ПАСХАЛЬНАЯ ТРАПЕЗА

С раннего утра я принимаюсь зубрить «Ма ништана».

Я младшая и должна задать папе «Четыре вопроса».[20]

— Каждый год ты делаешь одни и те же ошибки!

— А почему каждый год бывают одни и те же вопросы?

У меня в голове кишат не четыре, а сорок четыре вопроса. Но попробуй-ка, поспрашивай папу!

Папа, почему на время пасхальной трапезы ты вдруг становишься королем? И почему на другой день ты уже не король? Значит, наше королевство исчезает? Папа, почему за пасхальной трапезой пророк Илия не сидит рядом с тобой? Вот бы кому быть королем! Ему наливают вино в самый большой, самый красивый бокал. А почему, папа, почему его бокал так и остается нетронутым посреди стола? Почему он не пирует с нами и мы идем открыть ему дверь и зовем его только после еды?

Папа, а почему он обещает, что мы будем в будущем году в Иерусалиме? Каждый раз одно и то же обещание а сам прячется в темноте. Почему? Ну почему?

— Опять заснула? Твоя очередь. Повтори!

И я снова повторяю вслух, от начала до конца, «Четыре вопроса».

В доме шум и суета. Я хожу из угла в угол, осторожно, будто моя голова — кувшин, наполненный этими вопросами. И все повторяю их шепотом, боюсь, не утекли бы из памяти.

Хая носится, как ветер, из кухни в столовую и обратно. И каждый раз застывает перед столом и пересчитывает по пальцам.

— Харосет, зероа, бейца[21]… что еще? Где Саша? Когда нужна, так ее вечно нет. Что праздник, что не праздник — ей все одно. Башенька, сходи позови ее. Она наверняка в погребе с Иваном. У них там ужин.

И Хая сплевывает, так ей противны их некошерные блюда.

Бегу бегом и не узнаю наш погреб. Саша так тут все прибрала, что стало чисто и просторно. На полу сухо. Не пахнет ни керосином, ни плесенью от соленых огурцов и квашеной капусты. Бочонки задвинуты за штабели дров. А посередине устроена столовая на всю пасхальную неделю.

Саша с хозяйским видом восседает на чурбане, сторож Иван — рядом с ней. Под потолком горит жестяная лампа. Полоски света лежат на белом Сашином платье, на земляном полу. Саша хохочет-заливается с набитым ртом.

Чернобородый, похожий на медведя в овечьей шкуре, Иван утирает мокрые усы.

— А, Башутка пришла. Хочешь хлебушка? — горланит он.

Я отворачиваюсь от него.

— Саша! Тебя Хая зовет, все уже собрались, скоро седер!

Я тяну ее за рукав, чтоб она не оставалась тут вдвоем с пьяным Иваном. Она подбирает юбки, последний раз заливается смехом ему в лицо и проворно вылезает из погреба вместе со мной.

— Правда все уже собрались? Лезь побыстрее… — Под ногами Саши прогибаются ступеньки.

Наверху, в столовой, разгар праздничной беготни. От стены до стены расставлен стол под ослепительно белой пасхальной скатертью. Посреди немого сияния бросаются в глаза красные бокалы. Блестят начищенные подсвечники. Вытянулись и будто трепещут длинные белые свечи, еще не зажженные. Даже на потолке яркие блики от цепочек люстры.

Горки мацы накрыты салфетками, как молитвенными платочками. На стульях нежатся пухлые белые подушечки. Золотые буквы пылают на роскошном переплете «Агады».[22]

Первой входит празднично наряженная мама. Лицо ее лучится радостью. Высокая прическа прибавляет ей роста. Широкое, длинное, все в кружевах и пуговках платье скользит по полу и издает на ходу заполняющий тишину внятный шелест. Мама подходит к свечам, зажигает их, простирает сомкнутые кольцом руки, благословляя вместе со свечами весь стол.

Разливаются свет и жар, — кажется, семь язычков огня разожгли сотни невидимых свечей, и они смягчают холодную белизну скатерти.

Такие же свечи вспыхивают в окнах соседей, через двор. Живые золотые нити тянутся друг к другу во мраке.

У нас свечи расставлены по одной вдоль накрытого стола. Но еще не все готово. Подносят все новые и новые блюда, не заботясь, выдержит ли стол такую тяжесть…

— Хая, ты почистила яйца? А где соленая вода?

Мама снует у громадного стола, пытаясь оглядеть его целиком. Всего ли хватает? Что еще добавить?

— Дай-ка еще одну подушечку! Я совсем забыла… будет еще один гость. Смени чехлы.

Белые подушечки выстроились в шеренгу. Стулья стоят пузатые, будто беременные.

— Мама, кто придет? Сколько нас будет за седером?

— Зачем считать, особенно в такой праздник.

— Тише!.. Уже вернулись из синагоги.

Слышен чей-то голос. Входит первый гость.

— С праздником!

— С праздником! Добро пожаловать!

— Это ваши мальчики? Уже прошли бар мицву?

По щелчку в каждый затылок.

Этот первый гость, папин дальний родственник, торгует вразнос всякой всячиной по деревням. Он знает, что для папы родня — это свято. На пасхальный ужин он пригласил себя сам и держится, как у себя дома. Напевает, расхаживает взад-вперед, шумно сморкается, делает замечания, раздает советы. И каждого нового гостя первым встречает широким приветственным жестом.

Людей набралось порядком. Ждут папу, а в ожидании точат лясы, шутят, рассказывают друг другу разные истории.

— Как твоя учеба, Башенька? Ты уже хорошо знаешь русский? Какие у тебя отметки? — осаждают меня старшие сестры и братья, которые съехались из больших городов.

Для меня они такие же чужие, как и остальные гости. Я не вижу их весь год. Братья учатся где-то далеко от дома, сестра живет где-то еще. В этом году она привезла с собой двоих сынишек. Они лезут ко всем на колени, выбирают, у кого ноги подлиннее, и просят, чтобы их покачали…

— С праздником! — На пороге стоят навытяжку трое солдат, сияя начищенными до блеска по случаю праздника сапогами и пуговицами. И включаются в общее веселье.

— Папа идет. Тихо!

Все разом замолкают.

Папу сразу и не узнать. Совсем другой человек. В комнату вступает король, весь в белом с ног до головы. Он утопает в широком белом кафтане. Переливчатый шелк струится складками, схваченный широким поясом. Висят похожие на крылья, длинные и широкие рукава, закрывающие даже пальцы. Белая шелковая ермолка красуется на седых волосах. Рукава-крылья взлетают вверх при малейшем движении. Папино лицо лучится радостью. Я не отвожу от него глаз. Чем не король?

— С праздником!

— С праздником!

Седер, пасхальная церемония, начинается.

Папа садится во главе стола. Откинувшись на две подушки, восседает, как на троне. По сторонам рассаживаются гости. Толкаются, двигают стулья, теснятся у стола. Папа первым снимает салфетку со своей тарелки с ритуальной пищей и придирчиво оглядывает ее. У мамы расширяются глаза. Неужели что-нибудь забыли?

Под листами мацы обнаруживается зелень, наподобие мха на старой крыше, — горькие травы; тут же чашечка с хреном, куриная шейка, крутое яйцо. То же самое — на пасхальных тарелках у всех сидящих за седером.

— Аарон! Отдашь мне свой марор, да? — кричит через стол Абрашка старшему брату.[23]

— Вот обжора! Только об одном и думаешь! Праздник не праздник — тебе все равно!

— А сам-то! В такой день лаешься как собака. Я только попросил марор!

— Известное дело, тебе лишь бы брюхо набить, хоть бы и хреном!

— Тихо! — обрывает перебранку папа. — Что за свара? Наливайте бокалы и передавайте вино другим.

Бутылки переходят из рук в руки. Каждый тянется налить поскорее, вино булькает, выплескивается на скатерть.

— Отличное винцо, а? Эх, такой бы мне сладкой жизни…

— Не забудьте про чашу пророка Илии, — указывает папа подбородком.

— Возьмите вот этого вина, оно лучше, — прибавляет мама.

Наклоняется бутылка, и высокая красная чаша Илии, до тех пор стоявшая пустой и праздной, в один миг наполняется до краев.

Искрится вино. Кружатся головы. Словно ветром перелистывает потрепанные страницы раскрытых книг Исхода. Склонились головы. Потекли первые молитвословия.

Я, как всегда, сижу, тесно зажатая между мамой и папой. На этот раз еще теснее — из-за подушек на папином стуле. По телу разливается душный жар. Голова отяжелела от вина. Так и хочется прикорнуть на заманчивых пуховых подушечках. Но я знаю, что скоро, после первых молитв, папа склонится надо мной, будто не я ему, а он мне должен задать «Четыре вопроса».

Вот он уже кивает мне…

— Ну-ну…

За столом вдруг становится тихо. Все смотрят на меня. Я ныряю с головой в Агаду, зарываюсь в буквы. Вожу пальцем по строчкам, чуть ли не отковыриваю их. У меня захватывает дух, я вздрагиваю от собственного голоса.

— Чем отличается эта ночь от всех других ночей?..

Папа тихонько подсказывает. Мне чудится, что на другом конце стола сдавленно хихикают, и я запутываюсь еще больше. Еле-еле переползая от строчки к строчке, путаю вопросы… А ведь знала все наизусть. И столько еще надо было спросить.

Не успеваю я выговорить последнее слово, как поднимается гомон… все с облегчением открывают Агаду.

Церемония словно катится по рельсам. Каждый нараспев читает про себя, пытается обогнать соседа или угнаться за ним, зовет, подталкивает его голосом.

Голоса ударяют в окна, отскакивают от стен, пробуждают старого рабби Шнеерсона, чей портрет уже много лет висит в столовой. Он следит за происходящим своими зелеными глазами, внимательно вслушивается. Не висится спокойно и тщедушному рабби Менделю на противоположной стене серьезный, в белом кафтане и с длинной седой бородой, он высовывается из рамки, словно привлеченный чтением «Агады».

Даже стены прислушиваются.

Даже потолок опустился и слушает рассказ об Исходе — ему тоже надо унести каждое слово с собою, ввысь.

Страница за страницей струятся слова, как песок в пустыне. Я и смотреть-то на всех устала. Где мы сейчас?

Неожиданно врывается вульгарная перепалка, это снова сцепились братья.

— Где ты читаешь, дурья башка? Ты пропустил страницу — кричит Мендель Абрашке.

Я по своей книжке блуждаю наугад, листаю пожелтевшие страницы. Вот винное пятнышко, а вот застрявшая между страниц с прошлого года крошка мацы. А вот попалась картинка: пасхальный стол, сияющие лица сотрапезников.

У меня сжимается сердце: наши деды и бабки, они тут, совсем рядом. Какие изможденные, иссохшие. Бережно переворачиваю страницы дальше. Где еще эти далекие предки? Крошится на страницу кусочек мацы. Не песок ли египетской пустыни скрипит под ногами?

— Рабами мы были… — шепчу я.

И растрепанные страницы расступаются. Ветер пустыни свищет в уши. Бледные тени с раскрашенных картинок все ближе. Их дыхание — мое дыхание. Вызванные к жизни словом, они изливают душу, рассказывают о своих страданиях, о тяжком пути изгнанников через пустыню, с передышками и новыми переходами.

Днями, ночами, годами, без хлеба и без воды. Со стесненной душой. Согбенные тени, еле идут, тяжело дышат.

И у меня опускаются плечи, будто я сама бреду, утопая в песке. Пересохло во рту. Трудно вымолвить слово. Слова пристают к губам, как комочки глины. Шепчу, сгорбившись над книгой. Проскользнуть бы туда, на страницы «Агады», очутиться на длинной дороге, подойти к каждому, ободрить, разделить ношу…

Боже! Неужели и дети шли с ними? Шли и плакали…

Где мы?

Кажется, все читающие разбрелись в разные стороны, мне не догнать их.

А где читает папа? Лучше слушать его спокойный голос. Каждое слово припечатывается, как шаг. Словно папа идет по ровной дороге. И мне бы с ним… Вот, слава Богу, он приостановился, чтобы перевести дух.

— Итого десять казней… — Отец жестом просит чашу, чтобы отлить вино из бокала. — Кровь… мор…

Каждая казнь как удар колокола. Каждая казнь наливается, набухает тяжелой каплей вина, словно папа хочет отстранить подальше каждую напасть.

Чашу придвигает к себе мама. Медленно, капля за каплей, казни истекают вином. Мама перечисляет их негромко, боится капнуть на скатерть. Все по очереди, подняв свой бокал, как оружие, отливают несколько капель в общую чашу, словно метят в лицо врагу.

Стараются попасть в самый центр — пусть проклятия поразят врага в сердце, капли падают, как литые пули.

Я получаю чашу последней. В ней бушуют стихии.

— Кровь… жабы… мор… град…

Будто швыряю камни. Выплескиваю, не удержав бокал, помногу. Керамическая миска превращается в фараона. Обрушить на него все казни разом, разбить об его голову бокал, обагрить его вином…

— Саранча… тьма…

Получай! Вот тебе за всех моих гонимых прадедов и прабабок… Смерть первенцев… За всех замученных детей…

Мне жутко от проклятий, от красных пятен на скатерти.

Скорей опустошить бокал.

Загрузка...