АНАФЕМА

7 августа 1946 года Анна Ахматова вышла на сцену ленинградского Большого драматического театра. Город отмечал 25-ю годовщину смерти Александра Блока, основателя русского символизма. Выступление Ахматовой в Ленинграде было прямым продолжением ее московского триумфа. «При ее появлении на сцене, — вспоминает литератор Дмитрий Максимов, — все присутствующие в зале, стоя, приветствовали ее полными жара и восторга, несмолкающими аплодисментами».

Я пришла к поэту в гости.

Ровно полдень. Воскресенье.

Тихо в комнате просторной,

А за окнами мороз.

И малиновое солнце

Над лохматым сизым дымом…

Как хозяин молчаливый

Ясно смотрит на меня!

У него глаза такие,

Что запомнить каждый должен;

Мне же лучше, осторожной,

В них и вовсе не глядеть.

Чем объяснить необычайное очарование подобных стихов? Слушателей, надо полагать, захватывал не только поэтический уровень, но и тема, наполненность стихов личным чувством. Русские в те времена были не слишком избалованы настоящей, высокой поэзией: ведь советские стихи 40-х годов, мягко говоря, пропахли тенденциозностью, лирики выступали как глашатаи государства, которое объявляло себя превыше всего. К тому же девять из десяти стихотворений воспевали войну, воспевали примерно так, как это делал Алексей Сурков в «Песне смелых»:

Стелются черные тучи,

Молнии в небе снуют.

В облаке пыли летучей

Трубы тревогу поют.

С бандой фашистов сразиться

Смелых Отчизна зовет.

Смелого пуля боится,

Смелого штык не берет.

Однако воинственные марши успели набить оскомину даже «смелым». Особенно в Ленинграде, городе, который пережил блокаду и оплакал пятьсот тысяч своих жителей. После войны здесь остро ощущался своего рода авитаминоз — нехватка чистой, теплой душевности, пускай хотя бы только в поэзии. Стихотворение, в котором Анна Ахматова в январе 1914 года склоняла голову перед Блоком, как раз и было для слушателей образцом душевного тепла канувших в прошлое счастливых времен, последней представительницей которых являлась сама Анна Ахматова.

«Это была встреча, — продолжает очевидец, — с полузабытым и вновь обретенным поэтом». Добавлю от себя: большинство публики в тот вечер видело Ахматову в последний раз — следующего публичного выступления пришлось ждать почти двадцать лет.

Ибо в тот самый вечер два высокопоставленных бюрократа, поставленные руководить культурой, Григорий Александров и Александр Еголин, послали секретарю ЦК КПСС Андрею Жданову докладную записку под названием «О неудовлетворительном состоянии журналов „Звезда“ и „Ленинград“». В этом документе они критиковали многих ленинградских писателей, в том числе Михаила Зощенко и Анну Ахматову, — хотя, надо сказать, Ахматова никак не являлась главной мишенью их нападок. На девятое августа в Москву были срочно вызваны ленинградские партийные руководители, руководство местного отделения Союза писателей и редакторы двух провинившихся журналов. В Москве состоялось заседание оргбюро ЦК, на котором присутствовал сам Иосиф Виссарионович Сталин. Принятый на заседании документ и стал Постановлением ЦК от 14 августа 1946 года «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“». Через несколько дней Андрей Жданов выступил перед ленинградской интеллигенцией с докладом, в котором разъяснил смысл и задачи этого постановления.

А на следующей неделе ленинградские писатели, деятели искусства, редакционные работники получили приглашения на «важное» мероприятие. Цель мероприятия конкретно не называлась. Михаил Зощенко, который тогда официально был членом редколлегии журнала «Звезда», также получил приглашение, однако его под различными отговорками постарались не пустить на собрание. Так что встреча Жданова с ленинградской интеллигенцией (16 августа 1946 года) прошла без него.

Ровно в 17 часов Андрей Жданов вошел в Большой зал Смольного, где Ленин когда-то провозгласил советскую власть. Жданов вел собрание; в президиуме сидели самые именитые писатели и литературные функционеры. «Первые же минуты в Смольном насторожили, — пишет очевидец события, который даже в 1977 году, предоставляя свои воспоминания для публикации в русском эмигрантском журнале, предпочел укрыться под инициалами Д. Д. — <…> Исторические залы, трехкратная проверка документов, большое число приглашенных писателей, работников газет, кино, радио, издательств, общая атмосфера торжественности и строгости придавали всему не только деловой характер, но и чего-то большего. <…> Зал немел, застывал, оледеневал, пока не превратился в течение трех часов в один белый, твердый кусок. <…> Писательнице Немеровской стало дурно. Она хотела выйти, бледнея, встала. Шатаясь, пошла между рядов. Ей помогали. Вышла в боковой проход, дошла до входной двери, но… ее не выпустили. Огромная белая дверь зала плотно закрыта, двое часовых с винтовками по бокам. Оказывается, выход из зала запрещен. <…> Уходили с собрания молча. Шел первый час ночи. <…> Несколько сот человек выходили из здания медленно и бесшумно. Так же молча прошли они длинную прямую аллею до пустынной в этот час площади и молча разъехались на последних троллейбусах и автобусах».


«Перехожу к вопросу о литературном „творчестве“ Анны Ахматовой. Ее произведения за последнее время появляются в ленинградских журналах в порядке „расширенного воспроизводства“. <…> Анна Ахматова является одним из представителей этого безыдейного реакционного литературного болота[4]. Она принадлежит к так называемой литературной группе акмеистов, вышедших в свое время из рядов символистов, и является одним из знаменосцев пустой, безыдейной, аристократическо-салонной поэзии, абсолютно чуждой советской литературе. <…> Тематика Ахматовой насквозь индивидуалистическая. До убожества ограничен диапазон ее поэзии, — поэзии взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной. Основное у нее — это любовно-эротические мотивы, переплетенные с мотивами грусти, тоски, смерти, мистики, обреченности. Чувство обреченности, — чувство, понятное для общественного сознания вымирающей группы, — мрачные тона предсмертной безнадежности, мистические переживания пополам с эротикой — таков духовный мир Ахматовой, одного из осколков безвозвратно канувшего в вечность мира старой дворянской культуры, „добрых старых екатерининских времен“. Не то монахиня, не то блудница, а вернее, блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой. <…> Такова Ахматова с ее маленькой, узкой личной жизнью, ничтожными переживаниями и религиозно-мистической эротикой. Ахматовская поэзия совершенно далека от народа».

Когда Жданов добрался до этого пункта (шел к концу первый час его доклада), он уже успел расправиться с Михаилом Зощенко, заклеймив его как «антисоветского писателя», «лицемера», «пресного мещанина», «подонка» и даже как «дезертира», — последний эпитет был намеком на то, что во время блокады Зощенко уехал из осажденного города. Обвинения в дезертирстве не избежала, в ходе травли, начавшейся после ждановского доклада, и Ахматова. Хотя документы однозначно показывают, что и Зощенко, и Ахматова были эвакуированы — один в Алма-Ату, вторая в Ташкент — по прямому указанию ЦК.

Что касается Зощенко, то ему инкриминировали маленький рассказик, опубликованный в первом номере журнала «Звезда» за 1946 год; собственно, это была перепечатка: редакция взяла рассказ из детского журнала «Мурзилка». Если не принимать во внимание это обстоятельство, а также юмористический характер произведения, то партийных функционеров в какой-то мере можно понять. «Похождения обезьяны» представляют собой гротескное описание — глазами сбежавшей из зоопарка обезьяны — ленинградских будней. Читателей, для которых чтение газет стало основной профессией, не могло не раздражать зощенковское пародирование официозного пафоса и идеологизированного языка советской реальности; каждое новое его произведение они воспринимали с возмущением. Потому-то им на руку оказалась повторная публикация в «Звезде»: она давала удобную возможность предъявить писателю суровый счет.

Трагедия Зощенко крылась в природе его сатирического таланта. Главный персонаж лучших его рассказов 20–30-х годов — советский мещанин, объект же его сатиры — тот стиль, тот способ, каким этот очень распространенный тип встраивал официальное словоблудие в свой филистерский лексикон. Из-за этого враги Зощенко называли его певцом мещанства; он же пытался опровергать подобную демагогию с помощью тоже не вполне искренних аргументов, что он-де на самом деле — критик советского мещанства. В действительности его критика шла гораздо дальше: на семантическом уровне он разоблачал всю лживую идеологическую фразеологию.

Маленький человек у Зощенко, например, следующим образом интерпретирует официальную версию советского взгляда на историю:

«Я всегда симпатизировал центральным убеждениям.

Даже вот когда в эпоху военного коммунизма нэп вводили, я не протестовал. Нэп так нэп. Вам видней.

Но, между прочим, при введении нэпа сердце у меня отчаянно сжималось. Я как бы предчувствовал некоторые резкие перемены.

И действительно, при военном коммунизме куда как было свободно в отношении культуры и цивилизации. Скажем, в театре можно было свободно даже не раздеваться — сиди, в чем пришел. Это было достижение» («Прелести культуры»).

На иностранцев же homo sovieticus у Зощенко смотрит так:

«Иностранца я всегда сумею отличить от наших советских граждан. У них, у буржуазных иностранцев, в морде что-то заложено другое. У них морда, как бы сказать, более неподвижно и презрительно держится, чем у нас. Как, скажем, взято у них одно выражение лица, так и смотрится этим выражением лица на все остальные предметы» («Иностранцы»).

И наконец, выдержка из торжественной речи некоего управдома по случаю столетия смерти Пушкина:

«Так вот я кончаю, товарищи… Влияние Пушкина на нас огромно. Это был гениальный и великий поэт. И приходится пожалеть, что он не живет сейчас вместе с нами. Мы бы его на руках носили и устроили бы поэту сказочную жизнь, если бы, конечно, знали, что из него получится именно Пушкин. А то бывает, что современники надеются на своих и устраивают им приличную жизнь, дают автомобили и квартиры, а потом оказывается, что это не то и не то. А, как говорится, взятки гладки… Вообще темная профессия, ну ее к богу в рай. Певцы как-то даже больше радуют. Запоют, и сразу видно, какой голос» («В пушкинские дни»).

Если принять во внимание, что этот насыщенный едва ли не фашистскими настроениями, открыто враждебный культуре монолог Зощенко написал в 1937 году, когда он и сам еще принадлежал к привилегированному слою, то легко будет представить, чего он ждал от тех, кто вовсе не собирался Пушкина «носить на руках». То есть он ни минуты не мог надеяться на то, что подрывная сила, прячущаяся в квази цитатах советского общеупотребительного языка, долго будет оставаться незамеченной цензорами. Просто чудо, что имя Зощенко замелькало в секретной переписке высших партийных инстанций и органов цензуры только с 1943 года.

Но какие криминальные произведения можно было найти у Ахматовой? В докладе Жданова дословно процитированы только четыре строчки из ее стихов, три стихотворения упоминаются прямо, еще одно — косвенно.

С точки зрения коммунистов, достаточным поводом для осуждения могло служить, с большими или меньшими основаниями, лишь стихотворение, в котором поэтесса вспоминает старый Петербург. Жданов приводит из него одну строчку: «…Все расхищено, предано, продано…» Правда, стихотворение это было написано в 1921 году и тогда же опубликовано. Критики нашлись сразу же — в лагере Пролеткульта; они увидели в стихотворении «контрреволюционное содержание». Однако критик Н. Осинский — он же крупный партийный деятель Валериан Оболенский — в центральном органе партии, газете «Правда», в номере от 4 июля 1922 года, выступил в защиту Ахматовой, не побоявшись сказать: «Действительно, многое расхищено, предано и продано всей той мутью, которая поднялась вместе с революцией…» Этот факт в свое время признали даже многие коммунисты.

Жданова возмутило и другое стихотворение, опубликованное в журнале «Ленинград». В нем поэтесса говорит о своем одиночестве в ташкентской эвакуации, о том, что одиночество это она вынуждена делить лишь с черным котом. «О черном коте Ахматова писала и в 1909 году», — многозначительно и зловеще замечает верховный командующий советской культурой. Что тут скажешь: наверное, даже в том, 1946 году нелепо звучало, что советские люди — во время Великой Отечественной войны! — не должны были испытывать чувства одиночества.

Но особую ярость у Жданова вызвали строки из сборника «Anno Domini»:

Но клянусь тебе ангельским садом,

Чудотворной иконой клянусь

И ночей наших пламенным чадом…

Верховный идеолог так старается заклеймить религиозную метафорику стихотворения, что в своем благородном гневе забывает упомянуть мотив, вызвавший клятвенные слова: «Я к тебе никогда не вернусь». (Любопытный штрих: в опубликованном в ГДР немецком тексте доклада Жданова «ангельский сад» переведен как «английский сад», — видимо, это должно было служить намеком на то, что поэтесса преклоняется перед британским империализмом.)

Жданов, разумеется, умалчивает, что и данное стихотворение было написано в 1921 году, то есть имеет очень мало отношения к критике в адрес двух ленинградских журналов. Это особенно бросается в глаза, если принять во внимание, что гневный выпад против Ахматовой, особенно слово «блудница», фигурирующее здесь как клеймо, опирается исключительно на эти три строчки. Невольно складывается впечатление, что адресатом злобных выпадов Жданова является не поэзия, а поэтесса.


Полноты ради нужно сказать, что в поисках уничижительных аргументов Жданов обращался к весьма авторитетным источникам. Литературовед Борис Эйхенбаум в 20-х годах, анализируя взаимосвязь религиозно-мистических и эротических элементов в поэзии Ахматовой, пришел к следующему выводу: «Тут уже начинает складываться парадоксальный своей двойственностью (вернее — оксюморонностью) образ героини — не то „блудницы“ с бурными страстями, не то нищей монахини, которая может вымолить у Бога прощенье».

Любому читателю, обладающему хоть каким-то опытом в работе с книгой, предельно ясно, что Эйхенбаум говорит здесь о героине Ахматовой, о ее лирическом «я». Различие между реальной личностью и поэтической проекцией ее души примерно столь же велико, как различие между поэзией и жизненной правдой, между мечтой и реальностью. Когда Жданов, по злонамерению или по чистому невежеству, отождествляет лирическое «я» поэтессы с ее личностью, то слово «блудница», с его библейской окраской (грешница, распутная жена), становится заурядным ругательством. Если же его произнести с соответствующим выражением, кривя губы, то оно выступает аналогом низких словечек «курва», «блядь». Жданов в данном случае апеллировал к примитивным сексуальным инстинктам общества, которое жило в атмосфере запретов на эротику. А поскольку в общественном сознании доклад Жданова и Постановление ЦК означали одно и то же, то двойное оскорбление «монахиня и блудница» было возведено в ранг официально одобренной «характеристики» поэтессы. Ахматову, можно сказать, назначили «монахиней и блудницей».

Не намного утешительнее была ситуация с понятием «эротика». У Эйхенбаума это слово являлось частью нормального словарного запаса образованного человека. Советская эпоха скоро положила конец такому употреблению этого слова, и оно перестало быть свободным от моральной оценки. Даже словарные статьи обрели официозно-идеологическую трактовку. Дрожь берет, когда читаешь статью «Эротика» в новой Советской энциклопедии: словно у издателей уже тогда, в 1935 году, в голове были Ахматова и доклад Жданова: «В отмирающих общественных классах <…> эротика носит признаки утонченной извращенности, <…> часто связана с мистикой <…> и служит способом бегства от действительности». А в более позднем (1957 год) издании этой настольной книги статья получилась еще более резкой и еще более невыгодной для Ахматовой: «Эротика в искусстве — откровенное, подчас грубое изображение любви, половой жизни».

Незадолго до смерти Ахматова сказала, что «в жизни эротической строчки» не написала. Слова эти, к счастью для всемирной литературы, не отвечают действительности: они были жестом защиты от официальной пошлости.


Тогдашнее советское общественное мнение не знало, что первая репетиция будущего разгрома состоялась задолго до 1946 года. Об этом свидетельствуют недавно рассекреченные архивы ЦК КПСС, точнее, отдела агитации и пропаганды ЦК.

Когда Ахматовой в мае 1940 года, после девятнадцатилетнего молчания, удалось издать сборник стихов «Из шести книг», многое, казалось, уже предвещало тот недолгий взлет, который она пережила сразу после войны. В начале того же 1940 года ее приняли в Союз писателей, после чего такие авторитетные советские писатели, как Алексей Толстой и Александр Фадеев, выдвинули ее на Сталинскую премию. Борис Пастернак в то время не сомневался, что привилегии, которые были предоставлены поэтессе и которые едва ли могли бы иметь место без ведома Сталина, в конце концов помогут и Льва Гумилева вызволить из заключения.

Однако вскоре кто-то на самом высоком уровне счел, что шум вокруг Ахматовой слишком уж велик. В сентябре 1940 года управляющий делами ЦК ВКП(б) Д. В. Крупин направил Жданову весьма тенденциозную подборку из сборника Ахматовой, сопроводив ее таким комментарием: «Два источника рождают стихотворный сор Ахматовой, и им посвящена ее „поэзия“: бог и „свободная“ любовь, а „художественные“ образы для этого заимствуются из церковной литературы». Далее следуют три страницы примеров, подтверждающих этот тезис; среди них фигурируют и те три строки, которые через шесть лет, выступая в Смольном, процитирует Жданов. Но тогда, в 1940-м, Жданов ограничился тем, что переправил записку Крупина в ЦК, заведующему отделом агитации и пропаганды, снабдив ее собственной припиской. Мнение его столь же лаконично, сколь и инструктивно: «Просто позор <…> Как этот Ахматовский „блуд с молитвой во славу божию“ мог появиться в свет? Кто его продвинул? Какова также позиция Главлита? Выясните и внесите предложения. Жданов». После того как товарищи Александров и Поликарпов сформулировали соответствующее решение, остаток тиража без лишнего шума был изъят из торговли.


Анна Ахматова до конца жизни упорно придерживалась мнения, что и Постановление ЦК от августа 1946 года, и безобразная атака Жданова, и исключение ее из Союза писателей в конце 1949 года — все эти роковые события стали прежде всего следствием посещения Исайей Берлиным Фонтанного дома. В июне 1965 года, находясь в Оксфорде, она даже сказала Берлину, что их ночной разговор в конце ноября 1945 года вызвал гнев Сталина и тем самым способствовал развязыванию «холодной войны».

Сэр Исайя Берлин и в своих воспоминаниях, и в нашей приватной беседе комментировал это мнение нейтральными, осторожными фразами, в которых я расслышал недоверчивый скепсис человека с рациональным складом ума. «Она придавала этим словам самый буквальный смысл, <…> была совершенно в этом убеждена и рассматривала себя и меня как персонажей мировой истории, выбранных роком, чтобы начать космический конфликт — таким именно образом это впрямую отражено в одном из ее стихотворений». Это убеждение являлось частью «исторически-метафизического видения, которое так сильно питало ее поэзию».

По-видимому, Ахматова в самом деле не сомневалась в том, что ее встреча с Гостем сыграла роль в мировой истории. В «третьем посвящении» «Поэмы без героя» эта мысль выражена четко:

Полно мне леденеть от страха,

Лучше кликну Чакону Баха,

А за ней войдет человек…

Он не станет мне милым мужем,

Но мы с ним такое заслужим,

Что смутится Двадцатый век.

Историк в моей душе всеми фибрами протестует даже против тени предположения, будто подобная любовная история хоть в какой-то мере способна была повлиять на конфликт двух супердержав. И в то же время меня самого как-то смущает этот категорический протест: может, во мне просыпается тот высокомерный всезнающий фатализм, с которым я в свое время — изыди, Сатана! — отвергал любое объяснение мира, если оно не опиралось на строгие каноны диалектического и исторического материализма? Такая позиция строилась на том, что я (подобно многим и многим) считал неопровержимыми определенные марксистские тезисы: например, теорию об упадке и загнивании капиталистического общества и о постепенном отмирании государства — и верил в них с убежденностью религиозного фанатика. Нынче же ни одна из подобных аксиом не кажется мне более рациональной, чем, скажем, огнепоклонничество. Что же касается убеждения Ахматовой, будто ее ночной разговор с Берлиным в Фонтанном доме стал толчком к началу «холодной войны», то оно уходит корнями в реальный образ мысли людей той эпохи. В конце концов, встреча выдающейся поэтессы с западным дипломатом в момент растущего напряжения между союзниками носила характер символический, а потому ее могли воспринимать в Советском Союзе как событие политическое, притом весьма значимое. Ведь если первый секретарь посольства Великобритании позволял себе свободно разгуливать по Ленинграду с сыном главного врага СССР, Рандольфом Черчиллем, то у Кремля и так были все причины, чтобы всерьез заволноваться.

Конечно, если принять во внимание общее ощущение угрозы, разлитое в атмосфере, то действительная опасность того ночного разговора играла столь же ничтожную роль, как и его содержание — насколько оно могло стать известным властям. Борис Пастернак летом и осенью 1945 года встречался с Исайей Берлиным каждую неделю. Причем разговаривали они — о чем бы вы думали? — о наполовину уже написанном «Докторе Живаго». Тем не менее Пастернак в то время преследованиям не подвергался. Скорее всего, определяющее влияние на ход вещей оказывали какие-то произвольные или случайные элементы: например, хорошее или плохое настроение, симпатия или антипатия высших лиц, принимавших решение.

Сталинский режим не являлся современной формой диктатуры: это была типичная архаическая деспотия, в которой гнев ли, хорошее ли расположение духа властителя воспринимал и передавал миллионам подданных какой-нибудь десяток приближенных, у которых имелись свои десятки приближенных. Суть была даже не в том, чем порождалось то или иное решение: зубной болью, похмельем или каким-то другим конкретным состоянием духа; суть сводилась к тому, что не существовало общественной силы, которая могла бы противостоять данному изъявлению воли диктатора. Сегодня уже невозможно сказать, действительно ли возмущение Сталина поведением Ахматовой и Берлина повлияло на советско-британские отношения. Однако если бы Сталину пришло в голову воспользоваться встречей в Фонтанном доме как поводом для ухудшения этих отношений, то никто не силах был бы остановить этот процесс. Ахматова ясно это понимала; однако у западного человека подобный ход мысли мог встретить лишь полное непонимание или, в лучшем случае — как у Берлина, — вежливую, недоверчивую улыбку.

Что же касается связи между ночным посещением британским дипломатом Анны Ахматовой и последовавшей вскоре после этого опалой поэтессы, то здесь связь вполне очевидна. Легенда гласит, что, узнав о визите Исайи Берлина в Фонтанный дом, Жданов тут же сообщил об этом Хозяину. Тот якобы сказал: «Значит, наша монахиня теперь принимает иностранных шпионов». И разразился такой непристойной бранью, что Анна Ахматова и двадцать лет спустя не решилась передать его слова сэру Исайе.

«Значит, наша монахиня принимает иностранных шпионов», — доказать, что прозвучала именно такая фраза, разумеется, невозможно. Это такая же легенда, как и предположение о том, что Сталин лично интересовался, как и чем живет самая выдающаяся поэтесса его империи. Те, кто ссылался на эту легенду, любили повторять, с утрированным грузинским акцентом, слова, которые якобы иногда произносил Сталин: «Што дэлает наша манахиня?»

Другая легенда связывает гнев Сталина с быстро растущей популярностью Ахматовой: информация о триумфальных выступлениях поэтессы, конечно, доходила до него. В своих воспоминаниях Ника Глен, Нина Ардова, Лев Горнунг в один голос пишут, что при появлении Ахматовой публика вставала и десять — пятнадцать минут приветствовала ее аплодисментами. Когда Жданов сообщил об этом Сталину, тот якобы тут же спросил: «Кто организовал вставание?» Надежда Мандельштам утверждает, что этот жутковатый анекдот принадлежит Зощенко, и добавляет: «По-моему, это „цитатно“, как говаривал Пастернак, то есть фраза из лексикона человека, которому ее приписывают».

Возможно, однако, судьбу Ахматовой определило не уязвленное честолюбие Сталина, а протокольно-престижные соображения, которые составляли одну из существенных сторон режима. В Советском Союзе иерархия проявлений народной любви точно регламентировалась протоколом: аплодисменты, бурные аплодисменты, бурные продолжительные аплодисменты, бурные аплодисменты, сопровождающиеся вставанием всех присутствующих, и, наконец, вершина — восторженные, несмолкающие бурные аплодисменты, переходящие в овацию. Четко было регламентировано и то, кому какая степень приветствия положена. В политических мероприятиях 50-х годов нередко участвовали специальные бригады по организации аплодисментов, которые по сигналу председательствующего выполняли свою функцию. В те времена это называли (например, у нас, в Венгрии) «управляемой спонтанностью».

А тут поэтесса Ахматова и в Политехническом музее, и в Колонном зале Дома союзов взяла и перепрыгнула все предусмотренные ступени. Она сразу поднялась до максимума. Сама Ахматова относилась к этому довольно недоверчиво. Наталья Роскина так описывает восторженный прием, оказанный Ахматовой в Колонном зале: «Овации продолжали греметь; проницательная, отнюдь не наивная политически Ахматова сразу же почувствовала, что они не сулят ей добра». И в самом деле, возможно, именно этот литературный вечер, состоявшийся в апреле 1946 года, оказался для нее роковым. Есть фотография, сделанная на этом вечере: Ахматова стоит рядом с Борисом Пастернаком; в дальнейшем Анна Андреевна так комментировала этот снимок: «Это я зарабатываю постановление».

Когда я употребляю слово «легенды», это ни в коем случае не значит: выдумки, небылицы. Есть множество фактов, которые, как говорит сэр Исайя Берлин, в условиях крайне строгой цензуры могут жить, лишь передаваясь из уст в уста. Знаменитые телефонные разговоры Сталина с Булгаковым, Сталина с Пастернаком — такие важные факты истории русской литературы, которые не подвергаются сомнению. Однако на протяжении долгих десятилетий они существовали лишь как фольклор: проверить их достоверность нельзя было никаким образом, в зависимости от личности рассказчика они и звучали по-разному, и даже могли менять свое содержание. Но несомненной оставалась их общая суть: она крылась в некоем особом, едва ли не родительском отношении советских руководителей даже не к литературе, а к писателям. Отношения этих пор нашли и документальное подтверждение.

Тот же Олег Калугин, генерал-майор КГБ в отставке, в докладе, с которым он выступил в апреле 1993 года в Москве, сообщил, что после посещения Берлина в квартире Ахматовой, на потолке, установили подслушивающее устройство, а возле ее дома постоянно находились несколько тайных агентов. Фактом является и то, что британский дипломат почти автоматически стал считаться шпионом, Ахматову же — это мы тоже знаем от Калугина — подозревали в пособничестве шпиону. Существует немало доказательств того, что в Советском Союзе тех лет и шпионаж, и литература как политическая проблема относились к сфере компетенции самого высшего уровня власти. Так что нет особых оснований удивляться тому, что первый человек государства обсуждал со вторым человеком сплетни о «маленькой, узкой личной жизни» стареющей поэтессы.

Тот факт, что Сталин проявлял особый интерес к делу Ахматовой, нашел подтверждение и в протоколе заседания Оргбюро ЦК, на котором обсуждался вопрос о «неудовлетворительном состоянии» ленинградских журналов.

«ПРОКОФЬЕВ. (…) Относительно стихов. Я считаю, что не является большим грехом, что были опубликованы стихи Анны Ахматовой. Эта поэтесса с небольшим голосом, и разговоры о грусти, они присущи и советскому человеку.

СТАЛИН. Анна Ахматова, кроме того, что у нее есть старое имя, что еще можно найти у нее?

ПРОКОФЬЕВ. В сочинениях послевоенного периода можно найти ряд хороших стихов. Это стихотворение „Первая дальнобойная“ о Ленинграде.

СТАЛИН. 1-2-3 стихотворения и обчелся, больше нет.

ПРОКОФЬЕВ. Стихов на актуальную тему мало, но она поэтесса со старыми устоями, уже утвердившимися мнениями и уже не сможет, Иосиф Виссарионович, дать что-то новое.

СТАЛИН. Тогда пусть печатается в другом месте где-либо, почему в „Звезде“?

ПРОКОФЬЕВ. Должен сказать, что то, что мы отвергли в „Звезде“, печаталось в „Знамени“.

СТАЛИН. Мы и до „Знамени“ доберемся, доберемся до всех.

ПРОКОФЬЕВ. Это будет очень хорошо…»


Прокофьев, видимо, попытался убедить Сталина, что не стоило бы направлять острие дискуссии, которая вот-вот должна была начаться, против Анны Ахматовой. Попросту говоря, он попробовал внушить диктатору, что, развернув кампанию против Ахматовой, партия с точки зрения пропаганды ничего не выиграет, потому что избранный на роль главного врага объект слишком слаб и безвреден. Однако на Сталина эти аргументы не действуют. С почти детским упрямством он во что бы то ни стало хочет подвергнуть Ахматову публичной порке, хочет за что-то наказать ее — вопреки всякой политической целесообразности и вне зависимости от двух провинившихся журналов.

Кроме уже упомянутых мотивов, которые двигали (или могли двигать) Сталиным, назовем еще одно обстоятельство, пускай оно относится к самым глубинным сферам душевной жизни. Юный Сосо Джугашвили не был лишен поэтических амбиций и пописывал стихи. Однако после того как в Тифлисе он вошел в марксистский кружок и в грузинской социал-демократической газете «Ахали Цховреба» были напечатаны его первые зубодробительные статьи, он забыл о музах. Тем не менее его поэтические опыты заметили авторитеты тогдашней грузинской литературы, а его романтический цикл о любви к кавказским горам и к свободе даже вошел в одну поэтическую антологию. Автору было тогда всего восемнадцать лет.

Несомненно, Сталин обладал определенными литературными интересами и художественным вкусом. Известно, например, что его любимым поэтом был Уолт Уитмен; это обстоятельство может служить объяснением и тому, что он — в отличие от Ленина с его консервативными пристрастиями — любил авангардистскую поэзию Маяковского. Его способность более или менее объективно воспринимать художественные ценности проявлялась и в других ситуациях: например, он принял личное участие в судьбе Замятина, попросившего разрешения уехать из России, и в трудоустройстве Булгакова, оставшегося без работы; последнего он публично взял под защиту, когда тот оказался под огнем пролеткультовской критики.

Некоторые детали свидетельствуют о том, что Сталин прекрасно сознавал поэтический уровень Ахматовой. Не случайно же она попала в список писателей, которых в критический момент, осенью 1941 года, сочли необходимым эвакуировать из Ленинграда и Москвы, оказавшихся под угрозой оккупации. Положение с транспортом было напряженным, поэтому в список вошли прежде всего те писатели, которые — по формулировке «персональных директив» ЦК — «обладали литературной ценностью». Критерии разрабатывал Александров, списки составлял Еголин (позже оба эти функционера сыграли роковую роль в жизни Ахматовой). Фадеев, отвечавший за эвакуацию, докладывал о ее ходе непосредственно Сталину.

В свое время в литературных кругах ходила еще одна история. Когда Анна Ахматова, заболев тифом, лежала в ташкентской больнице, Сталин якобы интересовался ее состоянием («Што дэлает наша манахиня?»). Высокое внимание принесло свои плоды: у постели Ахматовой появилась настольная лампа. Даже если эта история — не более чем легенда, она отражает реальную ситуацию в отношениях между добрым царем и обреченной ждать от него милости «нищей монахиней». Общеизвестно, во всяком случае, что благодаря помощи влиятельных коллег Ахматову перевели в одноместную палату в лучшей больнице Ташкента. Подобную привилегию, для обычного человека практически немыслимую, действительно нельзя было получить без вмешательства самых высоких инстанций.

Сталин в этой истории мог руководствоваться следующими мотивами. Он, как человек, не совсем чуждый литературе и «великодушный», однажды, в 1940 году, уже поднял из забвения задвинутую на задворки литературной жизни поэтессу: несмотря на конфискацию ее сборника, она осталась членом Союза писателей и смогла пережить военные годы в далеком тылу, в узбекской столице. А после возвращения в Ленинград (в мае 1944 года) удостоилась невиданных почестей, за которые, правда, расплатилась несколькими патриотическими стихотворениями, но никогда не занимала демонстративно, как это делали многие советские писатели, пропартийной позиции (даже Булгаков и Пастернак совершали жесты — пускай подчас чисто формальные, — которые должны были выразить их преданность Сталину).

И вот теперь поэтесса встретилась с представителем потенциально враждебной державы, неуклюже вмешавшись в большую политику. Это не могло не вызвать у Сталина раздражения, даже злобы, и он, как логично предположить, решил при первом удобном случае наказать неблагодарную. А если принять во внимание, что в Советском Союзе публичная порка была мерой далеко не самой жестокой, то Сталин вполне мог считать назначенную им форму наказания мягкой и даже гуманной.


Саркастический вопрос, обращенный диктатором к Прокофьеву, действительно ли Ахматова написала «всего» одно, два, три хороших стихотворения, показывает тот специфически советский подход к художественному творчеству, который нашел выражение не только в дискуссии вокруг журналов «Звезда» и «Ленинград», но и был присущ советской культурной политике в целом. «Ленинград» закрыли после августовского постановления с демагогической мотивировкой: в городе, дескать, нет «надлежащих условий» «для издания двух литературно-художественных журналов» (видимо, имеется в виду недостаток талантов). А спустя несколько лет были сокращены — со ста до двенадцати — государственные разрешения на прокат новых фильмов, чтобы уменьшить количество «плохих» кинокартин. По крайней мере, так звучало одно из «неопровержимых» обоснований меры по кардинальной экономии средств.

Аргументация в такого рода решениях чаще всего выглядела откровенно натянутой, но количественный подход был вполне реальным. Хрестоматийным примером может служить критика Ждановым оперы Вано Мурадели «Великая дружба»: «В опере оказались неиспользованными не только богатейшие оркестровые средства Большого театра, но и великолепные голосовые возможности его певцов. Это представляет большой порок, тем более, что нельзя закапывать таланты певцов Большого театра, ориентируя их на пол-октавы, на две трети октавы, в то время как они могут давать две. Нельзя обеднять искусство…» Вот так!

В качестве модели для музыкального произведения здесь, пусть это и не высказано прямо, берется промышленность, производство материальных благ. В своем докладе, произнесенном в Смольном, Жданов прямо признает эту связь. «Некоторым кажется странным, — говорит он, — почему ЦК принял такие крутые меры по литературному вопросу? У нас не привыкли к этому. Считают, что если допущен брак в производстве или не выполнена производственная программа по ширпотребу или не выполнен план заготовок леса, — то объявить за это выговор естественное дело (одобрительный смех в зале), а вот если допущен брак в отношении воспитания человеческих душ, если допущен брак в деле воспитания молодежи, то здесь можно и потерпеть».

В руководстве литературной «индустрией» аппаратчики явно старались пользоваться методами планового хозяйства, заботясь о том, чтобы литературный «вал» содержал как можно меньше идеологического брака. В одном из секретных отчетов агитпропа мы читаем, например, такую победную реляцию: «Только за 1943 год было исключено из планов центральных издательств 432 книги и брошюры, как неактуальные или неподготовленные к печати. Много плохих книг было задержано при просмотре рукописей или версток. <…> Также было задержано значительное число журнальных и газетных статей».

И все-таки, несмотря на все превентивные меры, литература оставалась непредсказуемой. Ни многоступенчатая цензура, поддерживаемая бдительными редакторами, ни осторожность запуганных авторов не стали надежным заслоном от всякого рода сюрпризов. В конце войны добавился еще один фактор: появилась опасность, что законная гордость советских людей, одержавших победу в Великой Отечественной войне, приведет к рождению нового, гражданского самосознания. Тот, кто хоть в какой-то степени ощущал свою причастность к тому, что над рейхстагом было поднято красное знамя, более не желал покорно и бессловесно следовать идиотическим указаниям невежественных бюрократов. Многие советские граждане полагали, что во время войны они завоевали для себя некоторые дополнительные права. Борьба против нацистской Германии, по их мнению, — это заслуга, за которую государство должно чем-то заплатить. В одном из последних своих интервью Исайя Берлин назвал этот короткий, но полный надежд и иллюзий период советской жизни «румянцем мнимого рассвета».

Подобные настроения, конечно, не были массовыми; речь скорее могла идти об отдельных случаях. Еголин, например, в ужасе докладывал в августе 1945 года Маленкову, секретарю ЦК, что драматург Всеволод Вишневский (сам правоверный партиец) на пленуме Союза писателей воскликнул: «Мы воевали, мы боролись, дайте нам свободу слова!»

Против опасности, таившейся в таких требованиях, обычные угрозы партийных бюрократов не очень-то помогали. Тут надо было демонстрировать решительность и силу, принимать самые устрашающие меры, укрепляя прежние запреты и вводя новые. Единственно пригодным способом для этого представлялась организованная и направляемая из центра кампания травли.


Второе послевоенное лето выдалось спокойным, теплым, тихим. Власть постепенно отменяла введенные во время войны ограничения на поездки внутри страны, и перед железнодорожными кассами змеились длинные очереди.

Анна Ахматова — в Ленинграде, одна в квартире. У нее очень много работы. Скоро должны выйти, почти одновременно, два ее сборника: объемная книга в ленинградском государственном издательстве, тиражом десять тысяч экземпляров, и сборник в библиотечке «Огонька», совсем тоненький, зато со сказочным тиражом — сто тысяч. Ахматова, конечно, не знает, что, пока она вносила последнюю, перед типографией, правку, цензура уже наложила запрет на обе книги. Появления следующего сборника ей предстояло ждать двенадцать лет.

Утром того дня, когда было обнародовано Постановление ЦК, Ахматова по какому-то делу пришла в Литфонд. Одна из присутствующих, Сильва Гитович, которая позже стала близкой подругой Ахматовой, вспоминает, как служащие Литфонда были поражены невозмутимостью поэтессы. Ее самообладание и выдержка произвели на них невероятное впечатление. А ведь в тот день она была выставлена на позор во всех центральных газетах огромной империи. Несколько лет спустя она так объясняла Сильве Гитович свое тогдашнее поведение: «Да Боже мой! Мне ровным счетом ничего не было известно. Утренних газет я не видела, радио не включала, а звонить мне по телефону, по-видимому, никто не решился. Вот я и говорила с ними, будучи в полном неведении о том, что обрушилось на мою седую голову».

По дороге домой, на Невском, Анна Ахматова неожиданно встретила Михаила Зощенко. Заметив, что тот выглядит совершенно убитым, она решила, что он опять поругался с женой. «Терпеть, Мишенька, терпеть!» — подбодрила она его, не догадываясь, как актуален этот христианский принцип и для нее самой. Потом, купив что-то себе на обед, продолжила путь к Фонтанному дому. Лишь придя домой и развернув газету, в которую была завернута селедка, она увидела там свое имя.


Ирина Пунина с дочерью Аней и племянницей Мариной 15 августа уехали в Латвию, навестить родственницу. За билетами они стояли в очереди два дня. Вскоре после прибытия в Ригу шестилетняя Аня сказала: «А по радио сегодня говорили: Ахматова и Зощенко». Тогда родственница купила газету и показала им: «Вот ваша Ахматова!» Пуниной пришлось продать почти все, что у нее было, чтобы достать на черном рынке обратный билет. И все-таки в Ленинград с дочерью они прибыли только в конце августа. «Акума (так Ахматову звали в семье. — Д. Д.) лежала в большой комнате, ни с кем не виделась, не разговаривала».

Ни о чем не подозревала и Нина Ардова, московская актриса, у которой Ахматова чаще всего останавливалась, приезжая в столицу. «Я была с мальчиками в Коктебеле, — рассказывала она позже Эмме Герштейн. — И все шлю Виктору письма и телеграммы. Спрашиваю, как Анна Андреевна, приехала ли она уже в Москву или собирается. Получаю от него телеграмму: „Дура читай газеты“. И я прочла Постановление <…>. Немедленно стала собираться домой. Было трудно сразу достать билеты, с детьми… Приехала, стала пытаться пробраться в Ленинград <…>. Прошло еще несколько дней, пока я приехала к ней. Пробыла у Анны Андреевны три дня и привезла ее к нам в Москву».

Ирина Пунина вспоминает, что Ахматова и Ардова первым делом принялись жечь бумаги. Наряду с письмами и рукописями речь шла, очевидно, о знаменитых записках Анны Ахматовой: все, что она опасалась произносить вслух, она записывала. Несколько лет спустя заплечных дел мастера на Лубянке, как говорят, из-за этой горки пепла особо пытали ее сына Льва. Сжигание бумаг свидетельствовало о том, что Ахматова ожидала обыска, не исключала и ареста.

В самом деле, многие в то время не могли взять в толк, почему после Постановления ЦК от 14 августа, после доклада, сделанного 16 августа Ждановым, после исключения Ахматовой 4 сентября из Союза писателей и Литфонда не последовал ее арест. Видимо, такая «милость» власти во многом объясняется особенностями момента. С одной стороны, второй послевоенный год был периодом, когда международный авторитет Советского Союза все еще оставался высоким. Ведь в глазах западной интеллигенции, определявшей общественное мнение в Европе, именно Советский Союз одолел гитлеровскую Германию, уничтожил фашизм, а отсюда следовало (уже без всяких на то оснований), что он является прогрессивным, гуманным государством.

Участие в Нюрнбергском суде над военными преступниками, отмена (правда, на короткий срок) смертной казни, относительная терпимость к Русской православной церкви, а также, не в последнюю очередь, создание Еврейского антифашистского комитета — все это способствовало формированию — в глазах западного мира — положительных представлений о Советском государстве. И кремлевские деятели, ведающие внешней политикой, старались культивировать и укреплять этот позитивный образ. Конечно, при этом факты оставались фактами: десятки тысяч военнопленных и так называемых перемещенных лиц, находившихся на территории Германии (в основном это были русские эмигранты), а также выданных западными союзниками казаков без разбора отправляли в сибирские лагеря. Однако если бы власть начала репрессировать — не за поступки, а всего лишь за слова — писателей, это отрицательно повлияло бы на настроения западной интеллигенции, которая в большинстве своем симпатизировала коммунизму.

С другой стороны, в деле Зощенко и Ахматовой партия преследовала четкую цель: отбить у литераторов охоту к любому еретичеству, вольномыслию. Однако при этом они, литераторы, должны знать: пока они придерживаются норм и правил игры, то есть официального понимания искусства, никто не посмеет покуситься ни на них, ни на их привилегии. Для этого, как символы, как своего рода memento, нужны были живой Зощенко и живая Ахматова. Эшафот был заменен позорным столбом.

Факт остается фактом: Анну Ахматову не арестовали; ей всего лишь продемонстрировали — как в свое время Галилео Галилею — орудия пыток. В сентябре 1946 года Союз писателей лишил ее продовольственных карточек, показав этим, что она может скатиться и в полную нищету. В обычной ситуации писатели получали так называемый трудовой лимит — продовольственные карточки на сумму пятьсот рублей, плюс двести рублей на такси. Ахматовой теперь пришлось стать иждивенкой бывшего мужа, Николая Пунина; правда, он как искусствовед получал только «научный лимит», то есть карточки на триста рублей. Кроме того, Ахматовой — «бывшему писателю» — с 4 сентября уже не полагалась отдельная комната. К счастью, на комнату пока имел право, как фронтовик, Лев Гумилев. Жесткий прессинг немного ослабел лишь к концу сентября, когда Ахматовой все-таки позвонили из Союза писателей, чтобы она пришла за карточками. А в октябре, по ходатайству Фадеева, ее снова приняли в Литфонд.

Советские спецслужбы внимательно следили, как Ахматова реагирует на все эти меры. В одном из донесений сказано: поэтесса морально не сломлена. «Объект, Ахматова, перенесла Постановление тяжело. Она долго болела: невроз, сердце, аритмия, фурункулез. Но внешне держалась бодро. Рассказывает, что неизвестные присылают ей цветы и фрукты. Никто от нее не отвернулся. Никто ее не предал». «Прибавилось только славы, — заметила она. — Славы мученика. Всеобщее сочувствие. Жалость. Симпатии. Читают даже те, кто имени моего не слышал раньше. Люди отворачиваются скорее даже от благосостояния своего ближнего, чем от беды».

Но и в самый острый период травли, когда пресса обрушивала на нее потоки ругани, Ахматова не позволяла себе проявлять слабость. О Зощенко, который, по слухам, собирался покончить с собой, она, по сведениям тайной агентуры, сказала: «Бедные, они же ничего не знают или забыли, ведь все это уже было, начиная с 1924 года (на самом деле — с 1925-го, когда Ахматова впервые услышала от писательницы Мариэтты Шагинян о том, что якобы существует запрет на публикацию ее произведений. — Д. Д.). Для Зощенко это удар, а для меня — только повторение когда-то выслушанных проклятий и нравоучений».

В деле публичного очернительства и поношений Ахматовой у Жданова, одного из первых людей в партии, нашелся серьезный соперник. Критик Виктор Перцов уже в 1925 году говорил о ней как о поэтессе, которая «не знала, когда ей умереть». В литературном салоне Лили Брик (салон этот находился под покровительством госбезопасности) об Ахматовой говорили как о «внутреннем эмигранте» — и это во времена, когда слово «эмигрант» было синонимом понятия «изменник родины».

И все же я вполне допускаю, что Ахматова сознательно преуменьшала то воздействие, которое август 1946 года оказал на ее душевное состояние: она не хотела доставлять радость своим недругам. Скорее всего, более реальным, чем ее собственные высказывания, нужно считать оценку Надежды Мандельштам: «Память Ахматовой зарегистрировала всю многолетнюю анафему, и она приняла постановление, как и следовало, то есть без всяких эмоций, но с естественным страхом последствий. Она боялась за близких да и за себя — невозможно избавиться от дрожи, когда вплотную подступает тупая мертвая сила, чтобы вытащить тебя из постели и увлечь в небытие».


Как однажды заметила сама Ахматова, количество памфлетов, обрушившихся на нее с осени 1946 года, можно выразить только четырехзначным числом. Действительно, на голову стареющей, больной и много страдавшей женщины было вылито столько грязи, что получить представление об этом дают возможность только количественные показатели. Большая советская энциклопедия с гордостью сообщает, что в 1946 году в СССР было 26 всесоюзных газет, суммарный тираж которых составлял в день 6,89 млн. экземпляров, и 123 местных ежедневных издания, с общим тиражом 3,8 млн. экземпляров. То есть уже в день публикации доклада Жданова с его текстом должны были ознакомиться по крайней мере десять миллионов человек.

Что касается Постановления ЦК, то оно было напечатано во всех центральных журналах: например, в иллюстрированном журнале «Огонек», в женском журнале «Работница», в молодежной «Смене». Доклад Жданова одновременно вышел в виде брошюры, тиражом не менее миллиона экземпляров. Не были забыты и те, кто газет не читал: более сотни крупных советских радиостанций передали текст этих двух документов, а ведь радио ежедневно слушали у себя дома или стоя перед уличными громкоговорителями 25–30 миллионов советских граждан. Даже после того как кампания подошла к концу — на очереди появились другие темы, — во всех средних школах и на филологических факультетах регулярно отмечали годовщину Постановления и доклада; оба текста вошли в список литературы для обязательного чтения. Так что клеймо «монахини и блудницы» вбивалось в сознание населения поистине индустриальными методами.

Ахматовой, которая стала объектом грандиозной пропагандистской кампании, нечем было защитить себя. Когда о ней говорили, что после Октябрьской революции она двадцать лет молчала — хотя ее обрекали на молчание, — она не могла возразить ни слова. Ее упрекали, что в «Поэме без героя» она прячет за хитроумными кодами внутреннюю душевную пустоту, однако до конца жизни не позволяли напечатать полный текст «Поэмы».

В публичное шельмование включились не только литераторы и функционеры, но и так называемые простые трудящиеся, которые о поэзии Ахматовой, по всей вероятности, знали лишь по цитатам из доклада Жданова. Например, некто Кушнер, конструктор предприятия № 451, говорил так: «По поводу стихотворений Ахматовой могу сказать одно, что это выжившая из ума „барынька“, осколок старой гнилой интеллигенции, совершенно не видит настоящей жизни и от безделья вздыхает по прошлому, мешая работать другим. Постановление ЦК Партии и доклад тов. Жданова своевременно разоблачили этих вредителей и пошляков в нашей литературе».

Существовала, однако, и более тонкая форма лжи, предназначенная для либерального Запада. Побывавший в Москве весной 1947 года венгерский писатель Иван Болдижар рассказывает в своей книге, исполненной симпатии к принимающей стороне, о пресс-конференции в Центральном Доме литераторов. (При этом не мешает заметить, что в Венгрии в то время еще существовали различные партии и более или менее независимая пресса, коммунисты пока только готовились к захвату власти.)

«<Эдвард> Кренкшоу, корреспондент „Нью кроникл“, задает вопрос Борису Горбатову: „Выходит, у вас можно писать только из патриотического долга? Только о войне, производстве, героизме?“

Горбатов с примиряющей улыбкой отвечает: „Писать у нас можно обо всем! О природе, о человеке, о любви, да хоть о собаках. Мой друг Пришвин, например, пишет только о собаках, но любит он человека. Мы почувствовали, что мадам Ахматова, которой вместе с Зощенко пришлось покинуть Союз писателей, не любит человека, того человека, который после победоносной войны возрождает свою родину“».


Даже в совершенно секретных справках, которые составлялись для партийных инстанций, нельзя было найти ничего такого, что противоречило бы искусственно поддерживаемой атмосфере «всенародного осуждения». Но отрадные исключения все же встречались. Например, Паустовский, когда ему поручили написать в «Правду» отклик на Постановление, отказался это сделать; ответ его был столь же остроумен, сколь и дерзок: «Я изучаю сейчас историю партии и долго буду ее изучать». Студентка-комсомолка биологического факультета МГУ, некто Баженова, заявила однокашникам, которые якобы восторгались докладом Жданова: «На меня доклад не подействовал. Я любила и буду любить произведения Ахматовой. А вы слишком быстро перестраиваетесь, ведь совсем недавно вы вместе со мной увлекались ими».


Как сообщает уже цитированный анонимный автор, Ахматова держалась стоически. «Известно, что женщины ленинградскую блокаду во время войны переносили относительно легче мужчин. Первую она претерпела в Ташкенте, вторую — личную — здесь».

К счастью, организованная властью блокада не была лишена прорех. Кроме непосредственного окружения, семьи Пуниных, рядом с Ахматовой были подруги, друзья, почитатели. В любой момент приходила на помощь Эмма Герштейн; Нина Ардова всегда готова была предоставить Анне Андреевне свою московскую квартиру; невзирая на опасность, сохраняли верность Ахматовой старые друзья: Лев Горнунг, который сделал сотни ее фотографий, писательницы Ольга Берггольц, Маргарита Алигер.

Но лучшим другом и опорой все-таки оставался Пушкин. Эссе о «Каменном госте» Ахматова начала писать сразу после августовского Постановления. Как это бывало в 20–30-е годы, Александр Сергеевич и на сей раз помог ей справиться с депрессией.

Летом 1948 года Ахматова получила в Литфонде — по ходатайству Бориса Пастернака — пособие по болезни, три тысячи рублей. Деньги были очень кстати: в ноябре она перенесла тяжелую пневмонию. Едва выздоровев, Анна Андреевна принялась за перевод с французского писем Радищева; это была первая договорная работа за долгие годы. Книга, правда, вышла без ее фамилии; но гонорар был существенной прибавкой к скудной (700 рублей) пенсии.

23 июня 1949 года Анна Ахматова в узком кругу отметила свое шестидесятилетие. Она выглядела усталой, больной и печальной, но подавленность словно бы чуть-чуть отступила.

А 26 августа 1949 года был арестован Николай Пунин. Вскоре, 6 ноября, взяли Льва: он как раз забежал из Этнографического музея домой, поесть чего-нибудь горячего. Ирина Пунина вспоминает: «Обыск закончили скоро. Акума лежала в беспамятстве. Я помогла Леве собрать вещи, достала его полушубок. Он попрощался с мамой, вышел в кухню попрощаться со мной, его увели. Старший из сотрудников, уходя, сказал мне: „Пожалуйста, позаботьтесь об Анне Андреевне, поберегите ее!“ Я остолбенела от такой заботы. Входная дверь захлопнулась».


Исайя Берлин едва ли что-нибудь знал обо всем этом. Возвратившись из России, он счел свою недолгую дипломатическую карьеру завершенной и снова стал заниматься исключительно наукой. Вести из Москвы и Ленинграда просачивались в Оксфорд редко; Фонтанный дом иностранцы больше посещать не решались.

Во время нашей беседы в Лондоне сэр Исайя признался, что испытывал серьезные угрызения совести за ту роль, которую он сыграл в судьбе Ахматовой, и долгие годы решительно избегал всяких контактов с Советским Союзом. Несколько писем, полученных им, косвенно подтверждают, что его мучило сознание вины. Так, в письме одного знакомого — как можно предположить, дипломата — мы читаем следующее (в письме нет даты, но, судя по всему, оно было написано сразу после августовского Постановления):

«Вы наверняка тревожитесь в связи с известием об опале Ахматовой. Больше всего я боюсь, что вы вините в этом себя, считаете, будто каким-то образом причастны к этой опале. Уверен, это не так. Наказание было запланировано заранее, и я не думаю, что в этом сыграли решающую роль субъективные моменты; а если да, что случается редко, то скорее как факторы положительные. Иногда и у кремлевских властителей бывают слабости».

Бренда Трипп пыталась успокоить Берлина, посылая ему вести из московского бюро Британского совета. «С Ахматовой все хорошо, — пишет она 12 февраля 1947 года. — Она живет в своей квартире счастливо и безмятежно, на свою государственную пенсию 600 рублей в месяц». Бренда Трипп тоже советует Берлину не терзаться сознанием ответственности за тяжелый удел Ахматовой.

С Борисом Пастернаком, как можно предположить, удалось установить контакт Анне Калин. Однако сведения, поступавшие от него, были обрывочны и неточны. «19 февраля 1947 года. Анне Ахматовой разрешили оставаться дома, но отобрали продовольственные карточки, материальное ее положение и без того плачевно». На самом деле все обстояло наоборот: Ахматова получила карточки, квартиру же у нее хотели отобрать. «А вообще, насколько известно Б. Л., с нею все в порядке. Букинисты получили разрешение продавать ее книги» (видимо, речь идет о прежних изданиях).

А кто были эти «букинисты»? Источником информации мог быть только один «букинист», а именно Геннадий Моисеевич Рахлин, директор Книжной лавки писателей, той самой, через которую в свое время Исайя Берлин попал в Фонтанный дом.


Анна Ахматова уже «Поэму без героя» писала «симпатическими чернилами», прибегая к сложной системе тайнописи, намеков, отсылок и полуцитат, чтобы сохранить ее главное содержание до лучших времен. Для того же, чтобы сберечь свои самые важные переживания и связанный с ними миф, у нее существовала одна-единственная возможность: полное молчание. О своей встрече с Берлиным она даже самым близким и самым доверенным людям говорила лишь от случая к случаю.

«Таинственный „Гость из Будущего“, вероятно, предпочтет остаться не названным», — сообщает она в 1961 году, в одной из записей к «Прозе о Поэме». И в самом деле: если кто-нибудь попытается найти на дисках, содержащих все тексты Анны Ахматовой, имя сэра Исайи Берлина, он, скорее всего, получит один ответ: «Не обнаружено». Имени любимого мужчины нет нигде.

В то же время с момента той судьбоносной встречи едва ли проходил день, чтобы Анна Ахматова не думала об Исайе Берлине. Оксфордский профессор, рижский еврей по рождению, придал смысл жизни великой поэтессы именно тем, что стал невольной причиной постигшей ее катастрофы. Чрезвычайно чуткая к символам и трансцендентальным связям, Анна Ахматова сохранила свою встречу с Берлиным для себя, для собственного, так сказать, пользования.

Маргарита Алигер, посетив в октябре 1946 года Фонтанный дом, нашла Ахматову в состоянии глубочайшей депрессии. Та почти не выходила из дома, у нее не было никакой охоты вступать в отношения с внешним миром. Однако тут произошло нечто, на что гостья никак не рассчитывала. «…Вдруг Анна Андреевна сказала, что проводит меня. День был хотя и без дождя, но под ногами хлюпала обычная ленинградская осенняя сырость. Свернув с Фонтанки на Невский, мы поравнялись с Книжной лавкой писателей, и меня что-то остановило у витрины. Анна Андреевна предложила зайти, я с радостью согласилась. Но едва мы вошли, нас остановила гардеробщица и попросила снять калоши. Это относилось только к Анне Андреевне — я была в толстых башмаках на резине, у нее же на ногах были старые ботики, и она сказала, что их трудно снимать и уж лучше, пожалуй, и вовсе не заходить. Мне бы догадаться, вызвать кого-нибудь, попросить сделать исключение, но я растерялась. Впрочем, поступи я иначе, Анна Андреевна, может быть, была бы и недовольна. И вот мы снова идем по Невскому в дневном его потоке».


На первый взгляд тут произошло нечто банальное и скандальное одновременно: величайшего поэта России не пустили в Книжную лавку писателей. Анну Ахматову это вряд ли потрясло: она-то прекрасно знала, что могущественней дворников и гардеробщиков никого на свете нет. В то же время Анна Ахматова одержала в этот день маленькую, но важную победу: впервые с тех пор, как ее предали анафеме, она по своей воле вышла из дому. И до Лавки писателей прошла тот путь, которым в конце ноября 1945 года прошел, в противоположном направлении, Исайя Берлин. Сама дорога должна была напомнить поэтессе о той встрече, которая именно из-за своих «роковых» последствий обрела для нее столь большое значение. А так как на обратном пути она тоже повернула «налево с моста», как сказано в «Поэме», то можно считать, что символически она снова встретилась с Гостем. Едва ли случайность, что в этот критический момент своей жизни все свои творческие силы она вложила в работу, о которой говорила с Берлиным: в статью о «Каменном госте» Пушкина.

Свои стихи Ахматова делила на две категории: те, о которых она знала, когда они появились, и о которых не знала. Но была еще одна группа: несколько стихотворений, которые она с удовольствием не написала бы. Таких стихотворений всего шесть, все они входили в цикл «Слава миру». Впервые они были напечатаны в 1949-м и 1950 году в «Огоньке». Одно из них называется «21 декабря 1949 года»: это был день семидесятилетия Сталина.

Жалкий этот цикл вынужден был появиться, разумеется, из-за ареста Льва Гумилева. Ахматова рассматривала его как «прошение на высочайшее имя»: так прежде называли обращение к царю с просьбой о помиловании. Ситуация походила на ту, когда Льва Гумилева арестовали в первый раз, в 30-х годах, и когда она, уже после его освобождения, писала:

Семнадцать месяцев кричу,

Зову тебя домой,

Кидалась в ноги палачу,

Ты сын и ужас мой.

До конца жизни Ахматову терзало сознание, что она, пускай по необходимости, пускай всего лишь на один исторический момент, но предала свое поэтическое «я». По четко высказанной ее воле, цикл «Слава миру» никогда не должен включаться в неподцензурные собрания ее стихов. Хотя в стихотворениях цикла есть прекрасные строки и чистые поэтические образы, я, уважая волю Ахматовой, не стану их цитировать: ведь речь тут идет не о поэзии, а, как сказал бы Юрий Тынянов, о «литературном факте». (Сообщу любопытное обстоятельство: стихи эти в свое время были включены в венгерскую поэтическую антологию, в переводе еще одной «опальной» писательницы, Магды Сабо.)

Не стану цитировать и тот архивный документ, относящийся к поздней осени 1949 года, который свидетельствует о глубоком отчаянии, овладевшем тогда поэтессой. Как выясняется из ее письма Илье Эренбургу, после ареста Пунина она решила, что может предотвратить еще большую беду, если публично отречется от своих западных приверженцев. Эренбург переслал это ее письмо Фадееву, председателю Союза писателей, а тот сообщил о нем Михаилу Суслову, члену Политбюро. Для сведения Фадеев приложил несколько стихотворений из «Огонька». Однако намерения Ахматовой он не поддержал: возмущение на Западе, вызванное ждановским постановлением, уже более двух лет как улеглось, так что публичное самобичевание «вряд ли принесет нам особую пользу». О приложенных стихах он отозвался снисходительно: мол, стихи вообще-то так себе, но вместе с тем свидетельствуют об определенных изменениях в «образе мысли» Ахматовой. Пренебрежительный тон показывает, что Фадеев считал проблему исчерпанной. А дело — закрытым. В январе 1951 года Ахматову снова приняли в Союз писателей.


Льва Гумилева приговорили к десяти годам лагерей. Наказание он отбывал сначала в Караганде, потом — в Сибири, под Омском. Не помогли ни стихи матери, ни ее «прошение на высочайшее имя».

Последняя большая волна сталинского террора косила людей без разбора. В ходе кампании 1948 года против евреев-интеллигентов, заклейменных как «безродные космополиты», был арестован и книготорговец Рахлин. Его обвинили в тайных контактах с Голдой Меир, первым послом Израиля в Москве, позже — премьер-министром; в бытность свою послом она приезжала и в Ленинград. Те ленинградские партийные руководители, которые в свое время плодотворно потрудились, участвуя в травле Ахматовой и Зощенко, теперь сами стали жертвами чистки. Многим из них «ленинградское дело» стоило жизни.

Произошла, однако, еще одна страшная вещь, которая вышла на свет Божий лишь в 1994 году, в результате исследовательской работы историка Геннадия Костырченко. Летом 1950 года советские секретные службы арестовали несколько врачей московской клиники питания; среди них — директора и главврача доктора Певзнера. Певзнер состоял в родстве с Менделем Берлиным, отцом Исайи Берлина. В начале 30-х годов они встречались в Карлсбаде, куда Певзнер ездил в служебную командировку. В воспаленном мозгу чекистов встреча эта превратилась в часть едва ли не всемирного заговора: Мендель Берлин-де завербовал доктора Певзнера, склонив его служить британской разведке. Под пытками Певзнер показал, что шпионом является и брат Менделя, доктор Лев Берлин, который работал в той же московской клинике.

От сэра Исайи Берлина я узнал, что его отец, Мендель Берлин, после Октябрьской революции в СССР не приезжал и впервые пересек границу своей родины лишь в 1935 году. Его пребывание в Москве, в том числе общение с братом, органы отслеживали скрупулезно. Десять лет спустя министр иностранных дел Молотов попытался отказать Исайе Берлину в аккредитации с мотивировкой: «Мы не хотим бывших»; конечно, он имел в виду то обстоятельство, что Исайя Берлин был когда-то гражданином Российской империи. Советникам удалось переубедить Молотова: ведь британский дипломат во время Октябрьской революции был еще ребенком. Тем не менее Берлину, который собирался приехать в Москву еще в июне, пришлось до 8 сентября ждать официальной аккредитации в качестве работника посольства. Можно быть абсолютно уверенными, что с первой минуты пребывания в СССР и до последней органы госбезопасности с особым вниманием следили за новым секретарем посольства. И совершенно исключено, что встреча племянника с дядей осталась бы незамеченной.

Доктора Льва Берлина арестовали в январе 1952 года и приговорили к 25 годам исправительно-трудовых лагерей. Позже, когда в умах возобладала «теория», что врачи-евреи по указке империалистических спецслужб «намеревались залечить насмерть» советских руководителей, в том числе Сталина, Лев Берлин был доставлен из Тайшета в Москву. Четыре дня его пытали, добиваясь признания, будто он был посредником между евреями-«заговорщиками» и британским шпионом Исайей Берлиным. Хорошо хоть на день смерти диктатора у Льва Берлина было железное алиби: из лагеря его выпустили только весной 1954 года.

В глазах оксфордского профессора все эти события, о которых он мог узнать самое позднее летом 1956 года, во время своего второго приезда в Россию, стали лишь подтверждением той его мысли, что в Советском Союзе завязывание личных отношений чревато катастрофическими последствиями; для гражданина классического правового государства это вовсе не является утешительным фактом. Советский режим, скатившийся до позиции преступника, захватывающего заложников, ухитрился распространить границы своих лагерей до самого Оксфорда.

Загрузка...