ХАНУКАЛЬНЫЕ ДЕНЬГИ

Мама как-то сказала мне, что я родилась на Хануку, в день пятой свечи.

Но кто у нас в доме знает об этом?

Никому из братьев дела нет до дней рожденья.

— Родились, и ладно. Эка невидаль! Чего тебе надо? Еще раз родиться хочешь?

— Это еще что? — обрушился на меня отец. — Что вдруг за новый праздник объявился? До такого только нечестивая голова могла додуматься.

Что ж, оставалось радоваться Хануке и довольствоваться двумя десятикопеечными монетками, ханукальными деньгами, которые мы, дети, получали от папы и от дедушки.

На эти деньги можно было нанять сани и покататься. А нас было хлебом не корми — дай покататься на настоящей лошади. Вот почему эти две серебряные монетки звенели и пели, как бубенцы в санной упряжке, что везет нас по городу.

Дедушкина монетка особенно блестела, можно подумать, он ее к Хануке специально начищал.

К дедову дому мы с Абрашкой и бежим в первый праздничный день с утра пораньше.

Если дедушка еще спит, мы его будим, уж не забыл ли он, что на дворе Ханука?

А где живет наш дедушка? Как уж так вышло, не знаю, но живет он не на еврейской улице. Она называется Офицерская. Правда, там неподалеку расположено сразу несколько синагог.

Улица состоит из белых домиков. Белоснежная улица. И самая спокойная в городе. Ни одной лавки, тишина. Уснуть можно. Не дай Бог тут громко рассмеяться. Тут же из-за цветочных горшков, которыми уставлены окна, вынырнут головы старушек в пестрых чепцах:

— Эй вы, негодники! Перестаньте хохотать!

Как будто у них во всех этих домиках лежат больные старички.

Домики такие приземистые, что в них только лежать и можно. А если приходил человек большого роста? Наверное, ему приходилось сгибаться в три погибели.

Может быть, поэтому бабушка с дедушкой год от года становятся все меньше.

Некоторые домики совсем осели. Кажется, старички, которые там живут, вросли в землю, и непонятно, стоят ли цветы на подоконниках или растут прямо на улице.

Изнутри, уж точно, ничего не видно и не слышно.

Крыши домов укрыты толстым белым одеялом. Двери наглухо задраены. Ветер швыряет в окна снег, забивает им щели, но старые тюлевые занавески не шелохнутся. Дым из труб шатается над крышами, как пьяный. Намаявшись в духоте, ветер, прежде чем вырваться наружу, тычется и мечется туда-сюда.

Будто белый пар валит от заснеженных домов.

— Эй, зевака, проснись! На что ты там загляделась? — кричит Абрашка и швыряет в меня снежками с другой стороны улицы.

— Замолчи, дурак, а то люди сбегутся!

— В такой мороз? Как бы не так! На что спорим?

За забором — толстое белое дерево. На нем несколько слоев снега, как десяток подушек на бабушкиной кровати. Ветви еле выдерживают тяжесть.

Абрашка влезает на забор, перепрыгивает на дерево и трясет его. Снежные комья камнями валятся вниз.

Оголенная ветка затрещала и обломилась.

— Балда! Мало тебе снега на улице? Зачем еще с дерева понадобилось стряхивать? Чем оно тебе мешает?

— Тебе-то что? Дерево не мое и не твое. Или оно тебе родня?

Мне страшно хотелось забраться в какой-нибудь из этих домиков. Может, там за дверью окажется добрая старушка и спрячет меня в подоле своей юбки от Абрашки?

Дедушкин дом — в самом конце улицы. Домик как домик, такой же, как все. Те же цветы в горшках, те же резные ставни, разлинованные полосками забившегося в щели снега, тот же дымок над крышей.

Но нам он казался белее и теплее других.

Едва добежав до двери, Абрашка тянет за шнурок звонка. Хриплая трель раздается в доме, и снова все тихо.

— Вот как? Детки уже здесь. Я еще только на базар иду, а они уж явились за своими ханукальными деньгами. — Нам открывает старая бабушкина кухарка Фрида с платком на плечах. — Брр! Холоду напустите! Заходите. На улице, видать, мороз. Надеть, что ли, второй платок, а, Башенька?

Фрида топает ногами, так что даже веснушки на лице подпрыгивают.

Зимой они похожи на засохшие брызги грязи, которые забыли смыть. Вечно она суетится, вечно торопится. Говорит, что уходит на базар, а сама собралась поесть горяченького. Вон у нее на кухне что-то шипит-жарится.

— Фрида, дашь картошечки?

— Откуда ты знаешь, что я жарю картошку?

— Дедушка еще спит?

— Как же, спит! Когда ему спать? Все Тору изучает! А это еще что такое: кошка в корзинку влезла!

Кошка проснулась от крика, сверкнула прищуренными глазами, увидела снег у нас на ногах. Задрала хвост, расправила усы, скользнула к нам и лижет белый комочек. Снег тает у нее под носом, кошка чихает.

— Эх ты, кошачья голова! — Абрашка тянет кошку за хвост. — Сбегай лучше к бабушке, скажи, что мы пришли.

— Оставь в покое кошку. Она у нас ленивица Я скорее сама прибегу…

Это появляется бабушка. Она вошла тихо-тихо кажется, ее мягкая улыбка скрадывает звук шагов.

— Детки, вы, в такой мороз? Вот это да! Башенька, снимай скорее платок. Иди греться к печке, но смотри не обожгись. Только что закрыли заслонки.

Бедная бабушка суетится вокруг нас.

— Хочешь горячего молока? Чем же вас угостить в такую рань?

Не знает, за что взяться. То ли помогать нам раздеваться, то ли кормить? Белокожее лицо, седые волосы ее так и светятся. Цветочки на чепце цветут как среди лета. Сама гладкая, пышная, теплая, что натопленная кафельная печка.

В доме не повернуться. Он забит вещами, будто бабушке, вечно боящейся простудиться, внушает страх любое пустое пространство.

— Бабушка, сегодня праздник Ханука. — виснет на ней Абрашка.

— Да что ты говоришь! Тише, тише Ханука — это еще не значит, что надо опрокидывать бабушку на пол. Господи, как же ты вырос!

Абрашка спохватывается: бабушка еле устояла на своих коротеньких ножках, не хватало еще, чтобы она рассердилась!

— Но все-таки ты хороший мальчик, Абрамеле! Бабушка улыбается. — Не полениться прийти так рано утром, чтобы принести это счастливое известие. А я-то собиралась спросить у дедушки. Без тебя, негодника, я бы и не знала. Ну, иди ко мне. И сначала поцелуй мезузу на дверях, как тебя ребе учил.[13]

— А я, бабушка, а я? Я тоже хочу.

— А ты, пигалица, не суйся! Ты девчонка!

Абрашка гонит меня вместе с кошкой, которая вертится под ногами.

Везет ему! Он мальчик, ему все можно. Небось даже котом лучше быть, чем девчонкой-недомерком, которую всегда шпыняют.

— Не дразни малышку!

Бабушка, будто о чем-то вспомнив, хватается за голову:

— Башенька, не простудилась бы ты! Ну-ка, идем!

— Чай с малиной, бабушка, да? — спрашиваю я и бегу за ней.

Я точно знаю: раз бабушка заговорила о простуде, значит, сейчас достанет из чулана, где хранятся запасы варенья, горшок малинового.

— Вот, Башенька, возьми это с собой. Скажешь маме, чтобы давала тебе на ночь стакан горячего чая с этим вареньем. Это, скажи, лекарство от всего. А при простуде — самое лучшее средство.

— А где дедушка? Что-то его не видно.

— Проходите, вон он, около печки.

В полуоткрытую дверь столовой видна белая блестящая стена — это кафельная печь, — и на ее фоне черной тенью раскачивается дед.

А мы-то думали, он еще спит! Спать? Да, по-моему, с тех пор как мы его видели на прошлой неделе, накануне субботы, он вообще ни разу не прилег так и простоял тут, у печки.

На нем все тот же черный кургузый пиджачок. Один и тот же зимой и летом. Щуплое тельце совсем ссохлось. Одной рукой дед гладит бороду, другой, раскачиваясь, перебирает цицит. Наверное, размышляет над каким-нибудь местом из Торы, мысленно поворачивая его так и этак.[14]

Нас он не видит. И не может ясно видеть: очки его вздеты на лоб, кустистые брови свисают на глаза. Снежной пеной лежит на груди борода, белизна поднимается к вискам, покрывает скулы. На очень тонкой коже проступают красные жилки, вздувшиеся от печного жара.

Мы боимся подойти. Дедова тень колышется на белом кафеле. Кажется, он далеко-далеко от нас, одной ногой в другом мире.

— Смотри-ка, Башенька. — Брат тянет меня за рукав. — Вон на столе гривенник!

Дедушка, дорогой! Он и об этом позаботился. А я была уверена, что он думает только о божественном.

Однако дедушка не поворачивает головы от окна. Яркое солнце отражается в его глазах, они словно впитали весь свет небесный. Ханукальная лампа укреплена на окне, старинная, темного серебра лампа, с пустыми ячейками.

Но под дедушкиным взглядом все восемь чашечек вспыхивают, точно с одной спички.

— Дедушка!

Мы не можем больше утерпеть, но замолкаем после первого же слова, испугавшись своих голосов.

— А? Что такое? — Дедушка очнулся от глубокого забытья. — Айга! Поди посмотри, кажется, кто-то пришел.

— Это детки Алты. — Абрамеле и маленькая Башенька! — отзывается бабушка.

Тогда дед поворачивает величавую белую голову. Глядит на нас и улыбается. От улыбки по лицу разбегаются морщинки, оно делается совсем другим, расплывается, как горячий воск.

— А я-то думал… — Дед стряхивает очки на нос и рассматривает брата сквозь стекла. — Я-то думал, Абрамеле Божьей милостью на будущий год пройдет посвящение, а он… он думает только о ханукальных деньгах! Что, Абрамеле, не так? — Дедушка треплет Абрашку по щеке. — А ну, подойди. Я тебя поспрашиваю. Скажи-ка… — Пауза. — Что ты прошел из Пятикнижия? Вот уж пять лет как учишься у ребе…

Блестящий гривенник кружит Абрашке голову, притягивает его как магнит. Вот она, монетка, так близко, только руку протяни, смерть как хочется взять ее и разглядеть. Что там, на другой стороне? Как обычно, орел?

Дед что-то говорит, но Абрашка не слышит. У него чешутся руки перевернуть гривенник. Стол полированный, скользкий, монета может закрутиться волчком. Слетит со стола и закатится в какую-нибудь щель — ищи ее потом…

От страха круглые Абрашкины глаза вылезают из орбит. Надо, думает он, поскорее схватить монету. Пока дед не начал его спрашивать и выслушивать стих за стихом, недавно вызубренные и уже полузабытые.

А вдруг ему вздумается взять с полки Моисеево Пятикнижие… И читать нараспев, как ребе в школе. Так весь день пройдет. Стемнеет! Где тогда найдешь извозчика? Где возьмешь лошадь? Кто это будет дожидаться?

Все мальчишки гуляют, катаются в санях… а он…

У Абрашки сжимается сердце. Заснет он тут и свалится к дедовым ногам около печки. Жар бросается ему в лицо, точно не дрова горят в печи, а он сам. На беднягу жалко смотреть. Пальцы дрожат, лицо пылает. В глазах пляшут отблески огня, будто пожирающего заветный гривенник.

— Десять копеек серебром — бормочет и бормочет он.

Если и папа даст ему столько же, он, Абрашка, объедет весь город. Ни один извозчик ему не откажет. Стоит показать хоть краешек серебряной монеты Ивану-кучеру, тот глаза вылупит. Небось расшевелится, увалень. Начнет убеждать Абрашку, что у него и сани, и лошадь самые лучшие. Еще бы — они ему достались от помещика!

— Вон на сиденье мех постелен. Не смотри, что на вытертую козлиную шкуру похож. В него барские дети ножки укутывали.

А конь! Иван восхищенно присвистывает. Запрячь его по всем правилам, так он орлом полетит! Шутка ли — на нем сама помещица выезжала!

— А бубенчики видал? Звону, что от целой колокольни! Да ты сядь пусть лошадка тронется…

Иванов бас так и гудит у Абрашки в ушах.

Наконец он не выдерживает — подскакивает к столу и сгребает монетку.

— Постой-постой! Успеется! Что за спешка! Ты бы лучше так же прытко выучил свою речь на бар-мицву.[15]

Абрашка поднимает голову. Кто это сказал? Точно, что не Иван. Дедова ладонь легла на проворные пальцы внука.

— Ладно, Барух, отдай им эти десять копеек. Капля радости для детишек. Видишь же, как им не терпится. Мальчишка на месте устоять не может, да и сестричка Бог знает где витает!

Наконец мы выбегаем от дедушки, получив свой гривенник. На улице брат дает себе волю. Как это снег у него под ногами не тает! Он размахивает руками, трясет варежкой с монетой.

В голове одна забота: остались ли еще сани? И лошадь?

У меня соскочила галоша, и я останавливаюсь.

— Только свяжись с девчонкой! Копуша! — кричит на меня Абрашка, вместо того чтобы помочь. — Скоро ты там? Сначала дед тянул, теперь ты со своими галошами! За это время все сани разберут!

— Я что, виновата? Галоши новые, сваливаются. А дедушка на тебя рассердился он хотел тебя проверить, а ты…

— Чего-чего? Не морочь мне голову! Скажи лучше, кого наймем: Ивана или Берла кривобокого, того, что на одну ногу хромает?

— Это же незаметно! Он сидит, а у лошади ноги в порядке.

— А может, у него и лошадь хромает. Может, он ей ногу перешиб. С него станется!

— Эй, барчук! Абрамеле! Барышня! — Извозчики заметили нас.

Они нас знают. Всегда тут стоят, в конце улицы. Застоялись, от холода хлопают и дуют в ладоши.

— Ханукальные денежки получили? И сколько вам дали? Покажи-ка! Ну так залезайте! Лезь живей, девчурка!

Извозчики отталкивают друг друга. Старик, что вызвался первым, выдыхает на морозе клубы густого пара, будто хочет согреться. Когда он говорит, заиндевевшая бородка топориком вздергивается и опускается, отрубая каждое слово.

— Поехали лучше со мной! На что тебе этот старый хрыч? Сам развалина, и кобыла не лучше!

— Как бы не так! Она десяток таких, как твоя, обгонит! Чтоб ты сдох!

Пока они переругивались, Иван соскочил с облучка своих саней, проехался на ногах по скользкому снегу и очутился прямо перед нами.

Закутанный, как куль, он слегка переваливается и распахивает перед нами, как когда-то перед своими господами, вытертую овчинную полость… готово дело… мы сидим.

Другие извозчики досадливо сплевывают:

— Что с ним, чертом, сделаешь!

Иван всего-то раз взмахнул кнутом, но лошадь сразу встрепенулась и задрала хвост, как кошка, которую облили холодной водой.

— Но-о! Старая кляча! Пошла! — дерет глотку Иван и аж привстает на облучке.

Зазвенели и звенят без умолку бубенчики.

Иван горячит лошаденку то криком, то кнутом, обжигая ее замерзший круп. Пар валит у нее из ноздрей, она словно хочет вырваться от возницы. Он натягивает вожжи. Хвост обхаживает лошадиные бока не хуже кнута, круп трется о деревянные оглобли — кажется, вот-вот слезет шкура.

Куда лошадь, туда и сани. Тут сугроб, там ухаб. Летим как на крыльях. Некогда дух перевести.

— Но! Чумовая! Но! Хоп! — надсаживается Иван.

Свистит, прищелкивает языком, гикает, подпрыгивает, дергается, как бешеный. Снег с его спины летит нам и лицо. Ледяной вихрь кружится сзади и по сторонам.

Снежные брызги разлетаются от лошадиной морды, клубится пар. Снег падает на спину и на голову. Лошадь вошла в раж, трясет гривой, заливаются бубенцы.

Нас словно подхватило и несет бурным течением. Справа и слева вскачь мчится город, мелькает одна улица, разворачивается другая. В переулках из-под полозьев снег взметается белыми струями, будто муку из мешков вытряхивают. Где мы? Единым духом перемахнули городской сад. Только что были там, на высоком холме, среди деревьев, миг — и сад унесся прочь, как снежинка. А куда девался собор? Кто бы мог сдвинуть его с места? Но и он оторвался от земли и пронесся мимо. Только с белых стен сорвалось снежное облачко. Да еле успел блеснуть и вонзиться в небо крест.

У меня разгорелись щеки, их щиплет мороз.

Вытянув руки, хочу поймать улицы, дома. Но все пролетает мимо: окна, ставни, вывески, — все подхватывает ветер, заметает снег.

Кажется, мы уже далеко за городом, я мерзну и больше ничего не вижу. Снег залепил глаза и брови. Набился в волосы, они затвердели, хоть режь ножом. В снегу воротник.

Я топаю ногами. Овчина давно промокла. От нее еще холоднее. Ноги одеревенели — не поднять. Толкаю, трясу Абрашку. Но что с ним?

Свищет ветер, и я не слышу брата. Только что он брыкался, как жеребенок. А теперь? Почему у него изо рта не идет больше пар? Кровь бросается мне в лицо.

Может, мы замерзли?

Мама! Мама! Где мама? Тоже улетела на небо? И зовет оттуда: «Где вы? Куда вас занесло? На край света?»

Вдруг сани останавливаются как вкопанные, мы чуть не валимся кувырком.

— Ну, где ваши десять копеек?

Нас будит гулкий бас Ивана. Толстая, словно медвежья лапа, рукавица загораживает свет.

Иван вытряхивает гривенник из Абрашкиной варежки. Засунув кнут за пояс, он плюет на одну, потом на другую руку, подкидывает, будто проверяет вес, наконец, пробует на зуб.

— Настоящее серебро! Твердое, как железо!

— Где мы, Иван?

— Дома, барышня, домой приехали.

Я оборачиваюсь.

Правда. Сзади, как обычно, стоит церковь. Стены, крыша, крест — все вернулось с неба.

Само небо закрылось, согнало облака. Только одна звездочка заблудилась и поблескивает в вышине.

На холме опять вырос парк. Домики, лавочки, окошки — все на месте. Мы сползаем с сиденья. Где мы были? Иван оставил нас посреди широкой пустой улицы.

Загрузка...