ПОЗДНЯЯ СЛАВА

22 июня 1959 года функционер от культуры Алексей Сурков, покровительствовавший Анне Ахматовой, обратился к Н. С. Хрущеву, главе партии и государства, с письмом. «Считаю себя обязанным, — писал он среди прочего, — привлечь Ваше (внимание) к судьбе одной старой русской писательницы, которой во второй половине июня исполняется семьдесят лет. Речь идет об Анне Андреевне Ахматовой, чье творчество подвергалось суровой критике в постановлении ЦК ВКП(б) об ошибках редакций журналов „Звезда“ и „Ленинград“. Критика эта, предельно резкая по тону, по существу была правильна, ибо поэтесса, пережившая вместе со всем народом полосу высокого морально-политического подъема в годы Великой Отечественной войны, в первом послевоенном году опубликовала ряд глубоко пессимистических произведений. <…> Партийная критика не прошла бесследно». (Очевидно, Сурков имеет в виду злополучный цикл, напечатанный в «Огоньке»: такой ценой Ахматова надеялась добиться освобождения сына.)

«За эти годы было безупречным и ее гражданское поведение. Когда на встрече в Ленинграде с группой реакционных английских студентов покойный М. Зощенко почел для себя возможным апеллировать к этим навязчивым гостям против решения Центрального Комитета, Анна Ахматова дала им решительную и резкую отповедь. Еще задолго до прошлогодней свистопляски с присуждением Нобелевской премии Б. Пастернаку я слышал от Ахматовой слова резкого осуждения художественной слабости и политической тенденции романа „Доктор Живаго“, который она читала в рукописи, переданной ей Пастернаком лично».

После этой, более чем двусмысленной похвалы литературный функционер подходит к сути. «Какая-то форма государственного (подчеркнуто Сурковым. — Д. Д.) признания полустолетнего творческого труда Анны Ахматовой <…> была бы сильным ударом по тем реакционерам и колеблющимся интеллигентам, которые еще до сих пор никак не расстаются с пресловутым „делом Пастернака“».

Итак, Анна Ахматова против Бориса Пастернака. Сурков выложил на стол этот новый козырь, чтобы с его помощью радикально изменить положение своей подзащитной. Иезуит среди иезуитов, он досконально знал, какая именно лицемерная логика наилучшим образом воздействует на партаппарат. В этих кругах даже элементарной справедливости ты можешь добиться, скорее всего, если изобразишь ее как пощечину классовому врагу. Но подоплека дела была куда проще: Хрущев готовился встретиться с Эйзенхауэром. Гигантской советской империи позарез нужна была благосклонная улыбка свободного мира.

В ноябре 1958 года московское руководство одержало пиррову победу. После безобразной пропагандистской кампании, в ходе которой главный советский чекист публично обозвал Бориса Пастернака свиньей, писателя удалось наконец сломать: боясь, что его лишат гражданства, он отказался от Нобелевской премии. Международный авторитет Советского Союза рухнул и разлетелся на мелкие осколки.

В ту самую неделю, когда Пастернак публично отказался от собственной славы, в одном из московских издательств вышел сборник Анны Ахматовой «Стихотворения» — смешным, на фоне читательского интереса, тиражом в 25 тысяч экземпляров и объемом в 132 страницы. Эта тоненькая книжечка в красной обложке, которую в дружеском кругу иронически называли коммунистическим манифестом, стала плодом двойного компромисса: уступки Алексея Суркова, сделанные им официальной цензуре, были дополнены вынужденным смирением самой Анны Ахматовой, покорно принявшей пожелания Суркова. В итоге значительную часть сборника составили переводы корейской, польской, румынской и болгарской поэзии, которые Ахматова делала скорее ради заработка, чем по вдохновению. Тем не менее пятнадцатилетнему запрету на публикацию ее стихов удалось положить конец, и это было в общем-то самое главное. Ахматовой пришлось отказаться от многих своих прежних и новых стихов: трагические вехи ее жизненного и творческого пути никак не должны были отразиться в сборнике. И все же туда попали, например, стихи цикла о «несостоявшейся встрече» — разумеется, без упоминания имени Берлина — и несколько фрагментов из «Поэмы без героя».

В свое время Ахматова приветствовала решение Шведской академии и лично поздравила Пастернака, хотя действительно весьма критически — по причинам чисто эстетического характера — отзывалась о «Докторе Живаго». При всем том она ни словом не осудила (во всяком случае, публично) отдающую судом Линча кампанию против Пастернака. Однако упрекать в этом пожилую, больную и все еще находящуюся в опале поэтессу было бы не только несправедливо, но и просто глупо. Открытых форм солидарности интеллигенции, пару лет назад еще грозивших верной смертью или долгой ссылкой, в те времена в Советском Союзе еще не существовало. Подобными выступлениями протестующий мог навредить только самому себе, ни на йоту не изменив в лучшую сторону положение жертвы.


Неясно, была ли какая-то прямая польза от письма Суркова, которое Хрущев (судя по пометке на папке с письмом, сделанной Владимиром Лебедевым, помощником Хрущева) действительно прочитал. Очевидно тем не менее, что после XXII съезда КПСС, состоявшегося в октябре — ноябре 1961 года, условия жизни и работы Анны Ахматовой изменились в лучшую сторону. Этот съезд не только обозначил перспективы движения к коммунизму, но и усилил антисталинскую направленность курса, взятого XX съездом. На съезде, в сущности, были повторены основные тезисы и положения закрытого доклада, который сделал Хрущев в феврале 1956 года, — но на сей раз повторены во всеуслышание, перед всей гигантской империей. Тех, кто и сейчас не отказался от верности Сталину, исключили из партии, а тело самого Сталина вынесли из мавзолея. Эта мера, отнюдь не свидетельствовавшая о высоком вкусе ее инициаторов (безвкуснее был, пожалуй, разве что сам мавзолей), стала важной вехой в истории СССР: к эксгумации фараона невозможно относиться так, будто ее не было.

Советская интеллигенция, в том числе творческая, ожидала, что съезд положит начало духовному возрождению страны. Многое говорило в пользу таких ожиданий. Молодые поэты, группировавшиеся вокруг Евгения Евтушенко и других, читали свои стихи на площадях и стадионах перед восторженными слушателями. Многие писатели вдруг получили возможность выезжать за рубеж и (выхлопотав разрешение в Москве) публиковать там свои произведения. Подлинная сенсация случилась, однако, в ноябре 1962 года, когда «Новый мир» напечатал рассказ Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Событие это стало реальностью не только благодаря смелой позиции Александра Твардовского, главного редактора журнала: большая заслуга тут принадлежит и уже упомянутому Владимиру Лебедеву, который прочитал Хрущеву некоторые отрывки из рассказа и убедил того в необходимости опубликовать его, а потом и провел эту идею в жизнь, преодолев сопротивление могучего механизма цензуры.

Никому доселе не ведомый учитель математики из Рязани, Александр Солженицын вдруг обрел всемирную известность. Он первым сделал сталинский террор темой литературного творчества, темой, которая в странах с более счастливой судьбой скорее привилегия историков или любителей экзотики, темой, которую можно определить как раскрытие белых пятен истории.

«Белые пятна» — таким было и название статьи, которую романист Вениамин Каверин послал в «Новый мир». В этой статье Каверин попытался воздать должное другу своей юности и соратнику по литературной группе «Серапионовы братья» Михаилу Зощенко, умершему в 1958 году. Каверин полагал, очевидно, что после развенчания Сталина перестало быть запретным для критики и имя его бывшего главного идеолога Жданова. Однако рукопись «Белых пятен», несколько месяцев провалявшуюся в редакции «Нового мира», возвратили автору. Цензор Виктор Голованов был непреклонен; более того, в запретительском пыле он не остановился на Зощенко: «16. XII. Сдал тов. Семеновой (сотруднице отдела литературы ЦК. — Д. Д.) для принятия решения подборку новых стихов Анны Ахматовой с мнением об их непригодности для публикации». Одновременная атака цензуры против Зощенко и Ахматовой означала, что страх, испытываемый властью, питается одной общей причиной: она ни в коем случае не хочет дезавуировать Постановление 1946 года. (Ради полноты истины следует добавить, что отдельные стихи из упомянутой подборки все-таки появились в печати — в первом номере «Нового мира» за 1963 год.)

Анна Ахматова и ее окружение стали жертвами той же иллюзии, что и Каверин. В ответ на телефонный звонок Твардовского она передала в «Новый мир» целый цикл под названием «Новые стихи», который вопреки названию содержал и некоторые прежние ее произведения. Аргументы цензора Голованова в данном случае оказались, видимо, недостаточно убедительными, поскольку редакции удалось-таки напечатать стихи.

20 октября 1962 года Хрущев принял Александра Твардовского, который говорил с ним о статье Каверина и, кстати, о том, как трудно журналу бороться с цензурой. Он пытался доказать руководителю Кремля, что, по его убеждению, «Постановления ЦК о литературе 1946 года отменены жизнью, устарели безнадежно, их никто уже не решается цитировать. Но корабль литературы все еще цепляется килем за эти подводные камни».

По версии, позже распространившейся в литературных кругах, Хрущев сказал Твардовскому: «Постановление 1946 года можно игнорировать». Радостную весть Ахматовой принесла Чуковская; Ахматова, глубоко вздохнув, сказала: «Жаль, Мишенька не дожил!» И после этого сама распространяла всюду красивую сказку о том, что Жданова и ждановщину можно забыть.

Как ни странно, доля истины в этой прекрасной легенде все же была. В начале 60-х годов на побочном фронте — в области советского словарного издательства — развернулась тихая война. Я уже упоминал, что в Советском Союзе различные толковые словари и энциклопедии служили не только необходимыми пособиями, но и рупорами быстро меняющихся официальных воззрений. Так, например, после XX съезда редакция Большой советской энциклопедии разослала подписчикам монументального издания четыре странички, предлагая вырезать из тома и выбросить статью «Берия», а вместо нее вклеить — получившуюся немного пространной — статью «Берингов пролив».

Редакторы же Краткой литературной энциклопедии, желая, видимо, избавить своих читателей от подобного рода операций, уже при подготовке первого тома решили обратиться в высокие инстанции. Неотложность просьбы объяснялась алфавитным порядком размещения статей: ведь в первом томе надо было что-то сказать об Анне Ахматовой.

Алексей Сурков, главный редактор КЛЭ, и Леонид Шаумян, зам. председателя научного совета Государственного научного издательства «Советская энциклопедия», воспользовались этим случаем, чтобы в письме от 13 февраля 1962 года убедить ЦК в том, что «стал вопрос о необходимости пересмотра в свете решений XX и XXII съездов КПСС характеристики некоторых советских писателей и оценки отдельных их произведений». Относительно Анны Ахматовой и Михаила Зощенко редколлегия КЛЭ заявляла: «Мы считаем нецелесообразным повторять резко негативные оценки, содержащиеся в Постановлении ЦК».

Высшая инстанция ответила на это письмо относительно быстро, 13 марта, и на удивление благосклонно. Она согласилась с тем, что в Краткой литературной энциклопедии и в самом деле нецелесообразно употреблять такие резкие выражения, как «несоветские», «чуждые советской литературе» люди, «как пошляк и подонок литературы». Однако о выражениях вроде «блудница и монахиня», тоже далеко не безобидных, речи не заходило.

Тем удивительнее, что статья «Ахматова» в конце концов вызвала у ответственных товарищей очень мало восторга. Датированный 18 июля 1962 года документ указывал авторам на «серьезные недостатки», содержащиеся в первом томе КЛЭ, в том числе и в статье об Ахматовой: «Общеизвестно, каким сложным и противоречивым был творческий путь А. Ахматовой. Немало идейных блужданий (вот в какой форме продолжает свою жизнь ждановская „блудница“. — Д. Д.) и срывов было у нее на этом пути. Однако в статье, ей посвященной, поэтесса изображена в „выпрямленном“ виде, об ошибках ее говорится вполголоса, примирительно».

На заседании ЦК КПСС 31 августа 1962 года предметом обсуждения стала, среди прочего, и Краткая литературная энциклопедия. Правда, ответственные товарищи, видимо, не испытывали особой охоты углубляться из-за какой-то Ахматовой в свое прошлое. И немудрено: ведь большинство этих товарищей, ведающих вопросами культуры, вышли из ждановской школы, так что злополучное постановление, духовное дитя их покойного шефа, было и осталось в их глазах неприкасаемым.

А между тем Постановление 1946 года порождало все новые проблемы. Ведь через два года должна была начинаться работа над вторым томом, включающим букву «3», где были целые две взрывоопасные статьи: «Зощенко» и «Звезда». 8 октября 1964 года тот же Л. Шаумян написал в ЦК еще одно письмо, которым, видимо, хотел предотвратить новые нападки. «Ввиду особой важности вопроса мы не считаем себя вправе давать характеристику этого решения (о журналах „Звезда“ и „Ленинград“. — Д. Д.) без разрешения ЦК КПСС. Просим ваших указаний».

Проект статьи о журнале «Звезда», приложенный — по-видимому, по совету Суркова — к письму, был написан в весьма радикальном тоне: «„Звезда“ подверглась суровой критике в пост. ЦК ВКП(б) „О журналах „Звезда“ и „Ленинград““ от 16 августа 1946. Постановление правильно ставило перед журналами задачу повышения коммунистической идейности публикуемых произведений. Однако это постановление, принятое под прямым воздействием Сталина, несло на себе отпечаток администрирования в лит-ре и отражало порочную теорию Сталина об обострении классовой борьбы по мере продвижения к социализму. Постановление было грубым по тону и содержало необоснованно резкие характеристики отдельных писателей».

В библиографии к статье не упоминались ни доклад Жданова, ни само постановление. Однако неприятие всего, что было связано с культом личности Сталина и что впервые нашло выражение в позиции Хрущева, никогда еще не высказывалось (здесь — применительно к ждановщине) столь решительно.

Центральный комитет — речь идет о чиновниках среднего звена — отреагировал (16 октября 1964 года) на это письмо исключительно сдержанно. Авторы ответа ни единым словом не откликнулись на беспрецедентный выпад против (все еще действующего) документа ЦК; мнение свое они выразили лаконично: «Полагали бы необходимым рекомендовать т. Шаумяну снять из статей „Звезда“ и „Зощенко“ упоминания о Постановлении ЦК ВКП(б) „О журналах „Звезда“ и „Ленинград““». Чтобы подстраховаться, они письменно сообщили о своем ответе серому кардиналу, Михаилу Суслову, который дрожащим почерком начертал на письме: «Можно согласиться. 17.X.64. Суслов». Дата здесь важна: ведь за два дня до этого Пленум ЦК КПСС осуществил новый поворот в истории СССР. Разоблачивший Сталина Никита Хрущев, который в эти дни проводил отпуск в Крыму, в результате бескровного путча был свергнут.


Для того чтобы читатель лучше ощутил всю абсурдность возни, которая была поднята высокими и не очень высокими инстанциями вокруг стареющей поэтессы, я должен упомянуть, что в период, когда бушевала «энциклопедическая война», у советского руководства голова болела от совсем других забот. В октябре 1962 года разразился Карибский кризис, который начался из-за советских ракет, размещенных на Кубе, и едва не привел к третьей мировой войне. В 1963 году разгорелся спор с Китаем и наметился раскол мирового коммунистического движения. Летом 1963 года советское сельское хозяйство пострадало от катастрофического неурожая, и правительство вынуждено было за золото покупать хлеб в США. Москва, прямо или опосредованно, участвовала в разного рода локальных конфликтах: например, во вьетнамской войне, в кипрском кризисе; кроме того, финансировала гигантскую программу обычного и ядерного вооружения.

У партийного руководства с головой хватало дел и в сфере культуры. За относительно короткое время, 17 декабря 1962 года и 8 марта 1963-го, в Кремле состоялись аж две встречи с деятелями литературы и искусства; цель этих встреч заключалась в том, чтобы снова взять под контроль силы, пробудившиеся в процессе пусть скромной, но все же идущей либерализации. В сущности, речь шла о масштабной операции по запугиванию и обузданию всякого рода новых нонконформистов, например художников-авангардистов, кинорежиссеров критического направления, театральных деятелей, авторов мемуаров, а также любителей новых танцев, среди которых главным врагом считался твист. Но все было напрасно: ждановские порядки восстановить больше не удавалось.

Ахматовой было мало дела до литературных сражений. Она по-прежнему отдавала предпочтение «симпатическим чернилам», то есть тайнописи. Например, стихам, напечатанным в «Новом мире» в январе 1963 год, она предпослала эпиграф: «Вы напишете о нас наискосок». Под этой строчкой стояли инициалы: И. Б. Некоторые современники считали, что за этими буквами скрывается покойный русский прозаик, эмигрант, нобелевский лауреат Иван Бунин. Мне же, как это ни странно, в первый момент пришел в голову Исайя Берлин.

В действительности же инициалы И. Б. означали молодого собрата Ахматовой по перу, Иосифа Бродского. Впервые Бродский появился в Комарове в начале августа 1962 года: он пришел к поэтессе с букетом роз, ее любимых цветов. Кроме того, он преподнес ей, хотя и с опозданием, стихотворное поздравление с днем рождения: из этого стихотворения и взята процитированная строчка-эпиграф. Интересно, что ни эпиграф, ни инициалы «И. Б.» в изданиях стихов Ахматовой — во всяком случае, в тех, которые выходили под надзором Суркова, — более не появляются. После судебного процесса над Бродским, его ссылки и лишения гражданства даже такой доброжелательный цензор, как Сурков, не допускал упоминаний опального поэта, пускай и в зашифрованной форме.


Жительницу Будки в Комарове близ Ленинграда посетил, в сопровождении переводчицы Риты, и немецкий журналист Вилли Бонгард. Состоялось это, по всей вероятности, где-то не позднее середины сентября 1962 года: зиму поэтесса проводила чаще всего у московских друзей, а статья Бонгарда была напечатана в гамбургской газете «Ди Цайт» 5 февраля 1963 года. Бонгард показал себя человеком наблюдательным; в начале статьи он пишет: «Любопытно: когда мы подъезжали к ее даче, пожилая дама махала нам из окошка, будто уже ждала нас. Однако об этом и речи быть не могло; было довольно неловко, но я узнал об этом лишь утром того самого дня».

Действительно, у пожилой Анны Ахматовой была такая привычка: она стояла у окна своей Будки и нетерпеливо ждала гостей, даже если те и не предупреждали о своем появлении. Она вообще жила, постоянно ожидая встреч, новых впечатлений. Маргарита Алигер так описывает это ее состояние: «Она любила знать с утра, что вечером кто-то придет. Не забежит мимоходом, а придет в гости на целый вечер, сидеть, пить чай, беседовать. Нервничала, если редко звонил телефон».

Алигер рассказывает об одном случае: однажды, когда Ахматова жила у нее в Ленинграде, всей семье пришлось куда-то уйти. Алигер не хотелось оставлять пожилую даму одну, и она тревожилась о ней. Однако Ахматова стала успокаивать хозяйку: дескать, она даже любит побыть одна. В последний момент Алигер обнаружила, что забыла что-то, и вернулась. И тут услышала, что Ахматова в соседней комнате говорит по телефону. Она умоляла какую-то свою молодую приятельницу, чтобы та немедленно к ней приехала, потому что она совершенно одна. «Она с таким отчаянием повторяла „совершенно одна“, что чувствовалось: для нее это невыносимо». В последние годы ее практически ни на минуту не оставляли одну. Десятки подруг и друзей готовы были принять ее у себя, развлекать ее, водить куда-нибудь — и все-таки она ощущала себя одинокой.

В старости Ахматова жила просто, хотя в это время неплохо зарабатывала переводами. Она не предпринимала никаких усилий, чтобы внести в свой быт какой-то комфорт или, скажем, похлопотать о собственной квартире. Почти по-детски радовалась любому подарку, чтобы тут же передарить его. Так она поступала и с бесчисленными своими шарфами и платками, хотя очень их любила. Видимо, принцип, сформулированный ею для себя еще в 1912 году, сохранил актуальность на всю жизнь.

Земной отрадой сердца не томи,

Не пристращайся ни к жене, ни к дому,

У своего ребенка хлеб возьми,

Чтобы отдать его чужому.

Точно так же она соблюдала верность еще одному принципу, сформулированному в том же стихотворении: «И не проси у Бога ничего».

Эта ее неприхотливость, с одной стороны, была связана с печальным жизненным опытом, который подсказывал: если ты являешься гражданином такого государства, которое представляет собой постоянный источник угрозы для своих граждан, то лучше не иметь ничего: ведь при аресте (всегда возможном) все отберут. С другой стороны, речь шла вовсе не о каком-то примитивном пуританстве: Ахматова любила вкусную еду, вино, вплоть до третьего инфаркта (в 1961 году) курила, с удовольствием слушала не самые салонные анекдоты. Главным же источником наслаждения, позволяющим забыть лишения и страдания, считала свое искусство, стихотворчество, со всем тем, что было с ним связано. Была у нее и вещь, невероятно для нее ценная, которую она с удовольствием поместила бы в сейф швейцарского банка: старый, потертый, еще со времен Первой мировой войны сохранившийся сундук, в котором она хранила самые дорогие для нее рукописи.

В преклонном возрасте, когда мало-помалу слабел строгий самоконтроль над собственным поведением на людях, все более явными становились черты, которых у нее прежде не было или которые она скрывала: любовь к самой себе, к истории своей жизни, к своей поэзии. Она часто восторгалась своими старыми фотографиями, стихами, написанными во времена Серебряного века, статьями в западных газетах, где упоминалось ее имя. Все чаще обнаруживала в себе жажду славы, которую прежде презрительно называла «игрушкой мира».

Ее подруга, Наталья Ильина, так вспоминает об этом: «А теперь эти игрушки и погремушки стали тешить Ахматову. К материальным благам по-прежнему „без внимания“ (ее выражение), в новой ленинградской квартире практически не жила, в Москве скиталась по друзьям, лето — в Комаровской Будке, и шуба старая, и с обувью неблагополучно. Но поклонение, и лесть, и оробелые поклонники обоего пола, и цветы, и телефонные звонки, и весь день расписан, и зовут выступать или хотя бы только присутствовать — это стало нужным».

Славу, однако, означал для нее не тоненький или толстый сборник, к которому напишет предисловие Сурков. Поэтесса, самое одинокое существо в мире, хотела, чтобы весь мир был у ее ног. В разговорах Ахматовой и ее друзей все чаще звучали магические слова «Нобелевская премия».

В то же время Анна Ахматова стала более обидчивой, чем когда-либо. Особенно ее волновали, порой выводя из себя, вести из-за рубежа. Если, скажем, Глеб Струве, русский литературовед-эмигрант, пренебрежительно отзывался о ее роли в жизни Николая Гумилева или упоминал о ее «молчании», говоря о 20-х годах, она сердилась, иногда очень сильно. Итальянским и французским переводам ее стихов (в самом деле далеко не безупречным) она, как об этом пишет беседовавший с ней немецкий журналист Бонгард, давала оценки от «неудовлетворительно» до «невыносимо».

«Она принимает нас, сидя в высоком кресле за своим маленьким письменным столом, который стоит под прямым углом у окна, единственного источника света в комнате, обставленной по-крестьянски просто, — пишет Бонгард. — Кровать из досок, еще одна кровать, застеленная шерстяными одеялами, у другой стены. В углу — несколько книжных полок, они даже не заполнены; на столике — старый радиоприемник и проигрыватель. Ни шкафа, ни ковра; зато две иконы».

На прощанье Ахматова захотела передать посетителю стихотворение и позвала из другой комнаты своего помощника, молодого человека в свитере с высоким воротом (это был поэт Анатолий Найман, с которым она переводила в то время Леопарди; Найман выполнял при ней обязанности литературного секретаря). «Ди Цайт» опубликовала подарок — монолог из драмы «Пролог, или Сон во сне», и по-русски, и в немецком переводе.

Все серьезные исследователи творчества Ахматовой сходятся в одном: «Пролог» — свидетельство того, что Ахматова готовилась заново написать свою созданную в ташкентской эвакуации, а потом сожженную драму. Об этой драме она упоминает ноябрьской ночью 1945 года Берлину; о ней же говорится в обращенном к нему прощальном стихотворении:

Знаешь сам, что не стану славить

Нашей встречи горчайший день.

Что тебе на память оставить,

Тень мою? На что тебе тень?

Посвященье сожженной драмы,

От которой и пепла нет…

Фрагмент воскресающего из пепла «Пролога» Ахматова, уже грезившая о новой встрече, и отослала на Запад.


«Ахматова, — вспоминает Анатолий Найман, — говорила о нем всегда весело и уважительно <…>, считала его очень влиятельной на Западе фигурой <…>, и что это „он сейчас о нобелевке хлопочет“ для нее <…>. В разговоре она часто называла его иронически-почтительно „лорд“, реже „сэр“ <…>. „Сэр Исайя — лучший causeur Европы, — сказала она однажды. — Черчилль любит приглашать его к обеду“».

Легенда об Исайе Берлине и его теплых взаимоотношениях с Черчиллем обрастала новыми подробностями. Историк литературы Юлиан Оксман, принадлежавший к дружескому кругу Ахматовой, пишет в своем дневнике: «С 1946 года (с 1945-го. — Д. Д.) она знакома с Исайей Берлиным — он был у нее в Ленинграде чуть ли не до рассвета. Оказывается, Берлин — референт Черчилля в то время».

Ахматова, даже давая волю фантазии, старательно следила за тем, чтобы оградить свою тайну от всех, кого не считала близким себе. Например, Корней Чуковский, которого она, правда, уважала, но от которого держалась на определенной дистанции из-за его лояльности режиму, почти ничего не знал о ее отношениях с сэром Исайей Берлиным. Пожилой писатель ни о чем не догадывался даже в июне 1962 года, когда его избрали почетным доктором Оксфордского университета. Лишь весной 1965 года, когда Ахматова тоже собралась в Оксфорд, Чуковский что-то заподозрил.

«Звонила вчера Анна Ахматова, — читаем мы в его дневнике (запись от 27 мая 1965 года). — Я давал ей по телеф. довольно глупые советы насчет ее предстоящего коронования. И между прочим рассказывал ей, какой чудесный человек сэр Исайя Берлин, какой он добрый, сердечный и т. д. И вдруг Лида (Лидия Чуковская. — Д. Д.) мимоходом сказала мне, что А. А. знает Б-на лучше, чем я, так как у нее в 40-х был роман с ним в Л(енинград)е (или в Москве), что многие ее стихи („Таинственной невстречи…“) посвящены ему, что он-то и есть инициатор ее коронования. А он очень влиятелен и устроит ей помпезную встречу. Какой у нее, однако, дивный донжуанский список. Есть о чем вспоминать по ночам».


О регулярных контактах между оксфордским профессором и поэтессой не могло идти речи даже теперь, в относительно более свободные времена. На мой вопрос, пытался ли он, прямо или пускай через посредников, как-то связаться с Ахматовой, сэр Исайя дал мне (в 1995 году в Лондоне) лаконичный и очень решительный ответ: «Никогда».

Анатолий Найман, который, видимо, лучше кого бы то ни было знал Ахматову в последние годы ее жизни, вспоминал, что она получила от Берлина сборник эссе, «Еж и лиса», потом, вернувшись из Англии, отдала ему, Найману, солдатскую фляжку, которую подарил ей Берлин. Однако никаких следов переписки за период с 1956 по 1965 год нет.

Находились, однако, общие знакомые: например, Мартин Малия, американский славист, профессор Калифорнийского университета, который одно время работал в московских архивах. Его тема, творчество Александра Герцена, была областью исследования и Исайи Берлина; Герценом занималась и Лидия Чуковская. Малия и Чуковская долго и обстоятельно беседовали друг с другом; их беседы вскоре заинтересовали и Ахматову.

«Начала расспрашивать меня о Malia, — записывает в дневник (16 ноября 1962 года) Лидия Чуковская. — Я мельком пожаловалась, что он слишком поздно засиживается, и я от разговоров устаю, хотя мне и интересно разговаривать с ним. <…> „Ничего удивительного, что Malia засиживается, — сказала она, — Malia ведь приятель сэра Исайи, а тот просидел у меня однажды двенадцать часов подряд и заслужил Постановление…“»

Крайне интересно то, что американский профессор передал поэтессе слова своего учителя, Берлина: «Ахматова и Пастернак вернули мне родину». Берлин имел в виду свои встречи летом и осенью 1945 года: эти встречи пробудили в нем «русские» чувства. «Лестно, не правда ли?» — отозвалась на это Ахматова. Насколько пафосно — для англичанина — прозвучало это из уст Берлина, для которого слово «родина» уже было чем-то вроде молитвы, — настолько же прохладной была реплика Ахматовой. А ведь похвала эта должна была стать для нее бальзамом на сердце, утешением в несчастьях, которыми, по ее твердому убеждению, она обязана той ноябрьской ночи 1945 года.

Из «нобелевки», однако, к сожалению, так ничего и не вышло. Видимо, Шведскую королевскую академию напугал скандал с Пастернаком. Если посмотреть на географию последующих нобелевских решений, возникает впечатление, что высокая Академия старалась за версту обходить Россию. Итальянец Сальваторе Квазимодо получил премию в 1959 году, француз Сен-Жон Перс — в 1960-м, югослав Иво Андрич — в 1961-м, американец Джон Стейнбек — в 1962-м, грек Йоргос Сеферис — в 1963-м. Все они жили в странах, у которых не было даже общей границы с СССР. Решения, принятые в их пользу, не грозили осложнениями. Лишь Жан-Поль Сартр вызвал шум своим отказом от премии в 1964 году. Среди прочего он упрекал Нобелевский комитет в том, что тот непростительным образом обошел вниманием Михаила Шолохова.

И в следующем году Нобелевская премия была присуждена автору «Тихого Дона». Московские функционеры от культуры купались в лучах славы. А спустя полгода Шолохов на XXIII съезде КПСС потребовал едва ли не смертной казни для Андрея Синявского и Юлия Даниэля. В конце концов двух этих писателей за публикацию их произведений — без разрешения — за рубежом приговорили одного к семи, другого к пяти годам исправительно-трудовых лагерей.

«Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы, — заявил новоиспеченный нобелевский лауреат, — когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а „руководствуясь революционным правосознанием“ (аплодисменты), ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! (Аплодисменты). А тут, видите, еще рассуждают о „суровости“ приговора».

Едва ли есть смысл сравнивать единственный настоящий роман Шолохова с лирикой Анны Ахматовой. Но если бы премию получил не Шолохов, а, в последние годы своей жизни, Ахматова, то и уважаемый стокгольмский ареопаг, и советское правительство сэкономили бы себе немного нервов, испорченных досадной выходкой Шолохова.


Одним из последних всплесков хрущевской «оттепели» в сфере культуры стал в августе 1963 года ленинградский «круглый стол» Европейского литературного сообщества (COMES). По случаю этого мероприятия Ахматова встречалась с председателем COMES’a итальянцем Джанкарло Вигорелли, который сообщил ей почти невероятную новость: в следующем году город Катания намерен присудить поэтессе престижную литературную премию «Этна-Таормина». Видимо, тогда же зашла речь о приглашении приехать в Италию.

Если можно найти в мире человека, который способен был задумать и осуществить такой смелый план, то им мог быть только Вигорелли. На ленинградское международное совещание удалось пригласить не только Жан-Поля Сартра, но даже Тибора Дери, который пару лет назад еще сидел в тюрьме за участие в событиях 1956 года в Венгрии. Вигорелли приехал не с пустыми руками: он пообещал Советскому Союзу членство в ПЕН-клубе, что в те времена означало громадный рост престижа.

«Литературное предприятие синьора Вигорелли, — пишет Анатолий Найман, — было просоветского направления, если не прямо коммунистическое. Союз писателей, возглавлявшийся тогда Сурковым, искал случая подружиться — не теряя собственного достоинства — с „реалистически мыслящими“ литераторами Запада. Недавний скандал с Пастернаком затруднял сближение, желательное и той, и другой стороне. Ахматова оказалась фигурой, <…> идеальной для создавшейся коллизии („Реквием“, гонимость и, вообще, несоветскость — для них <…>)».

Как можно предположить, Вигорелли еще летом 1963 года начал прощупывать настроения советских компетентных организаций и, посылая Ахматовой приглашение в Ленинград, уже не сомневался в результате. Как опытный дипломат в вопросах культуры, он объединил две вещи: награждение Анны Ахматовой премией «Этна-Таормина» и очередную встречу Европейского литературного сообщества в Катании. То есть Ахматова могла поехать в Италию практически как официальный член советской писательской делегации.

В первом порыве воодушевления поэтесса ответила Джанкарло Вигорелли письмом на итальянском языке (написанном с помощью друзей). За вежливыми оборотами ощущается едва сдерживаемая эйфория — что неудивительно, если вспомнить, что в последний раз Ахматова была за границей пятьдесят два года назад и давно похоронила все надежды увидеть когда-нибудь Западную Европу. В 1958 году, когда первая, весьма многочисленная делегация советских писателей отправилась — без нее — в Рим, она спрятала свое разочарование в меланхолическом стихотворении:

Все, кого и не звали, в Италии, —

Шлют с дороги прощальный привет.

Я осталась в моем Зазеркалии,

Где ни Рима, ни Падуи нет.

Под святыми и грешными фресками

Не пройду я знакомым путем

И не буду с леонардесками

Переглядываться тайком.

Причин для меланхолии было более чем достаточно. Советский Союз почти так же строго оберегал государственные границы от собственных граждан, как и от действительных или мнимых шпионов и диверсантов. Для того чтобы кто-то мог покинуть страну в западном направлении, требовались нечеловеческие усилия. Индивидуального туризма в капиталистические страны не существовало, групповые поездки случались очень редко, и, если в список возможных участников попадал обычный человек, это считалось большой наградой. Притом никогда нельзя было знать заранее, стоит ли затрачиваемых усилий деятельность по заполнению бесчисленных анкет, по добыванию рекомендаций по месту службы и характеристик от парторганизации. Решения о поездках принимались в обстановке строгой секретности, загранпаспорт выдавался лишь за день-два до отъезда. Исключение из этих строгих правил делалось лишь для некоторых служебных командировок, а паспорт, позволяющий неоднократный выезд, имели только некоторые привилегированные деятели искусства (например, Евтушенко и Вознесенский). Однако по каждому отдельному случаю вердикт выносил выездной отдел ЦК КПСС, и решающее слово тут принадлежало КГБ.

Имея в виду все эти обстоятельства, трудно было представить, чтобы Ахматова сама смогла когда-нибудь увидеть Этну. Так что таскать для нее каштаны из огня пришлось опять-таки Суркову; надо отдать ему должное, он и на сей раз не выглядел чрезмерно нерешительным. Прежде всего он официально сообщил своей давней протеже, что Союз писателей СССР не имеет возражений ни против награды, ни против поездки. И лишь после этого, 25 мая 1964 года, обратился с письмом в ЦК.

В письме он описал состав жюри, упомянув, что один из его членов, профессор Дибенедетти, состоит в Итальянской коммунистической партии. Как он писал, среди прежних лауреатов премии были такие «прогрессивные писатели», как Умберто Саба, Сальваторе Квазимодо и Тристан Тцара. Денежная часть премии составляет один миллион лир (две тысячи долларов); советскому писателю, подчеркнул Сурков, премия присуждается впервые.

Затем он обрисовал творческий путь «старейшего русского советского поэта», то есть Анны Ахматовой, которой скоро исполняется 75 лет. Не забыл упомянуть, что «ее муж, Н. Гумилев был расстрелян за участие в контрреволюционном заговоре», однако «Анна Ахматова осталась в Ленинграде и в годы Великой Отечественной войны писала мало оригинальных стихов, но много переводила и занималась исследованием творчества Пушкина. Великая Отечественная война застала ее в Ленинграде и была временем коренного перелома ее отношения к советской действительности. Начиная с цикла стихов, посвященных обороняющимся от врага ленинградцам, и таких стихов, как „Мужество“, напечатанное в начале 1942 г. в „Правде“, Ахматова по праву занимает свое место в ряду советских поэтов, помогавших народу своей патриотической лирикой <…> После войны у Ахматовой возникает рецидив ее прежних настроений и ее стихи подвергаются справедливой (но очень резкой по тону) критике в постановлении ЦК ВКП(б) „О журналах „Звезда“ и „Ленинград““. Постановление это не проходит для Ахматовой бесследно. В 1948 (правильно: в 1949-м. — Д. Д.) году на страницах журнала „Огонек“ и в других периодических изданиях начинают публиковаться новые ее стихи, возвращающие ее в ряды советской поэзии. <…> Во всех случаях, когда иностранные журналисты и иностранные студенты пытались спровоцировать Ахматову на какие-либо жалобы или антисоветские высказывания, она давала им резкий отпор и вела себя как достойный советский гражданин. Принимая во внимание все это, а также то, что наше положительное отношение к присуждению ей итальянской премии больно ударит по рукам иностранных клеветников, было бы полезно не препятствовать принятию Ахматовой этой премии».

Виртуозная демагогия Суркова состояла не только в том, что он, как и в письме Хрущеву летом 1959 года, великодушный жест хотел сделать особенно приятным для государства, изобразив его как «болезненный удар» по классовому врагу. Особое его умение проявилось в том, что он не сказал. Некоторые произведения Ахматовой, среди них «Поэма без героя» и «Реквием», к этому времени уже были опубликованы во многих зарубежных странах. Их напечатали даже русские эмигрантские издательства — правда, с осторожным примечанием: «Без ведома и согласия автора». На данный момент Ахматову ни в каких политических проступках нельзя было упрекнуть, и Постановление от августа 1946 года аппарат не мог уже обратить против нее, если не желал выставить себя на посмешище. Запрет же на выезд легко мог вызвать на Западе возмущение, то есть стать опять же «болезненным ударом», но не по классовому врагу, а по советской внешней политике, которой в этом случае непросто было бы отразить обвинение в бесчеловечности.

Попытка мягкого шантажа, предпринятого Сурковым, оказалась удачной. Товарищи Снастин и Поликарпов, сотрудники идеологического отдела ЦК, своего рода Розенкранц и Гильденстерн советской культурной политики, поначалу ограничились тем, что в адресованном Политбюро письме от 27 мая 1964 года попытались слегка очернить председателя Союза писателей: «Как явствует из шифровки Советского посла (и отца будущего министра иностранных дел России. — Д. Д.) т. Козырева, т. Сурков дал предварительное согласие на приезд в Италию А. Ахматовой без согласования вопроса на месте». Далее следует фраза, которую можно было бы назвать «безыдейной», если бы это понятие в официальном советском лексиконе не было закреплено за буржуазно-декадентской духовностью. «Присуждение итальянской литературной премии А. Ахматовой, несмотря на то что эта премия присуждалась ряду прогрессивных писателей, в том числе коммунистов, имеет тенденциозный характер, является поддержкой поэтессы, творчество которой критиковалось в нашей стране». Таким образом, августовская анафема 1946 года спустя двадцать лет осталась единственным, хотя и успевшим затупиться оружием в руках недругов Ахматовой, к которым, еще с 1940 года, принадлежал и Дмитрий Поликарпов.

В финале письма можно даже расслышать нечто вроде зубовного скрежета: «В сложившейся обстановке Идеологический отдел считает возможным согласиться с предложением т. Суркова о поездке А. А. Ахматовой в Италию на десять дней для получения премии…»

11 июня 1964 года небожители из Политбюро: Леонид Брежнев, Леонид Ильичев, Петр Демичев, Борис Пономарев, Михаил Суслов — поставили свои подписи под самой, пожалуй, короткой записью в огромной кипе папок с делом Ахматовой: «Согласен».


Престарелый Корней Чуковский в эти дни записал в своем дневнике следующее: «Ахматова в Италии — это фантастика. У нее, — тут он процитировал своего любимого поэта, Некрасова, —

Нет косточки неломаной,

Нет жилочки нетянутой, —

и вдруг в Италии, где ее коронуют». Однако Чуковский не был бы русским писателем, если бы встретил эту новость с безоблачной радостью. Он ворчливо добавляет: «А что с моим Зощенко для Литгазеты?» Словно существовала какая-то логическая связь между неожиданным разрешением на выезд Ахматовой и свободой писать правду о соратнике по судьбе спустя шесть лет после его смерти; словно вообще существовала логика в хаосе плохо осмысленных старых грехов режима и новых ошибок, совершаемых в последующие годы.

Сама Ахматова смотрела на перспективу поездки уже гораздо более скептически, чем в момент получения приглашения. Даже перед самым отправлением поезда Москва — Рим она не могла преодолеть свое недоверие. Пока провожавшие помогали занести в купе багаж (как вспоминает Анатолий Найман, все эти сумки и саквояжи были одолжены у знакомых), Ахматова стояла на перроне, под холодным декабрьским ветром, кутаясь в длинный шерстяной шарф, подарок вдовы Алексея Толстого, и все еще как будто колебалась. «Ну что ж, еду представлять коммунистическую Россию», — якобы сказала она Льву Копелеву и его жене, Раисе Орловой. Ее утешали: она будет представлять там великую державу — Русскую поэзию; она отвечала: «Нет уж, мои дорогие, я-то знаю, зачем меня посылают».


Одним из тех, кто лично присутствовал при вручении Ахматовой премии, был немецкий писатель Ганс Вернер Рихтер. Сразу после возвращения из Италии он послал репортаж радиостанциям «Зендер Фрайес Берлин» и «Норддойче рундфунк». Репортаж, в сущности, представляет собой оду в прозе, воспевающую Ахматову как явление, хотя как поэта он ее совершенно не знал — и сначала даже перепутал с молодой поэтессой Беллой Ахмадулиной.

Джанкарло Вигорелли организовал для почти сотни участников Европейского литературного сообщества серьезную культурную программу. В бывшем монастыре Сан-Доменико писателям показали фильм присутствовавшего там Пьера Паоло Пазолини «Евангелие от Матфея». Рихтер многозначительно замечает о Пазолини: «Коммунист и, скорее всего, член партии». После этой фразы автор не может остановиться в выражении восторга: «Будь я знаком с Христом, я сейчас должен был бы сказать: никогда я не видел Христа более сияющим, более привлекательным, более вдохновенным. <…> Никто в этом зале к концу сеанса не остался атеистом. Даже русские спешили к Пазолини с объятиями и поцелуями, а один из них пытался скрыть выступившие на глазах слезы».

«Одним из них» был, по всей вероятности, Александр Твардовский, главный редактор «Нового мира». Возвратившись в Москву, он рассказывал своему молодому коллеге, Владимиру Лакшину: «„Уже ради одного этого (фильма. — Д. Д.) стоило поехать“. Целый час пересказывал картину. „Я ведь, откровенно говоря, к самой фигуре Христа относился как к чему-то отжившему и не ожидал, что все это меня так тронет… А когда в конце запели русскую песню, так, казалось бы, некстати и так понятно, — меня чуть слеза не прошибла“».

Ахматова на киносеанс не пошла. Содержание фильма ей пересказал, спустя полгода, Найман, который видел «Евангелие от Матфея» в каком-то эксклюзивном московском кинотеатре; скорее всего, в «Иллюзионе». Слушая изложение Наймана, Ахматова тоже расплакалась. Но давайте читать дальше восторженный отчет Ганса Вернера Рихтера. «О, итальянский коммунизм, эта неповторимая смесь классовой борьбы, христианства, социализма, католической церкви, толерантности, упорства, хвастливых жестов и глубокой потребности в социальной справедливости, к тому же все это — на сицилийской земле <…> в наполненном сигаретным дымом кинозале. Да, мы чуть не закричали: Christus ante portas… Христос у ворот коммунизма…»

Некоторые утверждают, что пошлостью, китчем может быть не только фотография или картина, но и настоящий пейзаж — например, берег моря с закатом солнца. Поэт, один из основателей Gruppe 47, который отправился в Катанью от скуки, пресытившись филистерским благополучием аденауэровского христианского социализма (Wirtschaftswunder), наверное, искренне восхищался средиземноморским католическим социализмом. И тем не менее все то, что так прочувствованно описывал Ганс Вернер Рихтер и что большинство присутствующих переживали так же, как он, было не реальностью, а самовнушением, продиктованным историческим моментом.

В Итальянской компартии в начале 60-х годов сформировалась точка зрения, что социализм на Апеннинском полуострове можно построить мирными средствами, путем так называемых структурных реформ. Компартия все более критически относилась к советской и восточноевропейским моделям. Посмертный меморандум Пальмиро Тольятти, который вынуждена была напечатать (14 сентября 1964 года) и «Правда», пробуждал надежду, что западный коммунизм может способствовать демократизации восточноевропейских государств. Иллюзия эта, однако, продержалась недолго.

Нестойкой оказалась и та странная писательская солидарность в Катанье, когда советская делегация по-братски грелась в лучах славы поэтессы, не так давно преданной анафеме. Несколькими годами позже советские писатели, только-только, как говорится, принятые в обществе, уже наперебой лезли из кожи, клеймя Солженицына, поздравляли партийную верхушку с оккупацией Чехословакии, помогали изгонять замученного цензурой Твардовского из редакции «Нового мира» — и вплоть до 1988 года ни словом не обмолвились о том, что пора бы приступить к полной моральной и политической реабилитации лауреата премии «Этна-Таормина» Анны Ахматовой.


Как я уже говорил, Анна Ахматова не была на просмотре фильма Пазолини: долгая дорога утомила ее. Не пришлось ей принимать участие и в заседаниях. Ахматову сопровождала дочь Пунина, Ирина; это было вынужденное решение: Ахматова хотела взять с собой Нину Ардову, но ту в сентябре 1964 года разбил инсульт.

Из-за плохого самочувствия Ахматовой церемония награждения тоже была сокращена. Сурков пытался уговорить Ахматову прочесть стихотворение о ленинградской блокаде, но поэтесса, в соответствии с атмосферой места, выбрала написанное в 1924 году стихотворение «Муза».

Когда я ночью жду ее прихода,

Жизнь, кажется, висит на волоске.

Что́ почести, что́ юность, что́ свобода

Пред милой гостьей с дудочкой в руке.

И вот вошла. Откинув покрывало

Внимательно взглянула на меня.

Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала

Страницы Ада?» Отвечает: «Я».

«Она, — рассказывает Ганс Вернер Рихтер, — читала по-русски голосом, который напоминал о далекой грозе, причем нельзя было понять, удаляется эта гроза или только еще приближается. Ее темный, рокочущий голос не допускал высоких нот. Первое стихотворение было короткое, очень короткое. Едва она кончила, поднялась буря оваций, хотя, не считая нескольких русских, никто не понимал ни слова. <…> Все происходившее напоминало <…> новогодний прием при дворе монархини. Царица поэзии принимала поклонение дипломатического корпуса мировой литературы <…> Потом кто-то сказал, что Анна Ахматова устала, и вот она уже уходит — высокая женщина, на голову выше всех поэтов среднего роста, женщина, подобная статуе, о которую разбивалась волна времен с 1889 года и до наших дней. Видя, как величественно она шествует, я внезапно понял, почему в России время от времени правили не цари, а царицы».

Рихтер описывает, как поэты разных стран едва ли не с благоговением подходили к руке Ахматовой. «Среди них только один оказался насмешником — я не хочу называть его имени, чтобы уберечь его от немилости Анны Ахматовой. После того как и я совершил обряд целования руки в стиле моей страны, насмешник сказал: „А знаете ли, в 1905 году, в пору первой русской революции, она была очень красивой женщиной“».

Лев Копелев рассказывал: когда к нему попал текст Ганса Вернера Рихтера, он тут же принес его Ахматовой и перевел ей славословие немецкого поэта. Но конечно, из тактичности опустил приведенный выше эпизод. Однако по невнимательности оставил немецкий текст у Ахматовой. Спустя некоторое время она позвонила ему и сказала: «Я все прочла и оценила ваше джентльменство. А теперь очень прошу — переведите для меня все. Полностью, без купюр».

Анна Ахматова была убеждена в том, что своим признанием за рубежом она обязана сэру Исайе; усилия его она обозначала тем же словом — «хлопоты», что и собственные усилия по вызволению сына из лагерей. Она видела, что к ней приходит поздняя слава, и кульминацию ее поместила рядом со своей смертью:

Светает — это Страшный суд,

И встреча горестней разлуки.

Там мертвой славе отдадут

Меня — твои живые руки.

Это четверостишие Ахматова снабдила необычно длинным заголовком: «Из дневника путешествия. Стихи на случай». Датировка во всех изданиях одна — декабрь 1964 года. Путешествие могло быть только путешествием в Катанью, а «случай», вдохновивший поэтессу, связан был, скорее всего, с мифизированной личностью Гостя из будущего, который, по убеждению Ахматовой, и выхлопотал для нее премию «Этна-Таормина».

С датировкой, однако, все обстоит не так просто. 20 октября 1964 года Ахматова писала Иосифу Бродскому в деревню под Архангельском, куда его сослали: «Иосиф, о бесконечных разговорах, которые я веду с Вами днем и ночью, Вы должны знать все, что было, чего не было. Что было:

И вот уже славы

Высокий порог,

Но голос лукавый

Предостерег:

„Сюда ты вернешься…“

А чего не было: „Светает — это Страшный суд…“ и т. д.».

Первая цитата взята из поэмы «Путем всея земли», написанной в 1940 году, и отсылает к «славному» этапу ее творческого пути, когда вышел сборник «Из шести книг» и когда поэтессу приняли в Союз писателей, а несколько соратников по перу даже выдвигали ее на Сталинскую премию. Это — то, что «было» и что завершилось конфискацией книги. Столь же недолгой была послевоенная слава. И каждый раз за славу приходилось платить: в 40-е годы — отлучением, в 60-е же, как она полагала, смертью. Вероятно, это она имела в виду под словами «чего не было».

Со времен Пушкина опала — нормальное для больших русских поэтов положение, считала Ахматова. Когда весной 1963 года Бродский был осужден ленинградским судом «за тунеядство» и приговорен к пяти годам ссылки, Ахматова очень тревожилась за его участь, предпринимала всякого рода попытки спасти его, но в то же время и восхищалась его судьбой: «Какую биографию делают нашему рыжему! Будто он специально их нанял!»

В связи с этим нужно сказать, что, переводя с Анатолием Найманом стихи Леопарди, она все чаще говорила ему, что ее дни сочтены. Смерть она, однако, воспринимала не как биологический финал, а как мрачную спутницу неизбежной славы. Иными словами: чтобы обрести бессмертие, ты должен умереть.


Впрочем, если на минуту всерьез допустить, что связь между растущей славой и приближением смерти действительно имеет место (зависимость эта реально существовала в фантазии Анны Ахматовой — и не ее одной, — воспитанной на уайльдовском Дориане Грее), нам пришлось бы сделать вывод, что заправилы советской культурной политики совершенно неповинны в смерти Ахматовой. Уж они-то ничем не баловали поэтессу, не праздновали официально ни семидесятилетнего, ни семидесятипятилетнего ее юбилеев. Можно говорить разве что о каких-то нерешительных попытках выразить, на не слишком высоком уровне, почтение к ней. От Игнатия Ивановского мы узнали, что после операции по удалению аппендикса и случившегося после этого инфаркта один из представителей ленинградского отделения Союза писателей пришел к ней в больницу с букетом роз и предложил помочь перейти в другую, более комфортабельную больницу. Ахматова холодно ответила: «Благодарю. Я уже перерезана пополам».

Единственным достойным упоминания знаком официального признания можно считать тот факт, что в марте 1965 года ее избрали в президиум Второго съезда Союза писателей Российской Федерации. Но что было это «признание» рядом с тем, которое было высказано в предисловии к изданию ее стихов во Франции: «Настанет день <…>, когда Советский Союз поймет, что у него не менее причин гордиться Ахматовой, чем Титовым или Гагариным»?

Последнее серьезное свидетельство признания пришло совсем с другой стороны: 15 декабря 1964 года Оксфордский университет решил присвоить Анне Ахматовой степень почетного доктора литературы.

Загрузка...