов центровой образованщины. Кого из них ни послушаем мы, одно это и слышим: осторожное просветительство! Статья Челнова (Вестник, № 97) точно, как и у Телегина, не сговариваясь, озаглавлена: "Как быть?" Ответ: "создавать тайные христианские братства", расчет на тысячелетнее ж улучшение нравов. Л. Венцов (Вестник, № 99) "Думать!" - то же, не сговариваясь, телегинское лекарство. На короткое время заплодились в Самиздате журналы и журналы - "Луч свободы", "Сеятель", "Свободная мысль", "Демократ" - все строго конспиративны, конечно, и у всех совет один: только не открывать своего лица, только не нарушать конспирации, а медленно распространять среди народа верное понимание... Как же? Все та же тысячелетняя пастораль, которую сто раз обгонят события ракетного века. Помнuлось это так легко: в норке рассуждать, рассуждения отдавать в Самиздат, а там - само пойдет!
Да не пойдет" (I, стр. 101-102. Разрядка Солженицына).
Что же, собственно, здесь сказано и что отвергнуто?
То, что "на первых порах больших жертв не предвидится", по-видимому, радует псевдонимных авторов, но вызывает иронию у Солженицына. Между тем, он и сам не раз успокоительно для своих адресатов говорит о том, что жизнь не по лжи не подвергнет сразу же своих носителей физической опасности. Полагаю, что "осторожное просветительство" (тоже - ирония), действительно, "на первых порах" несколько безопаснее, чем бескомпромиссная жизнь не по лжи. И хорошо бы движению быть поначалу не слишком опасным: оно бы успело расшириться. Речь идет прежде всего о культурном влиянии на народ, и Солженицын естественно, интересуется: что будет предлагаться народу взамен официальной культуры, а по его определению - просто лжи ("методология физики? Гитарные песни")? Неназванные авторы предлагают "внести в народ понимание того, до чего мы сами дошли". Но нигде не сказано, дошли ли они до понимания необходимости менять не только культурный тезаурус народа, не только его мораль ("тайные христианские братства"), но и внешние условия его существования, и на что менять, как менять. И Солженицын не задает им этого вопроса. Его более всего отвращает медленность избранного осторожными просветителями пути ("тысячелетняя пастораль"), а не его неопределенность. Он и сам в "Образованщине" и в примыкающем к этой статье воззвании "Жить не по лжи" говорит лишь об отрицательной части предлагаемой нравственной революции: отказаться лгать, а не возвещать взамен лжи некую правду. И только названия перечисленных самиздатских журналов ("Луч свободы", "Сеятель", "Свободная мысль", "Демократ") приоткрывают едва-едва позиции их создателей. Солженицын не вдается в эти позиции. Его отталкивает общая их тактическая установка: "только не открывать своего лица, только не нарушать конспирации, а медленно распространять среди народа понимание". Отвлечемся на миг в сторону и напомним, что сам Солженицын вынужден был прибегать к изощренной конспирации довольно долгие годы. В интервью, взятом у него Д. Рондо для газеты "Либерасьон" (Вермонт, 1.XI.1983 г.), он говорит: "...стать писателем в советских условиях значит прежде всего начать прятать, стать конспиратором, подпольщиком" (XIII, стр. 158).
И далее:
"У нас такие чудовищные условия в Советском Союзе, что по-настоящему мне сейчас тут легче писать, чем было бы там. Если мне нужно было совершить поездку куда-нибудь, например в Тамбовскую область или на Дон, то я должен был с величайшими мерами конспирации ехать, и общаться с России я должен был так, что нигде почти ничего записывать нельзя. Всеобщая подозрительность. И держать рукопись книги я не рискнул бы в таком объеме в одну минуту отнимут" (ХШ, стр. 163).
Но сейчас он о конспирации, неизбежной для всякого протяженного во времени враждебного тоталитаризму дела, думать не хочет. Он уверен, что так, без открытой жертвы, дело не пойдет, или его "сто раз обгонят события ракетного века". Страстное нетерпение, владеющее здесь Солженицыным, вполне сродни революционному нетерпению той, прежней досоветской радикалистской интеллигенции, которую он ощущает как своего антипода. Разница в том, что тогда можно было терпеливо преобразовывать к лучшему основания жизни, как духовные, внутренние, так и внешние (там, где последнее было нужно), чего та нетерпеливая интеллигенция не хотела видеть. Теперь же возник тупик, из которого следует пробиваться, по ощущению Солженицына, безотлагательно, не маскируясь и не прибегая к самозащитной организованности.
Конспиративная просветительская деятельность отталкивает Солженицына не только своей установочной неопределенностью и опасной замедленностью, но и своим аморализмом - той неизбежно двойной жизнью, которой принуждены жить конспираторы. Он призывает освободиться разом и прежде всего - самим - от безнравственного двоедушия, не делая для себя в этом вопросе никаких скидок. И что, может быть, самое важное, - не только двоедушие гуманитариев, официально служащих власти, а вне своей вполне старательной службы - хотя бы и Самиздату, решительно отвращает его от себя, но и казенная деятельность "ученых - 'точников' и техников'', усердно обновляющих и вооружающих силу, внушающую им отвращение. В этом высвечивается радикальность солженицынского призыва: не только не лгать словами, но и не жить - не действовать на потребу лжи:
"В теплых светлых благоустроенных помещениях НИИ ученые-"тoчники" и техники, сурово осуждая братьев-гуманитариев за "прислуживание режиму", привыкли прощать себе свою безобидную служебную деятельность, а она никак не менее страшна, и не менее сурово за нее спросится историей. А ну-ка, потеряли б мы завтра половину НИИ, самых важных и секретных, - пресеклась бы наука? Нет, империализм. "Создание антитоталитарной культуры может привести и к свободе вещественной", - уверяет Телегин, - да как же это себе вообразить? Полный рабочий день ученые (с тех пор как наука стала промышленностью - по сути квалифицированные промышленные рабочие) выдают вещественную если не "культуру", то цивилизацию (а больше - вооружение), именно вещественно укрепляют ложь, и везде голосуют и соглашаются и повторяют, как велено, - и как же такая культура спасет всех нас?
За минувшие от статьи Телегина годы много было общественных поводов, чтобы племя гигантов хоть бы плечами повело, хоть бы дохнуло разик, - нет! Подписывали, что требовалось, против Дубчека, против Сахарова, против кого прикажут, и, держа шиши в карманах, торопились в курилки развивать "отраслевую подкультуру" и ковать "могучую методологию".
А может быть и психиатры института Сербского той же "тройной моралью" живут и гордятся своей "внутренней свободой"? И прокуроры иные, и высокие судьи? - среди них ведь есть люди отточенного интеллекта (например Л. Н. Смирнов), никак не ниже телегинских гигантов.
Тем и обманчива, в том и путана эта самодовольная декларация, что она очень близко проходит от истины, и это веет читателю на сердце, а в опасной точке круто сворачивает вбок. "Ohne uns!" - восклицает Телегин. Верно. "Не принимать культуру угнетателей!" - верно. Но: когда? где? и в чем не принимать? Не в гардеробной после собрания, а на собрании - не повторять, чего не думаешь, не голосовать против воли! И в том кабинете - не подписывать, чего не составил по совести сам. Какую там "культуру" отвергать? Никто и не навязывает "культуры", навязывают ложь - и всего-то лжи нельзя принять, но - тотчас, в тот момент и в том месте, где ее предлагают, а не возмущаться вечером дома за чайным столом. Отвергнуть ложь - тотчас, и не думать о последствиях для своей зарплаты, семьи и досуга развивать "новую культуру". Отвергнуть - и не заботиться, повторят ли твой шаг другие, и не оглядываться, как это распространится на весь народ.
И потому, что ответ так ясен, стянут к такой простоте и прямоте, - от него всем блеском красноречия увиливает анонимный идеолог высокомерного, мелкого и бесплодного племени гигантов(.
А кто не способен идти на риск - избавьте нас пока в нашей грязи, в нашей низости от ваших остроумных рассуждений, обличений и указаний, откуда наши русские пороки" (I, стр. 102-103. Курсив и разрядка Солженицына).
Последний абзац этого отрывка - одно из тех мест в "Образованщине", которые позволили некоторым оппонентам в очередной раз упрекнуть Солженицына в ксенофобии: "ваши" (выд. Д. Ш.) остроумные обличения и указания и "наши русские (выд. Д.Ш.) пороки". Но ведь в тех псевдонимных сочинениях, которые он рассматривает, и выделены русские исторические и психологические пороки, а не подсоветские. Неудивительно, что Солженицын чуток к этим упрекам не менее, чем еврейская часть российской интеллигенции, отождествляющая себя с Россией, - к действительным или мнимым намекам на ее национальное происхождение, якобы предопределяющее ее чужеродность отчизне. Есть ли такой намек в словах Солженицына? В них не сказано ничего, вроде: "А кто не принадлежит к нашему племени - избавьте нас пока" и т. д. А сказано четко: "Кто не способен идти на риск, избавьте нас пока в нашей грязи, в нашей низости от ваших остроумных рассуждений, указаний и обличений..." Адресат этого сурового отстранения выбран по принципу нравственного, а не национального контраста. А главное - сразу же после этого максималистского отказа внимать обвинителям, ничем всерьез не рискующим (хотя и для выходящих в Самиздате под псевдонимами, замечу от себя, риск всегда не мал), следует однозначный вопрос: "И как же при этом центровая образованщина понимает свое место в стране, по отношению к своему народу?" (I, стр. 103. Выд. Д. Ш.). Никакого отлучения какой-то части "образованщины" от русского народа ни здесь, ни далее Солженицын не провозглашает. И со своим будущим многолетним оппонентом Григорием Соломоновичем Померанцем полемизирует он безупречно уважительно, вполне на равных, иногда - сочувственно, не выражая и тени сомнения в праве еврея Померанца размышлять о судьбах России.
То, как "центровая образованщина понимает свое место в стране, по отношению к своему народу", по-видимому, в значительной степени предопределено реакцией образованного слоя на собственный исступленный вековой культ народа (к чему приведший?), на опостылевший и лицемерный марксистско-ленинский (тоже в истоках - интеллигентский) культ мессии пролетариата. В этой реакции классово "второсортная" (даже не класс, а "прослойка") для большевизма интеллигенция утверждает свою духовную творческую и (хотелось бы ей того, но беспощадно отрицается опытом) нравственную самоценность; так она защищает свое право на самостоятельное, а не служебное место в жизни. И, как при всяком безоглядно реактивном отталкивании от ложных догм, интеллигенция влетает в другую крайность. Отрицание превосходства работающих физически над работающими умственно приводит ее не к утверждению их человеческой равнозначности, не к оценке тех и других по их личным нравственным (каждого человека в отдельности, но не всей категории скопом) качествам, а к уничижению и даже отрицанию того феномена, который и почвенническая и революционная традиции именуют народом. Солженицына это уничижение и это отрицание болезненно ранит. Как мы увидим, он не отказывает в наличии неомертвевших душ ни народу, ни интеллигенции. Но это ниже, а пока (речь идет о столичной "образованщине")