ВСТРЕЧА

Исайя Берлин не был профессиональным дипломатом. Перед войной он учился в Оксфордском университете, а когда закончил учебу, стал там же доцентом. В 30-е годы он написал монографию о Марксе, которая обеспечила ему известность в научном мире. В годы войны работал в британской службе информации в Нью-Йорке. Позже получил задание составлять для посольства Великобритании в Вашингтоне сводки о состоянии общественного мнения в США.

Во время войны Соединенному Королевству пригодились аналитические способности Исайи Берлина, после войны же оказались востребованными его прекрасное знание русского языка и знакомство с русскими реалиями. Сэр Исайя Берлин, в 50-е годы ставший в Оксфорде профессором социальной философии и истории идей, появился на свет в Риге в 1909 году как Исай Менделевич Берлин, сын русско-еврейского лесоторговца. Детство он провел в Санкт-Петербурге. После Октябрьской революции семья перебралась в независимую Латвию, откуда уехала в Англию; но юный Берлин сохранил о городе, где он рос, прочные и яркие воспоминания. Очевидно, глубокое изучение русских классиков тоже в немалой степени способствовало тому, что он никогда не забывал родной язык и говорил на нем без акцента. Я познакомился с ним — это было в Лондоне — в августе 1995 года и в его речи расслышал даже следы московского жаргона 90-х годов.

Когда у Берлина появилась возможность поступить на дипломатическую службу на родине, он был приятно взволнован. «Подобно чеховским трем сестрам, я твержу про себя: „В Москву, в Москву“, — пишет он 12 мая 1945 года из Вашингтона другу, британскому дипломату. — Один Господь знает, сколь долгим окажется это назначение. Скорее всего, мои ожидания, что жизнь там будет очень уж интересной, преувеличены. Я укладываю в чемоданы все, что можно увезти с собой на самолете, чтобы и там иметь возможность жить цивилизованно. Везу средства от насекомых, крем для обуви и Бог знает, что еще».

Жизнь дипломата в советской столице — 35-летний Исайя Берлин получил должность второго секретаря посольства Великобритании — оказалась не просто цивилизованной, но прямо-таки комфортной. Вскоре после приезда в Москву Берлин отмечал это в нескольких письмах. «Питание — отменное, театры — переполнены», — писал он 19 сентября 1945 года. Он слушал в Большом театре «Евгения Онегина» Чайковского, «свел тесное знакомство» с русским грибным супом и пирогами. Судя по письму от 11 октября, гастрономические и культурные впечатления превратились для него едва ли не в way of life[1]: «Чуть ли не каждый вечер я в театре, в одиннадцать ем горячий борщ, до постели добираюсь лишь в половине двенадцатого <…> Потрясает все. Разговоры на улице, а особенно в театре. Я уж и забыл, что можно испытывать столько чувств и переживаний».

В конечном счете он вновь открывал для себя родину — этим в значительной мере и объясняется его восторженное мироощущение. Многие кулинарные удовольствия пробуждали в нем воспоминания детства, а на московских сценах оживали образы прочитанных когда-то русских классиков. Подслушанные на улице разговоры, песня марширующих солдат, монолог горничной, которая прибиралась в квартире, — все свидетельствовало о том, что, хотя этот мир чужд ему, неразрывные нити языка связывают его с ним теснее, чем он мог предполагать.

В то же время в нем не угасала страсть книголюба; среди прочего именно это побудило его планировать на сентябрь поездку в Ленинград. «Я слышал, что книги в ленинградских магазинах <…> стоят много дешевле, чем в московских; из-за ужасающей смертности во время блокады города и возможности поменять книгу на пищу, книги, особенно принадлежавшие старой интеллигенции, потоком хлынули в государственные магазины. <…> Я поехал бы в Ленинград в любом случае, потому что сгорал от нетерпения вновь увидеть город, в котором провел четыре детских года; книжная приманка прибавляла желания»[2].

Ленинград обещал Берлину такие же развлекательные программы, как и Москва. Ему уже были заказаны билеты на «Спящую красавицу» Чайковского, на незадолго до того реабилитированную, проникнутую национальным духом оперу Глинки «Иван Сусанин» (прежнее название — «Жизнь за царя»), на балет армянского композитора Арама Хачатуряна «Гаянэ»: все эти спектакли составляли репертуар, едва ли не обязательный для иностранных гостей. Берлина поселили в фешенебельной гостинице «Астория», русская кухня которой наверняка не вызвала у него разочарования. Его спутница по ленинградской поездке, мисс Бренда Трипп, специалист по органической химии, также обладала статусом дипломата: она представляла в Советском Союзе Британский совет, международный британский культурный институт (British Council).

Контакты с советскими писателями в перечне дипломатических обязанностей Берлина изначально не предусматривались: его скорее готовили к общению с рядовыми аппаратчиками. Однако, направляясь в Советский Союз, он получил одно частное поручение. Две сестры Бориса Пастернака, которые жили в Англии, узнав, что Берлин собирается в Москву, попросили его отвезти брату теплые сапоги.

Поручение это и для самого Берлина оказалось в высшей степени полезным: в лице Пастернака он обрел настоящего друга. Кроме того, на дипломатических приемах он между делом познакомился и с другими известными представителями советской интеллигенции, например с кинорежиссером Сергеем Эйзенштейном, популярным детским поэтом и переводчиком английской поэзии Самуилом Маршаком.

Морис Баура, профессор Оксфордского университета, издатель стихов Анны Ахматовой в Англии, тоже проявил интерес к поездке Берлина в Россию. В их переписке часто шла речь о крупных фигурах русской поэзии. «Я почти уверен, что Мандельштама нет в живых, — писал Баура летом 1945 года. — И умер он, вероятно, от голода: за нелояльные стихи ему не выдали продовольственные карточки. А что там с Ахматовой? Говорят, она живет в Ленинграде». Берлин, отвечая коллеге, сообщил то немногое, что ему удалось узнать в первое время: «Ахматова живет в Ленинграде. Ходят слухи, что у нее за спиной тяжелые годы, и в этом вина не только фашистских дикарей». То обстоятельство, что даже Баура, лучший тогдашний знаток русской литературы на Западе, обладал такой скудной и недостоверной информацией, очень много говорит о самом строгом в современной истории информационном фильтре — «железном занавесе». Ведь к тому времени Осип Мандельштам уже семь лет как был мертв.


В начале 80-х годов Исайя Берлин издал книгу «Личные впечатления», в которую вошли его воспоминания о встречах с русскими писателями. Здесь он рассказывает, как, придя с Брендой Трипп в Книжную лавку писателей на Невском проспекте, разговорился там с человеком, листавшим какой-то стихотворный сборник. Человек этот оказался Владимиром Орловым, редактором готовящегося к изданию сборника стихов Ахматовой. Разговор зашел об ужасных испытаниях, выпавших на долю ленинградцев в годы блокады; Берлин спросил о судьбе ленинградских писателей. «Вы имеете в виду Зощенко и Ахматову?» — сказал Орлов, словно из двухсот членов местного отделения Союза писателей больше никто не был достоин упоминания. «„Ахматова жива?“ — спросил я. „Ахматова, Анна Андреевна? Ну да, естественно, она живет недалеко отсюда, в Фонтанном доме. Хотите встретиться с ней?“ Это было, как если бы меня пригласили встретиться с Кристиной Росетти. Я едва мог говорить: я пробормотал, что конечно же хотел бы встретиться с ней».

Орлов тут же пошел звонить Ахматовой и, вернувшись, сообщил: поэтесса ждет английского дипломата в три часа. Бренда Трипп не могла с ним пойти: у нее были запланированы какие-то дела. Так что Берлин и Орлов отправились из Книжной лавки вдвоем. Мы «повернули налево, — рассказывает Берлин, — перешли Аничков мост и повернули опять налево, по набережной Фонтанки». Вскоре они подошли к дому 34, который был когда-то дворцом графов Шереметевых, а теперь назывался Фонтанным домом. «Мы поднялись по крутой, темной лестнице на верхний этаж и были допущены в комнату Ахматовой».


Кристина Росетти (1830–1894) — английская поэтесса викторианской эпохи, известная своими полными мистических аллегорий стихами. Впрочем, потомство помнило о ней скорее как о младшей сестре Данте Габриеля Росетти (1828–1882), который был куда более знаменит. К тому времени, когда Исайя Берлин приехал в СССР, оба Росетти, и брат, и сестра, давно стали, что называется, фактом истории литературы. Что же касается жительницы дома 34 на Фонтанке, Анны Ахматовой, то она была очень даже жива и притом знаменита; знаменита в том печальном смысле этого слова, какой стал для него обычен в условиях диктаторских режимов Восточной Европы.

Родившись в 1889 году, Ахматова уже к концу первого десятилетия XX века вошла в число самых известных поэтов России. Вместе с мужем, Николаем Гумилевым, она возглавила поэтическую школу акмеизма (от греческого «акмэ» — острие), нацеленную на то, чтобы с помощью точных образов и чистых понятий преодолеть туманность, потусторонность символизма. Напомним, что одной из центральных фигур символизма был Александр Блок, поэт, высоко ценимый и горячо любимый Ахматовой.

Анна Ахматова была свидетельницей и активной участницей того недолгого, но блистательного расцвета русской поэзии, который позже получил название Серебряный век. Родившись в семье офицера, проведя детство и юность в Царском Селе, она с головой погрузилась в литературную жизнь Санкт-Петербурга и Москвы. Незадолго до Первой мировой войны Ахматова и Гумилев побывали в нескольких странах Западной Европы. В Париже у Ахматовой завязались близкие отношения с итальянским художником Амедео Модильяни.

Конец Серебряному веку положила Первая мировая война; затем последовали крах империи и установление власти «советов рабочих, крестьянских и солдатских депутатов», или «советской власти», которая переродилась в диктатуру коммунистической партии.

В большой политике Анна Ахматова не очень разбиралась. После 1917 года она продолжала писать и публиковать стихи, воспитывала сына Льва, родившегося в 1912 году, и жила в своего рода свободном браке с Гумилевым. Правда, в 1918 году они разошлись, сохранив дружеские отношения. Несколько лет она была замужем за шумерологом Владимиром Шилейко. Главной ее заботой в этот период, в условиях безвременья и разрухи, были поиски средств для существования. Чтобы заработать на жизнь, она какое-то время служила в библиотеке Петроградского агрономического института.

В 1921 году в жизни Анны Ахматовой произошли драматические события. В августе Чека арестовала Николая Гумилева; после недолгого закрытого судебного разбирательства Гумилев — в числе шестидесяти участников так называемого заговора Таганцева — был расстрелян. Обнаруженные в последнее время документы не подтверждают факта активного участия Гумилева в заговоре, да и существование самого заговора — вопрос весьма сомнительный. Достоверно установлено лишь, что Гумилев передал какую-то небольшую сумму денег Владимиру Таганцеву, петербургскому профессору, известному своими антибольшевистскими взглядами, на поддержку печатания оппозиционных материалов. Известно также, что Гумилев и сам открыто критиковал большевиков; подобная позиция не была редкостью в среде русской интеллигенции, но в те годы еще не влекла за собой немедленных репрессий.

Арест и казнь Гумилева совпали с другим мрачным событием: 7 августа 1921 года умер Александр Блок. Причинами его безвременной смерти стали голод, болезнь, острая тревога за судьбу России; вероятно, сыграло роль и то обстоятельство, что ему отказали в просьбе выдать паспорт для поездки в Финляндию на лечение. Ахматова потеряла сразу двух очень важных в ее жизни мужчин. От этого потрясения она так и не смогла никогда оправиться до конца. Первым следствием стал сильный спад ее «поэтической продуктивности»: с 1922 по 1935 год, за четырнадцать лет, она написала меньше, чем за один только 1921 год. Однако утверждение, будто в 20–30-х годах она «замолчала», как считали ее литературные недоброжелатели, не соответствует действительности.

Хотя к тому моменту, когда Гумилев был расстрелян, Ахматова уже несколько лет состояла в разводе с ним и ей самой никаких политических обвинений предъявить было невозможно, «тень» бывшего мужа преследовала ее еще долго. В 1918 году она вышла замуж за Владимира Шилейко, потом, двенадцать лет, была женой искусствоведа Николая Пунина; однако в глазах властей и особенно в глазах тех, кто нес ответственность за расправу над поэтом, она так и осталась вдовой Гумилева. Тем более что она самоотверженно пеклась о его творческом наследии, да и вообще никогда не отрекалась от своей духовной общности с ним.

Для руководства советской культурной политики Ахматова всегда представляла собой непростую проблему. Правда, сегодня уже трудно проверить, действительно ли в 1925 году появилось специальное секретное решение ЦК о запрете на публикацию ее стихов, — так считали некоторые современники, да и сама она была в этом уверена. Косвенным свидетельством в пользу подобного предположения может служить тот факт, что следующий ее сборник, «Из шести книг», вышел лишь летом 1940 года — и вскоре был изъят из книжных магазинов; в Союз писателей ее тоже приняли только в 1940 году. Вместе с тем в 1925 году подобные решения — во всяком случае, касающиеся конкретных авторов — едва ли уже были в практике.

Как писатель Ахматова на протяжении 20–30-х годов находилась почти в полной изоляции, отношения с ней поддерживали лишь несколько литераторов, которые, подобно ей, или обретались на задворках литературной жизни, или относились к числу отверженных. На периферии ютился, например, Борис Пастернак; среди отверженных нужно упомянуть прежде всего Осипа Мандельштама. В то же время Ахматова, хотя и не появлялась в печати, оставалась довольно известной, и нет никаких свидетельств того, что ее когда-либо собирались арестовать и тем более судить. Власти сквозь пальцы смотрели даже на то, что в 1936 году она навестила Мандельштама, сосланного в Воронеж, и сохранила солидарность с поэтом после того, как его унес смерч Большого террора.

Зато тень расстрелянного Гумилева роковым образом повлияла на судьбу его сына Льва. В 1935 году в Фонтанном доме, в квартире Ахматовой, был произведен обыск, после чего Леву вместе с Николаем Пуниным арестовали. Ахматова написала драматическое письмо Сталину, друзья добились, чтобы оно попало в руки вождю, и Леву (тоже вместе с Пуниным) через неделю выпустили. Правда, в 1939 году арестовали опять, и на сей раз никакие ходатайства не помогли. Лишь в последний год войны, добровольно уйдя на фронт как солдат штрафного батальона, он обрел — на время — свободу и гражданские права.

В этот период, сразу после войны, несколько упрочилось и положение — как гражданское, так и писательское — самой Ахматовой. В первые месяцы блокады она выступала по радио, призывая население города стойко сопротивляться немцам; ее даже удостоили медали «За оборону Ленинграда». Из осажденного города ее вместе с другими писателями специальным самолетом эвакуировали в Москву, оттуда переправили в Ташкент. В узбекской столице ей удалось издать тоненький сборник стихов. Перед возвращением в Ленинград жизнь вроде бы обрела стабильность и перспективу. Ахматовой было пятьдесят пять лет.

Какое-то время казалось, что судьба улыбнулась ей даже в той сфере, на которой она давно поставила крест: к ней пришла счастливая любовь. Еще в конце 30-х годов она познакомилась с ленинградским врачом Владимиром Гаршиным; он очень помог ей, когда арестовали Льва. Гаршин недавно овдовел; ему, врачу, пришлось остаться в осажденном Ленинграде, но он пообещал Ахматовой: как только ей позволят вернуться, они поженятся и будут жить вместе. Они много переписывались; расстояние лишь укрепляло их романтическую взаимную тягу.

Но видимо, чувство это не захватило Ахматову целиком. В Ташкенте, когда она уже считала Гаршина мужем, в ней вдруг вспыхнула любовь к польскому контрразведчику (по официальной легенде — литератору) Юзефу Чапскому, который находился в столице Узбекистана как представитель генерала Андерса. Чапский стал первым с 1917 года иностранцем, с которым Ахматова имела возможность разговаривать. Она посвятила ему страстное стихотворение с многозначительной первой строкой: «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…» («Из восточной тетради»). С Гаршиным она рассчитывала не столько сходить с ума, сколько вместе стариться. Супружество, предложенное ей врачом, должно было стать тихой, надежной пристанью, а квартира, куда ей предстояло переселиться, первым с неведомо каких пор настоящим домом.

В апреле 1944 года, когда Ахматова по дороге из Ташкента в Ленинград ненадолго остановилась в Москве, тамошние друзья нашли ее просто счастливой. Незадолго перед отъездом она разговаривала с Еленой Осьмеркиной: среди прочего жаловалась на неудачное замужество с Пуниным, потом, без всякого перехода, сообщила: «А вы знаете, я выхожу замуж за профессора медицины Владимира Георгиевича Гаршина». Почти то же самое вспоминает Нина Ардова (в пересказе Эммы Герштейн): «…В Москве она широко оповещала знакомых, что выходит замуж». Ахматова даже собиралась взять фамилию Гаршина.

В Ленинград Ахматова ехала вместе с друзьями, супружеской парой Владимиром Адмони и Тамарой Сильман. «В поезде мы проговорили до глубокой ночи, — вспоминает Владимир Адмони. — Ведь мы не виделись больше полугода. Первое, что нам сказала Ахматова, было: „Я еду к мужу!“» Кстати, больше ей и ехать-то было некуда: бывший дворец Шереметевых, Фонтанный дом, пока стоял пустой, с выбитыми окнами, без воды и света.

Потом случилось нечто ошеломляющее. «Мы знали, что Ахматову будет встречать Гаршин. И действительно, когда мы вышли из вагона, на перроне стоял человек типично профессорского вида <…>. Он подошел к Ахматовой, поцеловал ей руку и сказал: „Аня, нам надо поговорить“. Они стали, разговаривая, ходить по перрону. Мы поняли, что уйти нам нельзя. Ходили они не очень долго, минут пять или восемь. Потом остановились. Гаршин опять поцеловал Ахматовой руку, повернулся и ушел. Мы почувствовали, что он уходит, окончательно вычеркивая себя из жизни Ахматовой.

Ахматова подошла к нам. Она сказала совершенно спокойно, ровным голосом: „Все изменилось. Я еду к Рыбаковым“».

Семья Рыбаковых давно была в дружеских отношениях с Гаршиным и Ахматовой. По воспоминаниям Ольги Рыбаковой, Гаршин пришел к ней незадолго до приезда Ахматовой и, в совершенном отчаянии, рассказал, что во сне ему явилась покойная мать и запретила жениться на Ахматовой. Сон этот, наверное, не был пустой выдумкой, однако в действительности произошло нечто куда более банальное: во время блокады Гаршин влюбился в свою ровесницу и коллегу. Сообщить об этом Ахматовой в письме он не решился, предпочел дождаться, пока она сама прибудет в Ленинград, чтобы тут же порвать с ней. А на коллеге он женился вскоре после сцены на вокзале.

О своих браках, любовях, даже о случайных увлечениях Анна Ахматова обычно говорила с подругами откровенно. Но после Гаршина она замолчала. Даже Нине Ардовой, которая была особенно ей близка, послала лишь две скупые телеграммы: «Сообщите здоровье целую вас нежно живу одна благодарю за все Ахматова». И тремя неделями позже: «Гаршин тяжело болен психически расстался со мной сообщаю это только вам Анна».


Через несколько месяцев Ахматова снова перебралась в Фонтанный дом, к Пуниным. Квартира площадью около ста квадратных метров состояла из четырех комнат, общей кухни и ванной. Кроме Анны Ахматовой, там — в разное время, но иногда и скопом — обитали сам Николай Пунин, его первая жена, тоже Анна, их дочь Ирина, овдовевшая во время войны, со своей дочерью Аней Каминской. Среди жильцов была и третья жена Пунина, Маргарита. Перед войной в квартиру подселили дворника; позже Ирина Пунина привела туда своего второго мужа. В 1939 году, до того как его арестовали во второй раз, там, в конце длинного коридора, ютился Лев Гумилев. Вернувшись после победы с фронта, он получил право на отдельную комнату и жил в ней — до нового ареста, случившегося в 1949 году.

Эта, так сказать, идиллия, для обозначения которой в России существовал эвфемизм «коммунальная квартира», просто не могла рано или поздно не превратиться в ад — не столько из-за царившей в ней тесноты, сколько из-за нездорового нагромождения самых разных семейных структур. В таком муравейнике крайне трудно побыть наедине, а ведь одиночество — единственная роскошь, от которой не может отказаться творческий человек.

После разрыва с Гаршиным Ахматова прежде всего попыталась найти утешение в работе. «Реквием», начатый в 1936 году, и «Поэма без героя», которую Ахматова писала начиная с 1940 года, оказались долговременными проектами. Эти произведения, которые в принципе не могли быть завершены в обозримое время, она — чтобы уберечь от обысков и конфискаций — доверила памяти нескольких, особо доверенных друзей и подруг. Что касается лирического цикла «Реквием», ставшего памятником жертвам сталинских репрессий, то, как можно предположить, было одиннадцать человек, которые время от времени приходили к Ахматовой, чтобы унести с собой последние исправления и дополнения. Только в 60-х годах появились машинописные списки этих стихов, которые затем попадали и в типографии — главным образом в Западной Европе.

Однако в 1945 году в разгаре была еще работа над «Поэмой без героя». Ахматова шлифовала строчки, заменяла целые строфы, свободно комбинируя огромный материал, накопленный в памяти. Дореволюционный Петербург, который она стремилась увековечить, погружал ее в те прекрасные времена, откуда она была вырвана роковым 1921 годом. Правда, петербургским читателям-современникам знаменитый маскарад 1913 года, описанный ею в поэме, напоминал скорее пляску смерти, чем карнавал; однако для самой Ахматовой воскрешение мира ее молодости, давно канувшего в Лету, служило способом погружения в мир душевного комфорта и счастья.

Мне удалось прочитать один документ, относящийся к тому времени: это составленная неким агентом госбезопасности справка, в которой дается характеристика Ахматовой. Я привожу этот документ, потому что он, по всей вероятности, достоверен; во всяком случае, более серьезен и основателен, чем бесчисленные доносы, писавшиеся в более позднее время. В условиях «реального социализма», судя по всему, снижалось не только качество продовольствия и ширпотреба: уровень доносов тоже с каждым годом становился все ниже.

«Знакомств у Ахматовой множество. Близких друзей нет. По натуре она добра, расточительна, когда есть деньги. В глубине же холодна, высокомерна, детски эгоистична. В житейском отношении — беспомощна. Зашить чулок — неразрешимая задача. Сварить картошку — достижение. Несмотря на славу, застенчива. <…> Заботится о чистоте своего политического лица, гордится тем, что ей интересовался Сталин. Очень русская. Своим национальным установкам не изменяла никогда. Стихами не торгует. Дом писателей ненавидит как сборище чудовищных склочников. Хорошо пьет и вино, и водку».

В соответствии с другим документом, Ахматова считала Союз писателей «идиотским детдомом», «где всех высекли и расставили по углам». «Печатают макулатуру — Симонова, а Волошина, Ходасевича, Мандельштама — нет».

С этой вот Ахматовой и встретился в ноябре 1945 года Исайя Берлин.

Комната Ахматовой в Фонтанном доме, вспоминает сэр Исайя Берлин, «была очень бедно обставлена, — фактически все в ней, сделал я вывод, было вынесено из нее — украдено или продано — во время блокады; стоял маленький стол, три или четыре стула, деревянный сундук, диван и, над нетопленой печкой, рисунок Модильяни». А в отчете, написанном для своего МИДа, Берлин так обобщает свои первые впечатления: «Узкая лестница ведет в светлое помещение. <…> Писатели, живущие здесь, лишены всякого комфорта. Очень скоро выяснилось, что есть трудности с продовольствием и дровами».

В воспоминаниях Ильи Эренбурга, «Люди, годы, жизнь», печатавшихся в 1960 году в «Новом мире», жилище поэтессы описано подобным же образом: «Комната, где живет Анна Андреевна Ахматова, в старом доме Ленинграда, маленькая, строгая, голая; только на одной стене висит портрет молодой Ахматовой — рисунок Модильяни. Анна Андреевна рассказала мне, как она в Париже познакомилась с молодым, чрезвычайно скромным итальянским юношей, который попросил разрешения ее рисовать. Это было в 1911 году. Ахматова еще не была Ахматовой, да и Модильяни еще не был Модильяни».

Когда Лидия Чуковская поинтересовалась у Ахматовой, что та думает об этом описании, та ответила с раздражением: «Ни слова правды <…>… у меня стены не пустые, и я отлично знала, кто такой Модильяни. Обо всех вранье». Вероятно, недовольство у нее вызвала излишне беллетристическая манера Эренбурга; а может, то обстоятельство, что он вообще осмелился высказывать суждение о ее прошлом. Во всяком случае, правдивость его замечания о Модильяни подтверждает в своих воспоминаниях сама Ахматова. Что же касается ее комнаты, да и не только этой комнаты, а всех комнат, и вообще обстановки, в которой жила Ахматова, — то в этом отношении описание Эренбурга представляется, пожалуй, даже чрезмерно сдержанным.

Спустя много лет, в 1959 году, Лидия Чуковская посетила Ахматову в Ленинграде (та жила уже на улице Красной Конницы); впечатления Чуковской — несмотря на восторженный тон — были довольно мрачными. «На лестнице тьма и грязь. Ахматовская лестница! Ахматовская до слез! <…> Я вдруг оказалась среди давным-давно забытых мною вещей и в другом времени: та же забытая мною гладкая рама туманного зеркала, то же кресло со сломанной ножкой. И тот же маленький столик красного дерева, что стоял двадцать лет назад в комнате Фонтанного дома <…>. Вещи, они ведь как губки, впитывают в себя время и вдруг окатывают им человека с головы до ног, если он внезапно встречается с ними после долгой разлуки. Для Анны Андреевны вещи в ее комнате полны, наверное, 1913-м годом <…>».

Даже рисунок Модильяни, самая большая ценность из принадлежащих ей вещей, на протяжении десятилетий служивший своего рода туристической достопримечательностью для посетителей, здесь становится штрихом, иллюстрирующим нищету, на которую Ахматова была обречена пожизненно. Анатолий Найман рассказывает, как к Ахматовой приходил один оксфордский студент. Это была третья квартира Пуниных, на улице Ленина, 34; Ахматова занимала там одну комнату из трех. Зашла речь о Модильяни; молодой человек выразил желание взглянуть на картину. Ахматова попросила присутствовавшего при разговоре Наймана показать студенту рисунок. «Я подошел к кровати, — пишет Найман, — сделал приглашающий жест, он не двинулся с места; решив, что он чего-то не понимает, я объяснил, что вот он, рисунок, потянул гостя за рукав, стал подталкивать. Он с испугом взглянул на портрет и сейчас же вернулся на место. Когда он ушел, Ахматова сказала: „Они там не привыкли видеть постели старых дам. <…>“ Потом: „Они не могут поверить, что мы так живем. И не могут понять, как мы в этих условиях еще что-то пишем“».


«Величавая, седоволосая дама, в окутавшей плечи белой шали, медленно поднялась, чтобы поздороваться с нами.

Анна Андреевна Ахматова держалась с огромным достоинством, у нее были неторопливые жесты, благородная голова, красивые, несколько суровые черты лица с выражением безмерной скорби. Я поклонился — это казалось само собой разумеющимся, ибо она выглядела и двигалась, как королева в трагедии…» Такой увидел Ахматову Исайя Берлин. Сцена не лишена некоторой театральности; но ведь и само место действия, бедно обставленная комната в исторических кулисах дворца Шереметевых, — все это как бы предполагало некоторую патетику. Да и то, что разыгрывалось в ту ночь, навевает мысль о сценическом действии.


Однако перед этим произошла некоторая интермедия, которой и Берлин, и Ахматова придавали в последующем большое значение. В те же дни в Ленинграде находился Рандольф Черчилль, журналист, сын того самого Черчилля. Прибыв в гостиницу, он случайно узнал, что где-то тут же находится его бывший однокашник по Оксфорду, Исайя Берлин. Рандольф радостно отправился искать приятеля, которого надеялся использовать и как идеального переводчика. Фонтанный дом он нашел — и, зайдя во двор, стал во всю глотку кричать: «Исайя, Исайя!» Эпизод этот, в тогдашних условиях крайне необычный, бросающийся в глаза, мог стать просто опасным для случайно причастных к нему советских граждан. Поэтому Берлин решил на время попрощаться с Ахматовой и перенести встречу на девять вечера.


Пьеса, начавшаяся со второго пришествия Исайи Берлина (ей можно было бы, наверное, дать название «Разговор в Фонтанном доме»), состоит из трех действий. В первом происходит знакомство с действующими лицами. Тут присутствует третий персонаж — ученица второго мужа Ахматовой, шумеролога Владимира Шилейко, умершего в 1930 году. Она, эта ученица, становится источником напряжения, так как относится к категории тех простодушных людей, которые не чувствуют, когда становятся лишними.

Шумерологиня сидела до полуночи, расспрашивая Берлина про то, как организовано обучение в английских университетах. «Ахматову это совершенно не интересовало, и большую часть времени она молчала», — замечает Берлин. Тем не менее эти первые три часа, из двенадцати, которые они проведут вместе, тоже очень важны. Во-первых, это время общения без слов, во-вторых, период, когда между хозяином и гостем возникает тайное согласие — хотя бы уже потому, что оба желают бестактной посетительнице провалиться ко всем чертям.

Второе действие занимает следующие три часа и в сценографическом плане состоит из двух актов: первый я бы назвал «информативным», в то время как во втором на сцену выходят чувства. Исайя Берлин рассказывал мне: в тот самый момент, когда закрылась дверь за шумерологиней, атмосфера в комнате стала иной, задышала интимностью.

Сначала Ахматова расспрашивала гостя о своих давних подругах, друзьях, знакомых, живущих на Западе. «Мы говорили о композиторе Артуре Лурье, которого я встретил в Америке во время войны, он был ее близким другом и положил несколько ее и мандельштамовских стихотворений на музыку; о поэте Георгии Адамовиче, о Борисе Анрепе, мозаичисте <…> Она показала мне кольцо с черным камнем, которое Анреп дал ей в 1917 году. Она спросила затем о Саломее Гальперн, урожденной Андрониковой <…>, которую она хорошо знала по Петербургу перед Первой мировой войной, — знаменитой светской красавице того времени <…>. Ахматова сказала мне <…>, что Мандельштам, который был в нее влюблен, посвятил ей[3] одно из самых прекрасных своих стихотворений. <…> Затем она спросила о Вере Стравинской, жене композитора, с которой я тогда не был знаком <…>. Она рассказала о своих поездках в Париж перед Первой мировой войной, о своей дружбе с Амедео Модильяни, чей рисунок, изображавший ее, висел над печкой…»


В этом сеансе воскрешения прошлого Берлин играл роль наивного любопытного собеседника, который, добросовестно отвечая по мере сил и возможностей на задаваемые ему вопросы, становился участником своеобразного путешествия во времени. В тот период — собственно, началось это в 1940 году — Ахматова постоянно двигалась по временным плоскостям «Поэмы без героя». Потерянный рай дореволюционной эпохи она рассматривала как увертюру к своей трагедии. Вот почему ответы Берлина закономерно и почти напрямую вели ко второму акту — к эмоциональной, хотя и недолгой, кульминации встречи.

Говорила она и «о своем первом муже, знаменитом поэте Гумилеве. <…> Она была убеждена, что он не принимал участия в монархистском заговоре, из-за которого был казнен <…>; в ее глазах стояли слезы, когда она описывала мучительные обстоятельства его смерти».

Мало было на свете людей, перед которыми Ахматова не стеснялась показывать свои слезы. И причина вовсе не в том, что у нее были какие-то комплексы, что она не способна была открываться перед посторонними людьми. Многие могли наблюдать ее бурные вспышки ярости, слышать ее язвительные замечания, видеть, как она хохочет до упаду. В такие моменты она не думала о том, какое производит впечатление. Но в одном она крепко держала себя в руках: она не терпела, когда ее жалеют. А в ту ночь она несколько раз разражалась слезами.

«Затем она прочла свои стихи из „Anno Domini“, „Белой стаи“, „Из шести книг“. <…> Прочла еще не оконченную в то время „Поэму без героя“. <…> Даже тогда я сознавал, что слушаю гениальную вещь. <…> Затем она прочла „Реквием“, по рукописи. Она оборвала чтение и стала вспоминать о 1937–1938 годах, когда и ее муж, и сын были арестованы и отправлены в лагеря <…>. Она рассказывала сухим, деловым голосом, временами прерывая себя: „Нет, не могу, нехорошо, вы приехали сюда из общества человеческих существ, а мы здесь частью человеческие существа, а частью…“ Затем долгая пауза. „И даже сейчас…“ Я задал вопрос о Мандельштаме: <…> ее глаза наполнились слезами, потом она попросила меня не говорить о нем…» Хотя время шло быстро и было уже около трех утра, «она не выказывала никакого знака, что мне пора уходить, — замечает Берлин. — Я был слишком взволнован и поглощен, чтобы самому начать шевелиться». К этому моменту Исайя Берлин должен был понять (может быть, это случилось раньше), что Ахматова раскрылась перед ним так, как не раскрывалась ни перед кем.


Второе действие завершилось появлением нового персонажа. «Открылась дверь, и вошел ее сын Лев Гумилев <…>. Он выглядел бодрым и <…> предложил мне блюдо вареной картошки, все, чем они располагали. Ахматова извинилась за нищету своего гостеприимства».

В немецком варианте воспоминаний Берлина, который был опубликован в мюнхенском журнале «Трансатлантик» осенью 1983 года, Ахматова сама пошла на кухню и вернулась с вареной картошкой. Поскольку в том тексте было много неточностей, меня разобрало любопытство: как же оно было в действительности? Особенно в свете того утверждения — вспомним текст доноса в органы, — что для Ахматовой даже сварить картошку было большим достижением. Если картошку действительно сварила она, то сцена с тарелкой — вторая эмоциональная кульминация пьесы: возможно, это был тот момент, когда родилась любовь, момент одновременно и прозаический, и волшебно-романтический.

Вот почему в лондонском кафе, войдя в роль следователя, добросовестно собирающего улики и доказательства, я поставил перед сэром Исайей Берлиным вопрос ребром: «Кто сварил картошку?» — «Ахматова. Разумеется, она», — был ответ. Ага… разумеется. А так ли это разумеется? Гость ведь был в комнате, он не мог этого видеть. А может, картошку сварила Ирина Пунина? Или кто-нибудь из мужчин, обитавших в коммуналке? Правда, для русских нравов это не характерно… Загадка эта волновала меня сильнее, чем все тайны КГБ, вместе взятые.

И если уж речь зашла об этой скромной ночной трапезе, можно с почти полной уверенностью предположить, что на низеньком ахматовском столике появились не только тарелки, но и рюмки. В «Поэме без героя», в третьем посвящении, Ахматова пишет, имея в виду, очевидно, Гостя из будущего: «Он ко мне во дворец Фонтанный / Опоздает ночью туманной / Новогоднее пить вино»; однако скорее все-таки можно считать, что на столе стояла водка, которая даже в нищие послевоенные времена не была в России дефицитом.


Около трех часов ночи состоялся обстоятельный разговор между гостем и Львом Гумилевым. У Берлина сохранились однозначно позитивные воспоминания об этой беседе. «Очевидно было, что он относится к матери и она к нему с глубокой нежностью». Сын Ахматовой, судя по всему, рассказывал о своих проблемах; впрочем, на тот момент его дела складывались вроде бы неплохо. «Ему разрешено было присоединиться к зенитному подразделению, набранному из заключенных, и он только что вернулся из Германии. Он выглядел <…> уверенным в том, что сможет снова жить и работать в Ленинграде».

Разговор со Львом Гумилевым Берлин посчитал настолько важным, что счел необходимым рассказать о нем — не указав, правда, имени собеседника — в своем отчете для британского МИДа. «Что касается моих личных встреч, могу упомянуть разговор с молодым человеком из Красной армии. Он недавно вернулся из Берлина. Он сын человека, которого много лет назад казнили. Он такой же интеллигентный, начитанный, независимый во мнениях и полный собственного достоинства, как большинство студентов и интеллигентов в Оксфорде или Кембридже».

Меньше всего нам известно о третьем действии драмы: в значительной степени сведения о ней носят апокрифический характер. Начинается действие примерно в четыре часа ночи, когда Гумилев-младший ушел спать, и продолжается до девяти утра. Сначала Ахматова и Берлин разговаривали о русских писателях: Пушкине, Толстом, Достоевском, Тургеневе, Чехове, Пастернаке и других; зашла речь и о зарубежных писателях: Кафке, Джойсе, Элиоте. Затем они стали говорить о личном, причем довольно подробно. Ахматова рассказывала о тех, кого она любила: о ярком, но исполненном треволнений замужестве за Гумилевым, о беспокойной жизни с безумно ревнивым Шилейко, о браке — тоже закончившемся фиаско — со спящим в соседней комнате Пуниным. Все трое были людьми незаурядными, однако мужчины с трудом переносят, если женщина, с которой они живут, несравнимо значительнее них. Имя Гаршина в ту ночь не прозвучало.

Мы не знаем, что именно Исайя Берлин рассказывал о себе; он вправе об этом молчать. Но по всей вероятности, он тоже раскрылся перед собеседницей: сбросил с себя одно за другим внешние одеяния и британского дипломата, и ученого с большими перспективами, и неунывающего холостяка. Ведь женщину, которая сидела перед ним, интересовала лишь самая сокровенная его суть. То, что осталось после саморазоблачения, и было самой сутью: остался еврейский мальчик из Риги, который увез с собой в эмиграцию знание русского языка, а то, чем потом обросло это ядро — образование, мировоззрение, — сделало его на новой родине значительной личностью. Только с такой историей, с такой сутью он мог произвести на Ахматову впечатление, столь большое, что вскоре после его ухода она практически экспромтом написала новую строфу для своей «Поэмы без героя», где назвала его — «Гостем из будущего».


Само это словосочетание, впрочем, по мнению некоторых современников, появилось раньше. Эмма Герштейн, которая была очень близка к Ахматовой с 30-х годов, считает вполне допустимым, что выражение «Гость из будущего» относилось первоначально к доктору Гаршину и под «будущим» следовало понимать планируемую общую жизнь в Ленинграде. Только вот беда: после драматического разрыва поэтесса вычеркнула из своих рукописей все, что имело отношение к Гаршину, в том числе даже обращенные к нему посвящения.

А в 90-е годы семья Пуниных, удивив всех, вдруг заявила, что Гость из будущего — это не кто иной, как скончавшийся в 1953 году Пунин, и выступила с требованием, что именно его должны считать (так патетически была сформулирована претензия) главным «адресатом и героем лирики Ахматовой» (см., например, статью в журнале «Звезда», № 1 за 1995 год). Растущее число возможных «гостей» Фонтанного дома немного напоминает спор семи греческих городов за право считаться родиной Гомера — и в этом смысле действительно может служить свидетельством бессмертия Ахматовой. С другой стороны, непременное желание привязать этот образ к конкретной личности затрудняет понимание Гостя как литературного образа. Ведь Гость из будущего — это обобщенное воплощение всего того, что пробудил визит Исайи Берлина в душе Ахматовой.

Наиболее точным можно считать толкование Надежды Мандельштам: «„Гость из будущего“ в поэме совсем не таинственное создание, как говорят любители тройного дна. Это, во-первых, будущий читатель, во-вторых, вполне конкретный человек <…>. Он был прообразом будущего читателя, потому что в тот проклятый год в нашей стране еще никто не научился читать».

Эта мысль заслуживает внимания хотя бы уже потому, что включает в себя не только слово «гость», но и понятие «будущее». Будущее как особое измерение играло в русской поэзии важную роль уже в начале XX века. Футуристы Маяковский, Хлебников, Бурлюк, переводя слово «futurum» на русский, называли себя «будетлянами», что примерно должно пониматься как «люди будущего», «граждане будущего».

Утописты, от Кампанеллы до Фурье, любили помещать свои идеальные миры в воображаемых странах или городах — отсюда многочисленные «мечты об идеальном государстве» («Staatstraum», как называл их Эрнст Блох). Ахматова тоже понимала под «будущим» не называемое конкретно, но при всем том существующее общество. Когда она, расплакавшись, произнесла: «…вы приехали сюда из общества человеческих существ», она, по всей очевидности, увидела остров Утопию, который находился где-то у берегов Британии.

Из пространного интервью, которое взял у сэра Исайи Берлина иранский философ Рамин Яханбеглу, выясняется: хотя Берлин в принципе отрицал любой коммунизм, в то же время социалисты-утописты XIX века оказали на него немалое влияние. Однако до встречи с Ахматовой и Пастернаком он вряд ли подозревал, что граждане государства, созданного под знаком Великой Утопии, считают своим идеалом, почти без всякого намека на критику, свободный, то есть Западный мир. «Оба были в числе тех, — вспоминает Берлин, — кто питал чрезмерные иллюзии о богатой художественной и интеллектуальной культуре Запада…»

То, что для политиков является фатальной ошибкой, у поэта может стать источником вдохновения. Так появление Исайи Берлина, Гостя из будущего, оказалось для Ахматовой весьма плодотворным. Как заметил Анатолий Найман, эта встреча «перестроила и уточнила <…> ее поэтическую вселенную и привела в движение новые творческие силы».

А теперь пора поговорить о любви.


Что такое любовь? Если рассуждать бесстрастно, любовь — это фикция, фокус пересечения различных чувств: нежности и ненависти, отчаяния и надежды, жажды обладания и жажды быть обладаемым, боли и наслаждения, радости и печали. В трансцендентальном же смысле — автономная, самодостаточная реальность, едва ли не единственное состояние, в котором человек способен пребывать целиком, без остатка, как в рождении или смерти. Эротические компоненты, в том числе и само соитие, воплощают лишь тягу к состоянию исключительности — именно воплощают, то есть реализуют физически, телесно, «во плоти», — к состоянию, в котором влюбленные ощущают себя антиполюсом окружающего мира.

Но любовь, даже так называемая безответная любовь, в любом случае есть отношение к другому, постоянные попытки перешагнуть грань между собой и другой личностью. Исайя Берлин почувствовал любовь Ахматовой, тем самым превратив ее в очевидность. Посещение дипломатом Фонтанного дома: прибытие и уход, темы разговоров, аромат его сигары, случайные прикосновения — все это сгустилось, став своего рода мифом. Поэтессе нужно было лишь продлить нити действия, продолжить диалог, чтобы оживить прошлое. Встреча и расставание — этого достаточно для поддержания вечного напряжения, которое характеризует всякую любовь.

Нереальность, неосуществимость новой встречи лишь усилила взаимное тяготение Ахматовой и Берлина. «Так, отторгнутые от земли, / Высоко мы, как звезды, шли», — писала Ахматова 26 ноября 1945 года, когда память о встрече была еще совсем свежа. А спустя месяц снова перенесла воспоминание о той ночи в небесные сферы.

В легкий блеск перекрестных радуг

Разговор ночной превращен.

Даже в 1963 году, когда яркость переживания должна была бы поблекнуть, Ахматова все еще надеется на новую космическую встречу. Стихотворение называется конечно же «Ночное посещение»; однако на сей раз место встречи — не среди звезд, а в мире музыки.

Не на листопадовом асфальте

Будешь долго ждать.

Мы с тобой в Адажио Вивальди

Встретимся опять.

В какие-то моменты поэтессе казалось, наверное, что эта сотворенная трансцендентность есть не что иное, как самоутешительный обман, некий астрономический трюк.

Черную и прочную разлуку

Я несу с тобою наравне.

Что ж ты плачешь? Дай мне лучше руку,

Обещай опять прийти во сне.

Мне с тобою как горе с горою…

Мне с тобой на свете встречи нет.

Только ты полночною порою

Через звезды мне прислал привет.

Безнадежность эта носит странный, двойственный характер: Ахматова связывает ее исключительно с земным миром, в то время как любая форма будущего свидания переносится в другие виды реальности (звезды, радуга, Адажио). К тому же она не допускает сомнений во взаимности отношений. Кроме того, любимый мужчина существует для нее практически столь же реально, как при первом своем появлении:

И время прочь, и пространство прочь,

Я все разглядела сквозь белую ночь:

И нарцисс в хрустале у тебя на столе,

И сигары синий дымок…

«Сигары синий дымок» — деталь совершенно конкретная, она появляется уже после первого посещения Берлина в торопливо набросанной строфе, вставленной курсивом в «Поэму без героя». И все последующие «белые ночи», «полуночи», «ночные разговоры», «ночные посещения» определенно вырастают из той реальной волшебной ночи, ночи с 25 на 26 ноября 1945 года. Эта ночь — источник всей той эмоциональной энергии, которую поэтесса обратила на поддержание, сохранение метафизической связи.

Беседуя с сэром Исайей Берлиным в Лондоне, я спросил: став для Ахматовой, в последний период ее жизни, вне всяких сомнений, центральной фигурой, испытывал ли он какие-либо подобные чувства по отношению к ней? «Нет, — ответил он, — у меня не было утопии». Его чувства можно охарактеризовать как преклонение, уважение, восхищение, сочувствие. Позже, когда он допускал, что стал, хотя бы отчасти, причиной преследований, которым подвергалась Ахматова со стороны властей, в его отношении к ней стало преобладать чувство вины.

Но чем характеризовалось чувство самой Ахматовой, особенно на этапе, так сказать, status nascendi, в начальный, гармонический, еще лишенный конфликтов период ее любви? Драматизм, который наполнил ее эмоциональный мир позже, тогда еще существовал лишь в виде туманных предчувствий. Что так сильно затронуло душу Ахматовой, где находилась та точка, в которую попала стрела Купидона? Об этом она сама с удивительной откровенностью признается в одном из стихотворений цикла «Cinque»:

Я не любила с давних дней,

Чтобы меня жалели,

А с каплей жалости твоей

Иду, как с солнцем в теле.

Вот отчего вокруг заря.

Иду я, чудеса творя,

Вот отчего!

Здесь напрашивается единственная возможность толкования: ночному гостю удалось растопить естественную сдержанность хозяйки своей удивительной способностью к сочувствию. Именно эта его способность помогла Ахматовой раскрыть перед ним, чужим человеком, трагизм своей жизни. Доказательства, что исповедь эта ни в коем случае не сводилась лишь к потрясениям, вызванным политикой, мы обнаруживаем и в воспоминаниях Берлина. Есть там несколько признаний, сформулированных в высшей степени сдержанно, но вместе с тем вполне однозначных. «Ночь тянулась медленно. Ахматова становилась более и более оживленной. Она начала спрашивать меня о моей личной жизни. Я отвечал открыто и свободно, как если бы у нее было абсолютное право знать об этом. <…> Наша беседа, касаясь интимных подробностей ее и моей жизни, <…> продолжалась до позднего утра следующего дня».

В ее стихах этого времени есть несколько строчек, где она сравнивает Гостя с Энеем, героем Вергилия. Ахматова, таким образом, и сама давала повод для того, чтобы уже некоторые ее современники увидели в ночной встрече в Фонтанном доме современный вариант истории Дидоны и Энея.

Карфагенская царица Дидона внимала рассказам Энея о взятии Трои, о дальнейших его скитаниях — и, проникнувшись сочувствием, влюбилась в своего гостя. Когда же Эней пресытился ее гостеприимством и тайно уплыл вместе со своим флотом, Дидона, обманутая в своей страсти, взошла на костер.

Некоторые эмоциональные нюансы Вергилиева эпоса действительно дают возможность сравнить его с ночной встречей Ахматовой и Берлина. Правда, сходство с латинской моделью здесь имеет место, что называется, с точностью до наоборот. В Фонтанном доме о своей жизни рассказывает не гость, а хозяйка; итогом встречи становится не костер, а — несмотря на все драматические перипетии — своего рода трагическое счастье. Британский философ был первым человеком, перед которым Ахматова посмела открыться полностью, без всяких оглядок, во всей своей слабости и ранимости; причем произошло это в критический момент, в преддверии надвигающейся старости, на пороге женского одиночества. Событие это, случившееся в тисках гнетущей порабощенности, дарит ей ощущение свободы.

Ни отчаянья, ни стыда,

Ни теперь, ни потом, ни тогда.

Встреча Берлина и Ахматовой породила еще одно сравнение: Иосиф Бродский увидел в ней подобие истории Ромео и Джульетты. Правда, изображенную Шекспиром ситуацию тоже нельзя перенести на Ахматову и Берлина безоговорочно. Влюбленным из Вероны пустяка не хватило до счастья: приди патер Лоренцо в склеп вовремя, он предотвратил бы трагедию. В ленинградской же любовной драме нет места случайности, тут все неизбежно и закономерно. Над Фонтанным домом рок не витает: он живет в нем.

Так что эта любовь — не подражание каким-либо образцам, описанным в классике, а самостоятельная классическая модель. Ленинградских влюбленных судьба удостаивает той привилегии, что дает им возможность на одну ночь восстановить «связь времен», прервавшуюся в 1913 году. И они воспользовались этой возможностью, чем обрушили на свою голову гнев космических сил. Мироздание осталось таким, каким было, то есть разделенным; попытка с помощью любви устранить пропасть между двумя мирами заведомо была обречена на фиаско. Поэтесса знает это абсолютно точно — и тем не менее не может уклониться от роковой встречи.

И ту дверь, что ты приоткрыл,

Мне захлопнуть не хватит сил.

Позже Ахматова всерьез утверждала, что ее встреча с Исайей Берлиным способствовала углублению пропасти, разделившей два мира; но об этом речь пойдет в следующей главе.

«Иду я, чудеса творя», — эта фраза, в сущности, означает: «Пишу стихи». И благодаря этим стихам мы можем примерно реконструировать, как в дальнейшем трансформировались ее чувства, связанные с Исайей Берлиным. Весной 1946 года Ахматова, приехав в Москву, навестила Нину Ардову. Они беседовали о прошлом, о войне, о планах Ахматовой на будущее. «Появилась у нее и еще одна тема, — вспоминает Ардова (в пересказе Э. Герштейн). — Это — встреча с человеком, который занял место в ее лирике на много лет вперед. Началось это с цикла „Cinque“».

Вернувшись из Москвы, Ахматова отослала подруге все стихи, связанные с Берлиным, предпослав им следующее посвящение: «Дарю Н.А.О. на память о многих ночных беседах». И тогда же появился окончательный вариант знаменитого дополнения курсивом к «Поэме без героя»:

Звук шагов, тех, которых нету,

По сияющему паркету,

И сигары синий дымок.

И во всех зеркалах отразился

Человек, что не появился

И проникнуть в тот зал не мог.

Он не лучше других и не хуже,

Но не веет летейской стужей,

И в руке его теплота.

Гость из Будущего! — Неужели

Он придет ко мне в самом деле,

Повернув налево с моста?

На одном московском вечере поэзии, где среди прочих были поэт Борис Слуцкий и пианист Святослав Рихтер, Ахматова представила цикл «Cinque». К этому времени цикл уже был напечатан в журнале «Ленинград»; в публикации лишь было изменено смутившее редакцию название: вместо итальянского «Cinque» стояло «Пять стихотворений из цикла „Любовь“»

«Иду я, чудеса творя…» Ахматова не только творила чудеса: с ней тоже произошло чудо. Весна 1946 года стала сезоном сплошных успехов. В Москве и Ленинграде ее поэтические вечера шли один за другим. Где бы она ни появлялась в своем черном платье и белой шали, наброшенной на плечи, всюду ее встречали с восторгом.

Нина Ардова присутствовала на вечере, состоявшемся 3 апреля 1946 года в Колонном зале Дома союзов, где публика требовала у поэтессы почитать что-нибудь из ее старых сборников, «…из публики <…> выкрикивали названия самых знаменитых стихотворений. Она делала перед собой отрицательный жест рукой, морщилась и чуть лукаво улыбалась». По словам другой очевидицы, Наталии Роскиной, Ахматовой приходилось просто-таки обороняться от неожиданной популярности. Публика требовала продолжать чтение, а Анна Андреевна говорила: «„Наизусть я своих стихов не знаю, а с собой у меня больше нет“. <…> Овации продолжали греметь».

Волна славы, которая вдруг подхватила Ахматову, никогда еще — во всяком случае, за все годы, прошедшие со времен революции, — не бывала такой высокой. Вот-вот должны были выйти из печати сразу два ее сборника: один — обычного формата, в коленкоровом переплете, второй — карманных размеров. Кульминация этого триумфа, если ничего не случится, ожидалась к лету.


Дипломат Берлин был чрезвычайно доволен своей ленинградской поездкой. «Ленинградская интеллигенция чувствует себя гораздо свободнее по сравнению с московской. <…> Ленинградцы выглядят нормальнее, чем москвичи, и отношение к своему городу у них более здоровое. Восстановление города продвигается быстро. <…> в Ленинграде я не замечал ксенофобии, хотя в Москве много об этом слышал. Люди воспитанны, да и питаются лучше, чем в Москве». Из увиденного он делает оптимистический вывод: «Стоило бы создать в Ленинграде консульство». Весьма характерно для того периода, предшествовавшего началу «холодной войны», что Фрэнк Робертс, тогдашний посол Великобритании в Москве, с воодушевлением поддержал предложение Берлина и переслал его министру иностранных дел Эрнесту Бевину.

В то же время Берлин смотрел на вещи трезво и прекрасно видел неустойчивость, переходность послевоенной ситуации в СССР. Даже относительную свободу ленинградской интеллигенции он объяснял тем, что там пока «не обосновались зарубежные организации, учреждения и граждане». Он заметил, как велика разница в положении привилегированных и рядовых писателей: «Члены партии, правда, не обременены материальными заботами, зато вынуждены писать по партийному заказу».

Положение писателей он оценивал в общем скептически: «Для литературы нынешние времена выглядят довольно спокойными. Однако это, скорее всего, затишье перед бурей. <…> Писатели <…> должны избегать неофициальных контактов с иностранцами. Тех, у кого такие контакты есть, чаще всего преследует тайная полиция. Писатели, как правило, с иностранцами не встречаются, даже если те — коммунисты».

Некоторые места в отчете Берлина имеют прямое или косвенное отношение к Ахматовой; иногда в его словах можно услышать отзвуки ее мнения. Более того, Берлин упоминает о посещении «одного писателя, которое организовал ему знакомый из книжного магазина», и добавляет, что писателю этому впервые после 1917 года пришлось разговаривать с иностранным гражданином. Из контекста становится ясным, кто имеется в виду под «одним писателем».

«С новыми знакомыми, — пишет Берлин в отчете, — мы с большой осторожностью касались политических тем. У меня создалось впечатление, что публика ясно понимает, кто из советских писателей чего стоит <…>. Каждый считает, например, само собой разумеющимся, что Пастернак — гениальный поэт, Симонов же — болтливый журналист». Цитировавшийся выше донос, написанный практически одновременно с отчетом Берлина, позволяет без труда установить, кто послужил Берлину первоисточником в таком бескомпромиссном разделении зерен и плевел.

Несмотря на свой скепсис, Берлин, конечно, не терял надежды на относительную либерализацию Советского Союза, надежды, которая в то время питала и многих российских интеллигентов. Вернувшись в Оксфорд, что означало для него одновременно и возвращение к научной деятельности, Берлин затеял головокружительную по тем временам авантюру: он попытался организовать приглашение в Оксфорд Бориса Пастернака, где его должны были избрать почетным доктором литературы. Конкретный план этого благородного, но заведомо обреченного на неудачу намерения можно восстановить по письму (от 1 июля 1946 года), в котором мистер Ливингстон, проректор университета, пытается открыть младшему коллеге глаза на истинное положение дел.

«Несмотря на всю убедительность вашего письма, у меня есть некоторый скепсис относительно вашей идеи. Прежде всего, я не уверен, что степень почетного доктора стоит присуждать по политическим мотивам (хотя, знаю, в случае с Пастернаком есть и причины другого характера). Кроме того, я полагаю, настоящий момент не самый лучший, чтобы делать какие бы то ни было жесты в адрес России. Если Баура захочет поставить этот вопрос перед Британским советом, то учреждение, конечно, выскажет свое мнение на этот счет. Во всяком случае, идея визита Пастернака в Англию представляется мне сомнительной, да и август, как вы сами говорите, не лучший момент для церемонии награждения».

Если иметь в виду катастрофу, которая произошла с Пастернаком позже, в связи с присуждением ему Нобелевской премии, то, пожалуй, можно испытывать даже некоторую благодарность к мистеру проректору, предотвратившему это опасное для жизни приглашение. С другой стороны, возможно, это и хорошо, что Исайя Берлин не отказывался от этой идеи в течение целых двух десятилетий до того момента, когда она стала реальной. Правда, Пастернака уже не было в живых, однако была жива Ахматова — и во время последней своей зарубежной поездки она попала-таки в Оксфорд.


Во втором случае, когда Берлин, направляясь по дипломатическим делам в Финляндию, остановился проездом в Ленинграде, в отчете своему послу он написал, что поездка в дипломатическом плане прошла без событий. И, подводя итог двум своим посещениям Ленинграда, добавил: «Думаю, в Ленинграде самым интересным для меня было посещение поэтессы. Сразу после нашего ночного разговора она написала новое стихотворение».

Позже, уже в Оксфорде, Берлин получил от Бориса Пастернака письмо, датированное 26 июля 1946 года. Поэт взял на себя экзотическую роль любовного почтальона. «Когда здесь была Ахматова, — писал он, — каждое третье слово ее было о вас. Как драматично и загадочно она о вас говорила! Например, однажды ночью, в такси, возвращаясь домой с литературного вечера, усталая и в то же время воодушевленная, почти на небесах, она вдруг шепнула мне по-французски: „Notre ami…“ Ее друзья, которые невероятно завидовали Ахматовой за то, что она встречалась с вами, засыпали меня вопросами: „Борис Леонидович, опишите нам Берлина: кто он, что за человек?“ Я принялся расписывать вас — и тем причинил Ахматовой настоящую сердечную боль. Здесь вас все очень любят и говорят о вас с большой теплотой».

Когда писалось это письмо, Анна Ахматова, как можно предположить, ходила по ленинградским улицам, все еще ощущая «солнце в теле» («иду, как с солнцем в теле») и готовясь творить все новые и новые чудеса. Однако власть хотела совсем иного. Вскоре после встречи Ахматовой с Берлиным в ее комнату поставили подслушивающее устройство, вокруг нее засуетились стукачи. Как вспоминает Надежда Мандельштам, в те летние месяцы Анна Ахматова уже находилась под неприкрытым наблюдением органов.

Загрузка...