И я все поняла, только проснувшись. Раньше, если сказал бы мне кто: «Маргарита, случается так, что истина настигнет тебя внезапно, когда созреет, и потому покажется тебе сначала абсурдной, затем смешной, а затем ты испугаешься ее, но будет уже поздно — поймешь, что это правда», — я бы лишь рассмеялась или плечами пожала. Я делаю выводы быстро, складывая факты, как цифры, держу в узде чувства, стараюсь не совершать безрассудств. Я не лгала отцу Реми, говоря, что действую лишь так, как считаю правильным, и мой вчерашний утренний порыв вписывался в мою картину мира. Мой день после той смешной дуэли прошел спокойно, я читала, немного вышивала, грызущее чувство опасности притупилось. Помолившись, я легла спать в легком расположении духа, думая, что вот пробужусь — и уже настанет октябрь. Уже закрыв глаза, ловя первые отголоски сонных образов, я решила, что, когда проснусь поутру, первым делом подумаю обязательно: «Вот, октябрь пришел».
Когда я проснулась, то подумала резко и ясно: «Я в него влюблена».
Не было ни грамма присущей мне рассудительности в этом слепом, словно новорожденный котенок, чувстве, тыкавшемся в мое сердце, как в материнский живот. Я не узнала его, когда оно возникло. А теперь оно родилось и поставило меня перед фактом — очень мило с его стороны и безжалостно. Впрочем, я не столь наивна, чтобы ждать от жизни лишь приятных подарков.
Моя влюбленность в отца Реми ничем хорошим закончиться не могла.
Он священник, и задумываться о нем — страшный грех, гораздо больший, чем те, что были в моей жизни и еще предстояли мне. Он отделен от меня бесконечными слоями преград, его отдалил Господь, люди, его собственный выбор. Никогда мне не стать его женой, никогда не увидеть, как он смотрит на меня с ответной любовью. Это все равно что влюбиться в испанского короля — и то больше шансов на взаимность.
И вместе с тем все обрело смысл. Я понимала, почему мне нравится его запах и что я ловлю в звуках его голоса, отчего мне бывало тревожно в его присутствии и вместе с тем — тянуло к нему. Я грешница, закоренелая грешница, зло в моем сердце неизбывно. Как же туда смогла войти любовь?
Днем, зная, что отец Реми в отъезде (он снова попросил у отца лошадь и отправился в город по каким-то своим делам), я пришла в капеллу и долго молилась, стоя на коленях на каменном выщербленном полу, не подложив подушки. Я спрашивала Бога, чего Он хочет от меня, зачем позволил мне увидеть другого мужчину, кроме виконта де Мальмера, и как мне быть теперь. Что это — усмешка Господня? Вот, осталось три недели до того момента, как я пойду под венец. Три недели, и все закончится. Я больше никогда не увижу отца Реми, так как намерена прервать связь с родным домом навсегда, он больше не станет петь мне в уши нравоучения, плести вокруг меня свои непонятные сети. Святости нет места там, куда я отправлюсь.
И я понимала, что слишком глупа для постижения божественного замысла, вот я стою, до боли прижав друг к другу дрожащие ладони, притиснув их к губам и подбородку, и выдыхаю в них влажные, горячие слова; сколько ни зажмуривайся, сколько ни изгоняй из себя память, желание, непростительную надежду — все это не уйдет уже. Я прикована к своему ошибочному чувству, как ядро к ноге каторжника-, преступник шагает и тащит меня за собой. А отец Реми, пересмешник, обманщик, выкормыш Господень, еще говорил мне о свободе — куда ее втиснуть здесь? Куда, Бог мой, с небес на меня глядящий, чьи печальные глаза так бесконечно мудры под исколотым лбом?
Бог промолчал, предоставив мне право разбираться самой. Впрочем, так я и думала.
Я стала избегать отца Реми.
Мы встречались теперь только за общим столом. Иногда я ловила на себе взгляд священника, однако не отвечала ему, не стремилась затеять разговор. Отец Реми не звал меня к исповеди — что-то треснуло тогда между нами, после дуэли. Как будто он желал услышать от меня другие слова, а узнал лишь те, что я могла произнести, — и это ему не понравилось. Он вообще был задумчив, часто уезжал и отказывался сидеть с нами в гостиной вечерами. Только один раз согласился, когда мачеха позвала трех своих подруг, стареющих прелестниц с густо накрашенными ртами, и меня кликнула, ожидая, что я откажусь. Однако мне стало невыносимо сидеть одной в комнате вечерами, нараставшее напряжение и страх заставляли меня метаться из угла в угол, в присутствии чужих людей я хотя бы сдерживала свои порывы. А посреди неторопливой беседы о мартовском Балете Дроздования заглянул зачем-то отец Реми, и дамы уговорили его остаться.
Мы сидели кружком у камина, в руках вспыхивали иголки — не стоит тратить время лишь на праздные разговоры, когда можно одновременно вышивать или цветы, или пастораль, или же веселых пастухов. Я занималась узорами на крыльях диковинной птицы, звучащие вокруг слова вплетались в стежки — я словно записывала разговор разноцветными нитками. И позже смогу вспомнить: вот, когда я вышивала эти перья, отец Реми рассказывал о Провансе.
Он говорил неторопливо, как всегда. Привычно лежали в его пальцах янтарные четки, и отец Реми еле заметно поглаживал их. Я хорошо видела его руки, а выше взгляд не поднимала. Но голос его лился, обволакивал, и мне становилось то душно, то слишком холодно.
— Наша маленькая церковь Святого Лаврентия стоит на склоне горы. Вся деревушка Пин-прэ-дю-Рюиссо — это одна улица, растянувшаяся по крохотному кусочку земли. Вокруг нас — скалы, поля, спускающиеся террасами, и виноградники. Овцы, пасущиеся на обрывках зеленых лугов, издалека похожи на пушистые комки снега.
И он говорил дальше, дальше. В его словах вставали горы, над которыми висит необъяснимо синее небо; зеленовато-желтый свет делает контуры предметов особенно четкими, а плоды — еще более яркими. Когда приходит мистраль, говорил отец Реми, он приносит запахи жасмина и роз из полей вокруг Грасса, благоухание миндаля и винограда, сосен и эвкалиптов. Там жарко светит южное солнце, там растут самшитовые кусты, оливы пахнут серебром, стрекочут цикады, шумят рынки в городках у подножия Альп. Там продают лавандовый мед и острые сыры из козьего и овечьего молока, засоленные с пряными травами оливки, веселые полосатые ткани, связки чеснока, розовое вино, зеленые тарелки с растительным узором. Крепкая кладка строений темнеет со временем, через голубые горные реки перекинуты горбатые мостики, помнящие Карла Великого; когда облака спускаются низко, исчезает земля внизу. Однажды, говорил отец Реми, опустилось тонкое облако, тонкое и низкое, и закрыло землю, оставив большую часть горы над собой, и вот мир внизу исчез, остались застывшие над белой пеленой горы, осиянные ярким солнцем. И тогда цвета еще сильнее заиграли, сделались еще красивее: охра, синь, терракота.
Десятого августа, говорил отец Реми, в день святого Лаврентия, крестьяне украшают храм цветами, а на маленькой площади перед церковью устраиваются пляски. Расставляют столы, в глиняных чашках плещется молоко, и вино такое сладкое летом, так пахнет прохладой и простором! Сидишь за столом, рядом смеются загорелые босоногие дети, их мать режет розовое копченое мясо, приправленное тмином и розмарином. Нигде не готовят такой рататуй, как в деревушке Пин-прэ-дю-Рюиссо.
И его слова странным образом успокаивали меня. Отец Реми тихо смеялся, отвечал на вопросы женщин, перебирал свои четки, а я вышивала перо за пером, перо за пером, вшивая в себя этот неторопливый вечер, это призрачное спокойствие, которого мне осталось так мало — а может быть, совсем не осталось.
Возможно, я когда-нибудь окажусь в Провансе, в том Провансе, о котором отец Реми говорит, и когда увижу эти лавандовые поля, ярко-желтые дороги, темные стены старых церквей, то лишь о нем и вспомню. Кем я тогда буду? Кем стану?..
Отец Реми позвал меня к исповеди перед ужином на шестой день после того, как я все про него и себя поняла.
Он, как обычно, сидел в первом ряду, я, не глядя, прошла сразу в исповедальню. Если отец Реми и озадачился таким моим поведением, то я этого не увидела. Через минуту зашелестела сутана, он вошел и закрыл за собой дверь, и мы оказались в полутьме, разделенные перегородкой — и чем-то гораздо более крепким, чем она.
Я пробормотала обычные свои грехи, добавив к ним грех чревоугодия, но, по-моему, насчет последнего отец Реми мне не поверил: в последнее время ела я плохо. Он тоже не настаивал и не стремился докопаться до истины: голос его из-за загородки звучал спокойно, серо. Как будто ему не было дела до меня, как будто он во мне разочаровался. Но что я могла поделать? Рассказать ему все? Нет. Я не могу так рисковать, не могу ему довериться. А вдруг он предаст меня?
В конце исповеди я все же решилась на небольшой шаг.
— И еще меня мучают сны, отец Реми.
— Сны? Что же такого в этих снах, что вас мучает?
— Я там с мужчиной, святой отец.
— Вот как.
Он помолчал. Ни разу мы с ним не говорили о любовной связи, о плотских желаниях, лишь о чувстве, что приходит в душу.
— И это ваш жених?
— Нет, это не он.
Сказав, я почувствовала дрожь в позвоночнике, отрезвляющее дыхание четких мыслей. Отец Реми пытался играть со мной, хотя я так и не поняла ни причин, ни смысла его игры, а могу ли я сделать то же самое?
— А кто же?
— Я не вижу его лица, — солгала я, внимательно вслушиваясь в интонации, дыхание священника. — Только чувствую тепло, вижу его руки. И там, во сне, он меня целует. Целует и касается.
— Мы не можем управлять своими снами, — произнес отец Реми уже более живо, чем вначале. — Злу несть числа. Дьявол порою искушает нас, пробравшись в сновидения. Что же, вам неприятно то, что с вами делает тот неизвестный мужчина?.
— Наоборот, святой отец. Мне приятно. Мне хотелось бы, чтобы так случилось и наяву. Это очень плохо, я знаю, однако каждый раз просыпаюсь с улыбкой.
— Гм„— сказал отец Реми, чем изрядно меня развеселил.
Мое настроение изменилось, будто сдули пыль. О, если я не могу коснуться возлюбленного, то хотя бы подразню, во мне уже нет ничего святого, никогда особо и не было. Я не безбожница, но мой Бог многое мне прощает. Грехи становятся так забавны, как только входишь во вкус.
Молчание затягивалось, и я, засмеявшись, спросила:
— Святой отец?..
— Возносите молитвы к Господу, дочь моя, — сказал он. — Если говорим, что не имеем греха, — обманываем самих себя, и истины нет в нас. Много замыслов в сердце человека, но состоится только определенное Господом. Все в ваших руках и в руках Божьих. Если подуешь на искру, она разгорится, а если плюнешь на нее, угаснет: то и другое выходит из ус г твоих…
— Отец Реми, — перебила я его, — это все кто-то другой сказал, не вы. Я вас не слышу.
Он задвигался, зашуршал там у себя, скрипнула дверь, по моему лицу скользнул луч света, и в тот же миг дверь с моей стороны распахнулась.
— Выходите, Маргарита, — велел отец Реми.
Озадаченная, я встала и вышла, он посторонился, пропуская меня, и сложил руки на груди. Мы стояли друг напротив друга, и впервые я не видела в лице священника ни радушия, ни приязни, ни даже отстраненности.
Впервые я не нравилась ему.
— Бог — не шутка, — произнес отец Реми негромко, — и как бы вам ни хотелось дерзить, дочь моя, впредь смиряйте свои желания.
Он осенил меня крестным знамением и вновь закрылся от меня, сложив руки. Крест на его груди ловил блики, Маргарита Антиохийская молча нависала над головой.
— Грехи я вам отпускаю, а теперь идите и придете, когда будете готовы быть искренней до конца. Когда будете мне доверять. Без доверия нам с вами больше нечего тут делать.
— А если я не смогу? — проговорила я. Столько дней не плакала, а тут губы затряслись. — Думаете, это так легко — взять и довериться вам? Просто так, чтобы вы спокойно меня исповедали? Вы пытаетесь сломать меня с первого дня, вода камень точит, не так ли? Все эти речи о любви и доверии — они вам привычны, ваша задача — их говорить, а понимаете ли вы, где за ними прячутся живые люди? Нет, ничего вы не знаете и знать не хотите, только лишь бы самому оставаться чистым, только лишь бы совершать благие деяния, лишь бы оставаться святым. Святое доверие, о да. Ну конечно.
— Но в этом вся суть, дочь моя Мари-Маргарита, — сказал отец Реми, — в доверии.
— Да, — сказала я, — в этом вся суть. Идите вы к черту.
Я развернулась и пошла от него прочь, к дверям, а он крикнул мне вслед:
— Все равно буду ждать вас здесь! Я ничего не ответила.
В своей комнате я плакала, молилась и плакала — впервые за долгое время.
В тот час, спустившийся за окнами бледной непроницаемой пеленой, утопивший Париж в киселе тумана, я лежала на ковре, стискивая кулаки, мокрой щекой чувствуя жесткий ворс. Я видела ножки кресла, и кусок свисающего покрывала, и стену вдалеке. По полу тянуло холодом. Усердная Нора стучалась, я велела ей уйти прочь.
Я не спустилась к ужину. Мне все равно, пусть они там говорят, пусть едят, мне нет до них дела. Все смешалось, я запутываюсь больше и больше. Волнами накатывает безумие вот я вижу себя в подвенечном платье, и рука виконта сжимает мою руку; вот я иду босиком по дороге в лавандовых полях; вот отец Реми протягивает ко мне раскрытую жесткую ладонь, и глаза у него такие же — простые и натруженные. «Мама, — шепчу я, — мама. Что же мне делать? Ты была так же безумна, как и я теперь, это во мне уж точно от тебя. Помоги же!» Но мать молчит. «Жано, — прошу я, — мой старый и верный друг, научивший меня тому, чему не учат женщин. Скажи мне своими простыми неуклюжими словами, что мне делать? Ты всегда был полон обычных советов, которые могли меня успокоить, — никаких тонких материй, никаких сложных движений души. Ты точно знаешь. Но Жано молчит тоже. «Отец, Августин, — обращаюсь я в последней надежде. — Хоть вы, мой старый священник, скажите мне». «Библия», — словно шепнули мне на ухо. Я встала, пошатнулась, подошла к столу. В ящичке у меня хранилась старая Библия отца Августина, однажды он отдал ее мне, а себе взамен взял новую — я захотела так, преподнесла ему подарок. И вот я открываю рассохшийся томик с торчащими страницами, открываю наугад, и палец мой упирается в строки.
— В любви нет страха, — читаю, — но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе есть мучение. Боящийся несовершенен в любви.
Когда Святой Иоанн, сын Зеведеев, еще вовсе не был святым, а ловил рыбу, вытаскивал под палящее солнце богатые уловом сети и жмурился от радости и соли, жгущей в царапинах, он, наверное, так не говорил о любви. Все это он отыскал позже — после многих дорог, долгих скитаний, вкушения крови Христовой и вкуса земли.
— Спасибо тебе, Иоанн, — прошептала я. — Tы и вправду умеешь воскрешать мертвых.
И вновь все сдвинулось, как и несколько дней назад, только теперь все встало на свои места, и огонь понимания горел яснее и ярче. Что мне терять? Я и так уже грешница, мне осталось две недели до свободы, моя мать была безумна от любви, и я чувствую в себе это безумие. Нет ничего в жизни прекраснее цели, холодно сияющей, как клинок. Я дойду туда, куда стремлюсь, и за это Господь посылает мне дар. Пусть церкви такой дар покажется греховным, пусть я буду гореть за это в адском пламени — неважно. Мы с моим Богом разберемся.
И сразу же встали на место Божьи знаки, сразу сделалось тепло, хорошо в груди. Я засмеялась, погладила выцветшие страницы в желтых пятнах времени. Что бы ни случилось дальше, сейчас я сделаю то, что должна, и не будет во мне больше ни страха, ни сомнений, ни сожалений.
К чему тянуть?
Я захлопнула Библию и вышла из комнаты.
Часы только пробили девять, ужин, наверное, завершился с час назад; мачеха с отцом в гостиной, как обычно по вечерам, дети в своих комнатах, а отец Реми, надо полагать, в капелле — после ужина он почти всегда уходит туда. А если его там нет, я подожду. Я умею ждать.
Я спускалась по лестнице, и тело мое пело, находясь наконец-то в полном согласии с душой. Мне нечего терять — такая простая мысль далась мне столь непросто, но теперь я сжилась с нею и так дальше и пойду. Если не сделаю этого, всю жизнь жалеть буду. Когда еще выдастся шанс?
Когда еще мои грехи будут столь легкими, словно пух тополей?
Перед дверьми капеллы я огляделась — никого — и шагнула внутрь.
Отец Реми был тут. Он молился, коленопреклоненный, перед алтарем, а вокруг него лилось золотое сияние: сегодня в капелле горели все свечи, какие только могут здесь быть зажжены. Нарисованные лица святых обретали плоть, кожа их теряла мертвенный мозаичный оттенок, ногти казались накрашенными; старое дерево скамей исходило теплом. Я закрыла дверь и опустила засов, ее запирающий, он глухо стукнул, отсекая прежний мир. Какою бы я ни вышла отсюда, это уже буду не та я, что пришла сейчас.
— Отец Реми! — громко сказала я. — Я пришла к исповеди.
Он услышал меня, прервал молитву, поднялся и обернулся — на губах легкая улыбка, рука протянута в приглашающем жесте. И время сорвалось с цепи, рванулось и замерло, и я вдруг обнаружила, что оно никуда не идет. Зато иду я.
Я иду меж скамьями, не торопясь, запоминая: вот это воздушное золото останется в моей памяти навсегда, когда ничего больше в ней не станет. Не знаю, когда и как стану умирать, только однажды душная тьма ко мне придвинется, и в ней обязательно останется — это. Вот эти мирные свечи, и отец Реми предо мною, чье неправильное лицо так единственно правильно для меня. Складки его шелковой сутаны струятся, обнимая: так обнимает теплая летняя вода. Я иду, ловя его взгляд, а отец Реми улыбается мне уголками губ.
И вот мы стоим друг напротив друга, оцепенев и не зная, что принесет следующий тяжелый миг, который еще не упал; отец Реми хочет что-то спросить — наверное, не желаю ли я пройти в исповедальню, — и не спрашивает, хмурится, уловив нечто новое в моем сияющем лице. Я шагаю к нему, бесстрашно протягиваю ладонь и кладу ему на щеку, ощущая острое покалывание там, где уже успела после утреннего бритья отрасти щетина.
Это моя исповедь, мои настоящие слова, и я роняю с безмятежных губ:
— Благословите меня, святой отец, ибо я согрешила… с вами.
Его глаза, минуту назад лишь слегка удивленные, вспыхивают ослепительной синевой, никогда не виданным мною небом Прованса; он перехватывает мою руку, но не отталкивает, а направляет. И ладонь скользит, пальцы касаются его волос.
— Что желаешь исповедовать ты перед Богом, дочь моя?
Шепот касается моего лица, и я делаю еще крохотный шаг, чтобы левой рукой прикоснуться к его груди, чтобы его пальцы продолжили путь к моему плечу, мы словно течем, соединяясь. И я снова чувствую его сердце, как тогда, в объятии на балконе, отец Реми же тыльной стороной ладони проводит по моей щеке.
— Любовь исповедовать желаю, святой отец.
И губы его размыкаются, и льется речь:
— Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий…
Я встаю на цыпочки, дотягиваюсь до ленты, стягивающей его волосы, и дергаю за нее, она мертвой змейкой обмякает в моих пальцах и скользит прочь. А его волосы падают мне в руку, я чувствую их прохладу, в них хочется зарыться лицом, и я тянусь дальше, опасаясь, что сердце сейчас разорвет грудную клетку.
— Если имею дар пророчества, — шепчет отец Реми, — и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто…
Я боюсь, что он меня оттолкнет, вот прямо сейчас, как мачеху тогда, и смотрю в его глаза с нетерпеливой настойчивостью, однако не знаю, как ему сказать. Он продолжает говорить, слова библейские наконец-то к месту, наконец-то нераздельны не только с ним, но и со мною.
— И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы…
Он держит меня теперь — достаточно крепко, чтобы я не могла сбежать, чтобы моя исповедь не обернулась испугом, чтобы грех, который я ему принесла, перестал хоть на миг быть грехом, — он держит меня, смотрит и говорит негромко и нежно:
— Маргарита, ты все-таки пришла.
Нам больше не нужно течь навстречу друг другу — мы соединились губами и превратились в воздух, расплескались волною, вспыхнули огнем; мне не нужно больше опасаться коснуться его, чтоб не обжечься. Ни боли от ожогов, ни вздувшихся волдырей. Я прижимаюсь к нему и понимаю: весь, весь он для меня создан, как вторая половина сломанной ветки, как углубление в камне — для дождевой воды. Мне кружит голову его запах. Что нам сейчас до тех, кто осудит! Пусть их терзает зависть или равнодушие, праведный гнев или сожаление, нас не коснется ничто. Я прижимаюсь к нему, грудью, животом, переступаю в юбках в мучении — сколько же ткани между нами! Он яростно дышит в мои губы, отрывается на мгновение, чтобы взглянуть еще раз — не передумала ли, не опомнилась? Нет, качаю головой, я не опомнюсь, Реми.
И тогда он забирает меня себе. Проводит по моим бокам ладонями — широкие горячие полосы; бархат моего платья вжимается в шелк его сутаны. Корсет держит мою спину, иначе, кажется, я сломалась бы мигом, но упасть Реми мне не дает. Он больше не священник, я больше не обещанная невеста, которая, несмотря ни на что, спустя пятнадцать дней пойдет к алтарю; все слова о чести теряют смысл; остаться вдалеке друг от друга — вот бесчестье. Я запрокидываю голову, Реми целует мне шею, и качается надо мною выгнутый потолок, и кажется, будто сию секунду я туда упаду.
— Маргарита…
Опускаю голову: смотрит на меня, взгляд беспокойный, ищущий.
— Не бойся меня, — говорю, — я настоящая.
Он тихо и необидно смеется.
— Да не тебя я боюсь, глупая, и уж тем более не себя, и не Господа, что совсем уж странно. Только страсть мимолетна, обещанья невозможны. Не пожалеешь потом?
— Нет, Реми.
— И свободы по-прежнему хочешь?
— Потому и пришла, что поняла: ты моя свобода. Здесь, сейчас.
— Значит, я в тебе не ошибся.
Через его плечо я бросаю взгляд на Христа — тот по-прежнему золотист и кроток.
— Бог может покарать нас, но сейчас я не хочу об этом думать. Я пришла к тебе, пусть сегодня так будет, пусть так будет все оставшиеся мне до свадьбы дни, и больше в своей жизни я никогда ничего такого не попрошу.
— Тшш, — выдыхает он мне в губы, — слова излишни, Маргарита. Исповедуйся мне по-другому.
И я подчиняюсь: пью твердость его губ, изучаю лицо его ладонями, скольжу своей щекой — по его щеке, кожу слегка царапает, наш общий запах пьянит сильнее изысканных духов. Меня накрывает страшное, забытое уже доверие. Я никому не доверяла так, как этому священнику. Даже матушке, даже Жано, знавшему, к чему я иду. Доверие и есть безумие, безумие откровенности, бесстыдной и вместе с тем — очищающей. Нет, это не значит, что я все Реми про себя расскажу, но отдам себя без остатка, со всеми тайнами, поведанными и нет, со всеми преступлениями против Бога и вот теперь — с любовью, которая способна навсегда отравить нас обоих.
Он потянул за шнуровку на моем платье, та не поддалась.
В двери капеллы забарабанили с такой силой, что, кажется, свечи все разом вздрогнули. На самом деле вздрогнули, конечно же, мы с отцом Реми. Он медленно отпустил меня, я вцепилась в его локоть, чтобы устоять. Несколько мгновений заново начавшегося обычного времени мы молча смотрели друг на друга. Я радовалась, что задвинула засов, священник же, суда по всему, размышлял, что теперь делать.
— Становитесь на колени, дочь моя, — сказал он, — и молитесь.
О чем, он не добавил, но я и так знала: чтобы за дверью стоял не мой разгневанный папенька.
Стук повторился, еще сильнее, еще настойчивей. Отец Реми наклонился, поднял с пола ленточку и наскоро и криво перевязал ею волосы. Все равно он выглядел растрепанным, от былой аккуратности не осталось и следа. Я послушно опустилась на колени, умостившись в ворохе юбок, и сложила руки якобы в молитве.
Господень намек читался ясно: целоваться прямо в капелле все-таки немного слишком.
Губы горели.
Прошелестела сутана, отец Реми направился к дверям. Я, слушая его удаляющиеся шаги, зачем-то начала считать их: раз, два, три… На двадцатом грохнул засов.
— Отче наш, сущий на небесах… — забормотала я.
— Отец Реми! — произнес за моею спиной взволнованный женский голос, который я не сразу узнала.
— Дочь моя Эжери, — сурово выговорил священник, — мы молимся здесь с твоей госпожой. Что за спешка?
— Отец Реми, Мишель заболел, ему плохо. Совсем плохо! Хозяйка просит вас прийти немедленно.