— …Мою мать я помню первой, отец часто бывал в разъездах, ведь жили мы тогда в Шампани, в нашем старом замке Форе-Гризон неподалеку от Реймса. Он стоит в долине, а вокруг леса, и плодородные поля, и виноградники. Это старая земля, по которой когда-то ходили друиды, и я люблю ее не меньше, чем вы, наверное, любите свой жаркий Прованс. К нам часто приходят холодные ветры, но это не портит наши земли, вовсе нет. У отца там обширные владения, и он объезжал их, наведывался к соседям, охотился в лесах, а мы с матушкой проводили время дома. Впрочем, мы не скучали.
Она когда-то была одной из первых парижских красавиц, отец заприметил ее сразу и влюбился сразу же, только долгое время завоевать не мог. Когда же ему это наконец удалось, он похитил матушку у столицы и увез в Шампань, чтоб хотя бы на некоторое время запереть в замке и насладиться полным и безраздельным обладанием. Сначала ей не хватало общества, однако любовь отца вытеснила бесплодные сожаления. Через год он поутих, они стали иногда наезжать в столицу, в этот самый особняк, который давно нам принадлежит. Через два года родилась я.
Отец любит меня, как вы знаете, и матушка любила не меньше. Первые мои воспоминания — шаги в большом зале нашего замка, мать держит меня за пухлые ручонки, ноги идут еще плохо, и она смеется, но не обидно, а радостно. «Вот так, Мари, давай! — говорит она. — Еще шажок, еще! Папочка так обрадуется, когда вернется!» Я помню блеск ее глаз и изумрудов, которые она очень любила и всегда носила. От нее хорошо пахло розовой водой, и она так прекрасно улыбалась. Волосы у нее были длинные и мягкие, похожие цветом на пепел. Помню, я сидела у нее на коленях и дергала за длинные пряди.
Когда я подросла, то обнаружила, что у меня нет друга лучшего, чем мать. Отец обожал нас обеих, однако он все же граф, он не мог бывать с нами все время. И мы жили в своей сказке. В какой-то момент я стала замечать, что мама ведет себя странновато, приступы задумчивости могли настигнуть ее где угодно и когда угодно, и тогда до нее невозможно было достучаться. Иногда она запиралась в своих комнатах и плакала. Иногда уезжала верхом в поля и возвращалась уже в сумерках, странно возбужденная, словно танцевала обнаженной на лесных полянах, как язычница. На некоторое время после таких прогулок она успокаивалась, была со мною нежна, мы вместе ездили в Реймс. До сих пор помню, как входили под своды Реймского собора вместе или молились в базилике Святого Реми. Да-да, святой отец, есть там такая базилика.
Мы коротали время в компаниях местных модниц, бродили по рынку в ярмарочный день, и мать покупала мне и себе безделушки: серебряное зеркальце в затейливой оправе, красные бусы, похожие на собранные на нитку ягоды костяники, гребни для волос, сшитых крестьянками кукол с нитяными кудрями. Вместе с мамой мир становился загадочным, в нем прятались тайны, они могли выскользнуть из-под корней старого дуба или из-под неплотно прикрытой крышки сундучка. Тогда я верила в чудеса и знамения, искала откровений и знаков в каплях росы, мечтала о феях, гуляя по сумрачному парку. Мир только пробуждался для меня, манил, рассказывал, приглашал его узнать. Тогда я умела часто смеяться и делать глупости. Теперь это давно позади.
Я была счастливым ребенком. Бывало, убегала из дома в ближайшую деревню, там живут травницы, они научили меня своему ремеслу. Вместе с крестьянскими ребятишками я смотрела, как пляшут бродячие танцоры, как пыль взвивается из-под их ног. Помню белозубые улыбки цыганок, приглашавших погадать, веселую усмешку Арлекина, звон бубенчиков и кривляние ручной обезьянки. Все было для меня в диковинку, а мама не запрещала мне этого, сама свободная, не скованная ничем, кроме, бывало, внезапной скуки.
И вдруг в одночасье все завершилось. Мне едва исполнилось десять, когда однажды за завтраком матушка заявила отцу:
— Я думаю, нам стоит на некоторое время вернуться в Париж.
— Зачем это? — спросил он. — Разве тебе здесь плохо?
— Мари нужно бывать в обществе, — сказала мама, — иначе чему она научится в здешнем? Конечно, все эти дамы весьма милы, однако провинциальны, ты ведь и сам это понимаешь, дорогой. Мы можем выписать для Мари учителей, как уже делали, но кто даст ей опыт? В Париже мы станем устраивать вечера, и Мари научится быть настоящей дамой. Всего лет семь-восемь, и она выйдет замуж. Кому нужна провинциалка?
Отец, кажется, не задумывался над проблемой с такой стороны и выглядел весьма обескураженным. Меня же дрожь пробрала — Париж! Я бывала в столице несколько раз, но недолго. Вот будет здорово поселиться там насовсем!
Париж представлялся мне бесконечной чередой еще не познанных чудес. Для меня, десятилетней, оказаться в прославленном обществе, быть вхожей на королевские балы, одеваться в немыслимой дороговизны шелка — все это казалось невозможным и оттого притягательным. Я ночами не спала, грезила, как оно будет. Мне виделись безграничные бальные залы, лица вельмож, танцы и удовольствия. Говорили, что у его величества прекрасный оркестр, что в Париже чудесные театры, что каждый день — увеселения и скучать просто некогда. Тогда это казалось мне важным. Ах, отец Реми, я была такой юной тогда!
Маме понадобилось всего три дня, чтоб уговорить отца; и вот карета подана к крыльцу, за нею выстроилась вереница повозок, в которых путешествуют наши сундуки, и мы едем в Париж — обворожительный Париж, неведомый
Париж, полный настоящей жизнью, как лукошко грибами в хороший год.
Мы прибыли сюда в разгар осенних балов. Отец тут же нашел себе в столице дела, а мы с мамой пропали в бальной круговерти. Мне еще рановато было выезжать, но мою матушку такие мелочи никогда не волновали. Она позвала лучших мастериц, за короткое время мне сшили гардероб, приличествующий наследнице графа, и выставили меня на всеобщее обозрение, словно разряженную куклу.
И через два месяца я научилась тому, что мне это неинтересно.
Я поняла, что пышные праздники — обманка: ни радости не было в них, ни искренности. Мне, с высоты моих десяти лет, хорошо виделась фальшь, которой насквозь, как оказалось, пропитано все вокруг. Взрослые люди не воспринимали меня всерьез, а значит, и говорить при мне не стеснялись; кто я для них была — длиннолицая девчонка, гадкий утенок, пусть и дочка знатных родителей, но наверняка дурочка — что можно соображать в такие годы? Однако я подмечала все; видела, как люди делают не то, что обещали, слышала, как хладнокровно лгут, замышляют зло, сплетничают за спинами. Матушка наслаждалась вниманием кавалеров и считала, что я также должна, но какие у меня, десятилетней, могли быть кавалеры? И я бродила меж гостями, ела виноград и слушала их голоса, впитывая в себя знание простое, как деревянный крестик: все лживо.
Оказалось, что в Форе-Гризон было не так уж плохо, во всяком случае, все не пронизывала неискренность. Крестьянам некогда плести интриги, они заняты делом, а когда выдается свободный часок — они тратят его на простые праздники. Когда я сказала матушке, что хотела бы возвратиться домой, она страшно возмутилась и часа два меня отчитывала. Из этой отповеди я поняла две вещи: Париж нужен не мне, а ей, если повести себя умно, я буду избавлена от необходимости скучать.
И я сделала вид, что смирилась, сама же понемногу изворачивалась — тут уговорю маму оставить меня дома, там скажусь больной. Отец, глядя на все это, сказал, что выезжать мне действительно рановато, лучше б на учебу приналечь, а то с латынью дела ой как плохи. И меня, к вящей моей радости, заперли дома, решив повторить попытку через год.
Я думала, мы уедем из столицы, однако матушка уговорила отца остаться. Да он не слишком сопротивлялся, ему самому нравился парижский свет, и они с мамой выезжали почти каждый вечер. Бывало, что изысканное общество являлось к нам, тогда приходилось принимать участие в общем веселье, однако по малолетству меня рано отсылали спать а гости, случалось, веселились до утра.
Я бы все-таки заскучала в те дни, если б не Жано.
Он был старым отставным солдатом и где только не повоевал за свою жизнь. Впрочем, о войне он говорил неохотно, уверяя, что незачем девочке такое знать. Мы подружились, когда я ревела, упав на лестнице и расшибив коленку, а он меня увидел, отвел на кухню и успокоил. Жано выполнял в доме самую простую работу — там принести, тут передвинуть, сходить с кухаркой на рынок, чтобы она тяжелую корзину не тащила; он чинил мебель, чистил котлы, точил ножи. На следующий день после моего падения с лестницы Жано принес мне подарок — вырезанную из дерева удивительную куклу, чья широкая улыбка мгновенно отразилась и на моем лице. С того дня мы со старым солдатом сделались наилучшими друзьями.
Выучив уроки и ускользнув из-под сурового взгляда гувернантки, я прибегала на кухню и там, пристроившись у стола, играла с куклой и слушала рассказы Жано. О войне он, как уже было сказано, не распространялся; зато с удовольствием делился рассказами о местах, где побывал, и о встречавшихся ему людях. И сколько приключений выпало на его долю! Впрочем, подозреваю, он приукрашивал — насколько мог. Богатство воображения — это не к Жано, он был человек прямодушный.
Так прошел год в Париже. Я привыкла к городу, в чем-то его полюбила, хотя по-прежнему сильно скучала по Форе-Гризон. У меня не было подруг, но общество Жано заменяло мне их, да и матушка проводила со мною немало времени. Я любила ее очень сильно, никогда не видела от нее зла. Да, она была легкомысленна и чуточку чересчур ветрена. Да, выпади ей родиться крестьянкой, непременно сбежала бы с цыганами, чтобы сполна вкусить вольной жизни. Но она родилась дворянкой, соответствующе воспитывалась и носила корсеты. Ей нравились кружева и дорогие веера, отец любил делать ей подарки, и она казалась такой счастливой, такой спокойной в своем вечном беспокойстве.
Начался второй год нашей жизни в Париже, и тут все изменилось — как и когда, я не заметила, так как была слишком мала, чтоб все хорошо понимать. А когда заметила, было уже поздно.
Отец надолго уехал по делам в Шампань, матушке он оставил приличную сумму денег и велел ни в чем себе не отказывать. Впрочем, мотовством она не страдала, продолжала вести все ту же веселую и легкомысленную, мотыльковую жизнь. Друзья у нее были такие же — беззаботные гуляки, насмешники и балагуры. Их задорный смех проникал во все уголки дома, часто по вечерам звенели бокалы, слышались звуки музыки, громкие разговоры. Матушка кружилась во всем этом, как в танце.
А затем она стала рассеянной; появилось в ее поведении излишнее возбуждение и даже некоторым образом раздражительность; пару раз я застала ее с заплаканными глазами. Эти знаки не волновали меня, что я тогда понимала в чувствах людей! Мне казалось, она просто устала или заболела, и я не видела ничего странного в ее причудах. Заметила пару раз, как она читала какие-то записки, как писала что-то сама, лихорадочно, быстро скрипя пером по бумаге, роняя кляксы. Она стала уезжать надолго днем. Она меньше и меньше уделяла мне времени. Я играла с Жано и жила в рассказанных им историях, и мир складывался для меня из простых кирпичиков будней.
Отец приезжал иногда, и в его присутствии мама становилась тихой и очень ласковой, он не заметил разительных перемен ни в ее характере, ни в поведении. Она же словно отстранилась от него, но в его присутствии играла привычную роль любящей жены и хозяйки дома, хотя мысли ее, как я теперь понимаю, витали далеко.
Так продолжалось четыре или пять месяцев. Однажды, зайдя утром в спальню матери (в былые времена я часто прибегала к ней с первыми рассветными лучами, чтобы забраться в ее постель и прижаться к ней, тогда она обнимала меня, и весь день впереди обещал быть хорошим), я увидела, что она грустна. На ней еще не было дневного платья, лишь ночная рубашка, и, когда она встала, я заметила, что ее живот округлился. Я знала, что это означает, видела беременных женщин в замке, на улицах Парижа, а крестьянки так вовсе работали в поле до самых родов. Так что я спросила у матушки:
— У тебя будет ребеночек, да?
Она погладила меня по голове и улыбнулась.
— Да, милая моя.
— Это очень хорошо! — сказала я.
Лицо ее сморщилось, как будто она собиралась заплакать.
— Очень. Только молчи пока, никому не говори. Это секрет.
— Ладно, — важно согласилась я.
Хранить секреты я умела, и то, что мне доверили такую тайну, казалось знаком величайшего доверия.
Отец приехал через неделю; мать позвала его в гостиную, они там закрылись на некоторое время, а затем он вышел — ошеломленный, радостный, так что я сразу поняла, что она ему сказала. И вдруг выяснилось, что мы едем в Форе-Гризон: там воздух лучше, природа вокруг, никто не побеспокоит. Матушка сопротивлялась, но как-то вяло. Похоже, грядущее событие не радовало ее вовсе.
Мы уехали в начале весны. Я упросила, чтобы Жано взяли с нами: так не хотелось расставаться с другом. Всю дорогу матушка была молчалива, плохо себя чувствовала и даже пару раз кричала на отца; он послушно терпел. Мы вернулись в наши владения, я получила немыслимую, забытую уже свободу, и дни потекли, спокойные и радостные, неотличимые один от другого.
Отец же, проведя с нами месяц, был вызван письмом в Париж и уехал, обещав вскоре возвратиться. Матушка почти все дни проводила в своей комнате, и, забегая туда иногда, я видела, что она опять пишет — много, подолгу. Она отправляла какие-то послания, ждала ответов и, судя по всему, не дожидалась.
Шел седьмой месяц ее беременности, когда однажды утром приехал гонец из Парижа. Письмо принесли к завтраку; сначала я думала, что это послание от отца, но матушка, увидав печать, покраснела, затем побледнела и поскорее сломала ее. Пробежав глазами по строкам, она пришла в лихорадочное возбуждение и велела тут же заложить карету — дескать, ей необходимо срочно съездить в Реймс. Никто ничего не заподозрил, даже я. Никто ничего не увидел. Она уехала, а я отправилась играть в саду.
Матушка возвратилась под вечер, бледная как смерть; пошатываясь, вышла из кареты, да там на месте и упала. Слуги всполошились, отец Августин, наш предыдущий священник, велел послать за лекарем. Тот примчался и принял преждевременные роды. Родившийся мальчик был мертв; матушка осталась жива. Она даже смогла встать на следующий день, когда я к ней заглянула, — невероятно усталая, сломленная, с черными кругами под глазами. Она прижимала меня к себе и шептала что-то на ухо, я никак не могла разобрать что. Потом велела принести ей перья и бумагу и снова писала что-то, лежа в постели, только уже никуда не отослала. Спустя три дня у нее началась горячка. Вернулся спешно вызванный из Парижа отец, и матушка умерла у него на руках.
Все изменилось. Дом, раньше полный смеха и радости, закрылся черной пеленой траура. Отец любил ее очень сильно, а потому сильно горевал. Но у него оставалась я, оставался долг перед родом. Спустя полгода, сняв траур, он женился на женщине, которую я называю мачехой. Та не пожелала терять время в Шампани, и мы возвратились в Париж.
Я научилась жить по-другому. У отца теперь была другая жизнь, хотя я поняла со временем, смирив обиду, что маму он так и не забыл и. никогда не забудет. Я же очень скучала без нее. Когда отец замкнулся в своем горе, со мной остались отец Августин и Жано; первый утешал меня словом Божьим, второй — словом человеческим, простым и грубым, но иногда гораздо более действенным, чем Господни речи. И я стала понемногу успокаиваться, хотя со смертью матери ушла и вся та живость, которой она хотела и не успела меня научить.
Четыре года назад мне исполнилось восемнадцать. Отец спросил, желаю ли я праздника, и я сказала — почему бы и нет. Плохое забывается, жизнь берет свое, в глубине души мне хотелось отыскать человека, которого я смогу нежно и самоотверженно любить. Цыганская любовь к свободе передалась мне от матери, как бы я это ни отрицала, только вывернулась по-другому: мне мнилось, что мой возлюбленный окажется человеком внутренне вольным, что он будет уметь смеяться, что с ним в мою жизнь войдет ветер дорог. Да, да, я мечтала об этом, отец Реми, не усмехайтесь. Я мечтала в глубине души, как любая восемнадцатилетняя дурочка, и уже видела в своих грезах лик любимого, чувствовала его руки, слышала слова.
Устроили грандиозный бал, я танцевала в платье цвета липового меда, кавалеры смеялись вокруг меня, расточали комплименты — искренние или нет, я уже никогда не пойму. В разгар праздника появился отец Августин и отозвал меня ненадолго. Мы спустились в капеллу, он сходил в келью и вернулся, неся в руках большую шкатулку.
— Твоя матушка во время предсмертной исповеди велела передать это тебе в день, когда тебе исполнится восемнадцать, — сказал он. — Что там внутри, не знаю. Вот и ключ, открой и узнай сама.
Я решила, что полчаса все без меня переживут, села и открыла шкатулку. Там оказался ворох бумаг, на нем — письмо с моим именем, я распечатала и начала читать.
«Милая моя доченька Маргарита! — писала мама. — Пройдут годы, прежде чем ты прочтешь то, что я оставила для тебя. Я велю отцу Августину отдать это тебе в день восемнадцатилетия, пусть твоя юность не будет омрачена ничем, пусть эти годы пройдут счастливо. Но сейчас, если ты читаешь это, ты уже взрослая, имеешь право знать. Только тебе я могу раскрыть свою тайну, только тебя могу предостеречь от коварства, что может таиться везде, даже в самом невинном взгляде. Будь осторожна, девочка моя, не повторяй моей ошибки. И постарайся меня простить, не проклинай, за свои грехи я сполна поплатилась».
Бумаги оказались дневником матери, который та вела в свой последний, столь много изменивший год. Едва прочтя первые строки, я поняла, что праздник мне более неинтересен. Отослала отца Августина сказать папеньке, что у меня разболелась голова (наш старый священник был слишком добр, чтоб отгадать, когда я вру), ушла в свою комнату, заперлась там и начала читать.
Я читала всю ночь. Наутро, когда Нора таки достучалась, чтоб меня переодеть, я стала совершенно другим человеком.
В последний год своей жизни моя мать влюбилась, как кошка, влюбилась глупо, неистово, блаженно, невзирая ни на что. Ее избранником стал знатный человек, виконт де Мальмер, обративший на нее свой благосклонный взгляд. Пока отец разъезжал по нашим владениям, матушка не пропускала ни одного бала, где появлялся виконт, тот выделял ее среди толпы прелестниц и оказывал знаки внимания. Они с матушкой ездили на прогулки, играли в карты, появлялись на званых вечерах чуть ли не рука об руку. Таким счастьем дышали страницы, где она писала о своей любви! Таким прекрасным казался ей виконт де Мальмер! Да вы же его видели, отец Реми, разве нельзя в такого мужчину влюбиться?
Конечно же, они вступили в связь, которая тщательно скрывалась. Моя матушка обманывала отца и мучилась по этому поводу, но ничего не могла с собой поделать — в рамках благопристойной семьи ей всегда было тесно, и она вырвалась наконец, в ее жизнь пришло лето. Она писала виконту тысячи любовных писем, тот отвечал сдержанней и все же поддерживал в ней любовь.
В какой-то момент она обнаружила, что ждет от него ребенка; к счастью, папенька появлялся дома достаточно часто, чтобы его можно было объявить отцом. Выждав некоторое время, матушка, сияя, сообщила своему любовнику о грядущей радости, предложила сознаться мужу во всем и попытаться расторгнуть брак, и вот тут начались неприятности.
Виконту не нужен был ребенок, ему и моя мать была не нужна. Ни о каком разводе не могло идти речи. Кто бы расторг этот брак? Матушка словно с ума сошла, грозилась дойти хоть до папы римского. Виконт убедил ее, что делать этого не нужно, а тут и отец узнал о беременности и отправил жену в Форе-Гризон.
Оттуда матушка писала виконту, умоляла приехать, поговорить. Мальмер хранил молчание, решив, видимо, что все само собой утрясется, глупая женщина родит и перестанет к нему приставать. Это он мою матушку не знал. Та готова была стоять до конца, но мыслила, как ни странно, довольно здраво: мужу не сознавалась, пока не решила, что сможет этим виконта шантажировать. Она написала ему пространное письмо, в котором уверяла, что обо всем расскажет графу де Солари и потребует отпустить ее к любимому. Последствия выходки, немыслимый скандал, который неизбежно должен разразиться, маму не волновали. Она действительно обезумела. И наконец получила весточку: виконт де Мальмер предлагал встретиться в Реймсе и все обсудить.
Он был с ней обходителен, отобедал, ласково говорил. После же, когда они остались вдвоем в гостиной того дома, что виконт ненадолго снял, и матушка решила уж было — вот оно, явившееся счастье, — Мальмер повел себя вовсе не так дружелюбно. Он жестко заявил матушке, что ничего у нее не выйдет. В любовных письмах нет его имени, почерк он изменил, никто не докажет, что ребенок — от него. Он, виконт де Мальмер, не имеет никакого желания жениться на той, что изменяет мужу. Да, они провели вместе время, это было чудесно, остальное — не его дело. Пускай мама отправляется домой и забудет самое имя Бенуа де Мальмера, все кончено.
Матушка уехала от него как в тумане. По дороге ей стало плохо, она подозревала, что виконт что-то подсыпал ей в еду или подлил в питье, во рту горчило, с каждой минутой становилось все хуже, да кто теперь докажет! Ребенок родился мертвым, а Господь подарил матушке несколько последних дней, и она написала еще несколько строк в своем дневнике — строк, предназначенных только для меня.
Она ничего не сказала мужу, который любил ее до самозабвения. До сих пор не знаю, догадался о чем-то отец или нет: сплетники злы, может, и доходили до него какие-нибудь слухи. Ни разу мы с ним об этом не заговорили. Матушка же не хотела от жизни более ничего, кроме покоя. И Бог забрал ее, а она оставила мне свои записи, чтобы я, когда вырасту, могла понять ее. Понять, простить и остерегаться мужчин, что ведут сладкие речи. Мы всегда друг другу доверяли. Конечно же, я простила ее. Она моя мать и, что бы ни совершила, никогда не переставала меня любить. Она изменила мужу, поддавшись страсти, она почти сошла с ума, пытаясь эту страсть обуздать, — но никогда никому зла не хотела. Виконт же, который мог бы решить дело словами, предпочел не просто бросить ее, но действовать по-другому. Он убил ее, подумала я. И она знала, что он ее убил.
Первым моим желанием было найти виконта де Мальмера и вырвать ему сердце. Потом я одумалась, затаилась, пламенная составляющая моей натуры не смогла одержать верх над разумом. Месть — блюдо, которое подают холодным, и я знала, как его охладить. Мне не уничтожить виконта де Мальмера, у меня никаких доказательств нет, да и предать позору собственную семью — это не для меня. Поэтому нужно было его убить. Но как? Я не умела убивать людей.
Промучившись месяца три, потеряв сон, часами перечитывая матушкины, дневники, я старалась понять — как и не понимала. В конце концов нервы мои не выдержали. Я позвала Жано, взяла с него страшную клятву, что будет молчать, и все ему рассказала.
Он не осудил меня, как я думала, и не стал убеждать, что я не права. Жано только осведомился, что я намерена делать.
Мы начали придумывать план. Можно нанять людей, что поймают виконта де Мальмера и приведут его ко мне, но не хотелось вовлекать лишних людей, а старику Жано с виконтом не справиться. И мне хотелось сделать это самой, убить виконта, когда он ничего не подозревает, а перед смертью высказать ему все, что должна. Я не сомневалась, что его убью. Никакого греха не чувствовала и сейчас не чувствую. Это мой долг, моя святая миссия, и мне все равно, какие кары предусмотрел за это Господь.
Жано озадачил меня, спросив:
— А что ты станешь делать потом? Потом?
Для меня не существовало никакого будущего после того, как я виконта убью. Казалось на этом мир завершится. Жано меня разубедил.
— Не хочу, чтобы мою маленькую девочку казнили за убийство негодяя, — сказал он. — А потому мы с тобой придумаем хитрость. Хитрость такую, чтобы отвлечь врага, чтобы никто больше тебя не тронул, чтоб могла ты жить по своему разумению.
И мы решили, что виконта надо женить на мне, я отвергала все предложения руки и сердца, видела издалека на балах Мальмера и делала вид, что проявляю к нему интерес. Я намекнула папеньке, тот намекнул виконту, мое богатое приданое сыграло свою роль — и мы стали планировать свадьбу. Виконту, видимо, показалось занятным жениться на дочке своей бывшей любовницы, да и деньги ему нужны — он игрок. Это все заняло не один месяц, и я научилась ждать. Я очень хорошо умею ждать, отец Реми.
Жано, старый убийца, отправивший в геенну не один десяток душ, научил меня, что нужно делать. Он же сходил и купил у оружейника простой нож, каким пользуются бедняки. Я надеялась, что Жано будет со мной до конца. Но полтора года назад он умер от простуды, которую в его уже весьма почтенном возрасте перенести трудно. И я осталась одна. Впрочем, я умею быть одна. И ждать недолго, совсем недолго. Десять дней всего, что такое десять дней, когда я ждала четыре года?!
В день нашей свадьбы, после того как мы с виконтом удалимся в спальню в его доме, я велю ему отпустить всех слуг. Мы останемся наедине, и он не будет ждать от меня подвоха. Я подойду к нему сзади и ударю кинжалом под ключицу, чтобы перебить артерию. Я точно знаю это место, Жано меня хорошо научил. Виконт ничего не сможет мне сделать. Он проживет минут пять, в течение которых я скажу ему, за что он умер. Потом я устрою в комнате разгром, разорву свое платье, разбросаю вещи, заберу ценности, какие найду. Спальня на втором этаже — особняк виконта я изучить успела. У меня с собой будет мужское платье. Я переоденусь и спущусь вниз, я знаю все закоулки этого проклятого дома. Никто меня не увидит. В городе у меня есть комната, я сняла ее полгода назад и иногда туда наведываюсь. Там у меня деньги, драгоценности, одежда, я заберу это все и немедля покину Париж. Меня, наверное, будут искать, но в первую очередь станут искать преступников, которые убили виконта и утащили его молодую жену. Конечно, не найдут, все погорюют немного, а мачеха — та, наверное, порадуется. Однажды я напишу отцу, сообщу ему, что жива; но уверена, он не станет меня искать, если попрошу. Никто меня не потревожит больше. Я думала взять с собой Мишеля, но с ним бы меня быстро поймали, я лишь надеялась, что он будет счастлив без меня. Теперь его нет. Я могу все сделать так, как задумала. Я стану свободна, отец Реми, и уеду далеко, туда, где меня никто не отыщет. Может быть, в Испанию, в городок среди полей, красных от цветущих маков; может, в деревушку у подножия Альп. Я куплю домик, стану жить там и, возможно, однажды замуж выйду — за человека обычного, простого и надежного, как земля. Хватит с меня огня высшего света, навсегда хватит.
Моя мать грешница, отец Реми, грешница и прелюбодейка; я ничем ее не лучше, я достойная наследница. Не знаю, этого ли она хотела от меня. Но во снах, когда она ко мне приходит, она улыбается; Бог не говорит мне «нет». Что бы ни случилось, через десять дней я убью виконта де Мальмера, а если вы решите мне помешать, то убью и вас. Не думайте, моя рука не дрогнет. Поэтому не пытайтесь остановить меня.
Прошу вас, отец Реми. Не надо.
Не помню, так я говорила или не так. Теперь мне кажется, что так; слова бежали из меня, словно вода из дырки в прохудившемся котле, все быстрее и вместе с тем — отрывистей и суше; мою речь иссушала ненависть, холодная, взлелеянная годами. Отец Реми слушал, не перебивая, терзал пальцами свои четки, даже, кажется, не моргал.
А когда я закончила, он рассмеялся.
Он хохотал, как хохочут над удачной шуткой, даже четки уронил, и они янтарной струйкой стекли на дорожку. Я смотрела на священника, недоумевая, ни тени обиды не шевельнулось во мне, хотя я не могла понять, над чем он смеется. Не надо мною — это я хорошо понимала.
Наконец отец Реми оборвал смех и вытер выступившие слезы.
— Каким же я был глупцом! — сказал он. — Слепым глупцом!
Он поднялся и взял меня за плечи, поднимая тоже, притиснул к себе и тут же отодвинул, глядя мокрыми сияющими глазами. Влага блестела в морщинках и на ресницах.
— Вы чудо, Маргарита, — сказал он, — да вы хоть сами знаете, какое вы чудо?
— Нет, — я покачала головой, все еще не понимая, к чему он клонит.
— Ладно. Ладно. Потом вам расскажу. Пока же слушайте меня внимательно. Готовы ли вы мне довериться?
— Да я уже доверилась вам, отец Реми, — я чувствовала себя опустошенной. — Я так давно никому не доверялась.
— Вот и хорошо, девочка моя, тогда слушайте. И не смотрите сурово, вам не придется меня убивать, ведь тайну исповеди нарушать нельзя ни словом, ни действием, — он усмехнулся. — Где вы собрались с виконтом венчаться?
— В часовне у него дома. Свадьба намечалась пышная, но венчаться мы хотели скромно, а гости подождут в столовой и станцуют на балу. Да теперь, наверное, там, в часовне, нельзя; отец говорил, что, скорее всего, договорится со знакомым священником в церкви где-то неподалеку.
Отец Реми кивнул.
— Домашняя часовня никак не подходит. Что за ерунда — выдавать графскую дочку за виконта, да в обгорелой комнатушке! Нет, будет по-другому. Пойдете сейчас к отцу и скажете ему, что желаете выйти замуж в часовне Святого Людовика, и никак иначе. Это в предместье Фобур Сен-Жермен, на холме Святой Женевьевы, рядом с Маре. И еще скажете: желаете, чтоб вас с виконтом обвенчал я.
— Я даже не знаю, где это, — сказала я обескуражено.
— Неважно, зато я знаю. Туда вместится человек сто, так что можно в гостях себя не ограничивать. Скажите, что переосмыслили бытие, возжелали праздника, дабы отвлечься от скорби, и хотите снова свадьбу побольше. Приглашения разослать никогда не поздно. Капризничайте, умоляйте, плачьте — но венчаться чтоб в часовне Святого Людовика.
И вновь передо мною стоял почти незнакомый отец Реми — деятельный, веселый, светившийся изнутри ровным жизненным светом. Мне казалось, что мы с ним уже встречались; и вот я поняла: так он мне улыбнулся, когда мы собирались танцевать вольту, когда смотрел из-под маски Доктора Грациано; когда о свободе говорил.
— Почему я должна все это делать? — спросила я.
Никакая любовь, никакое сладкое головокружение не могли сбить меня с толку.
Отец Реми быстро поцеловал меня в губы.
— Не задавайте вопросов еще некоторое время. Доверьтесь мне, Маргарита, прошу вас, безоглядно доверьтесь, никакого от того не будет зла. Я обещаю вам. Моему слову — поверите?
Я глубоко вздохнула. Выбора у меня нет — рано или поздно виконт все равно окажется со мной в спальне, и я ударю его ножом, как планировала. А где венчаться — разницы нет; захотелось отцу Реми обвенчать грешницу с не меньшим грешником, соединить убийц бывшего и будущую в какой-то особой часовне — пусть так и будет. Я слишком устала от недомолвок, чтобы настаивать на ответах теперь. Мне б до свадьбы продержаться.
— Хорошо, — сказала я. — Только вы мне потом объясните.
— Непременно, дочь моя, непременно. Идите сейчас же к отцу, а потом возвращайтесь ко мне. Стану ждать вас в капелле. Придется немного нарушить правила приличия, но ни мне, ни вам это уже не страшно.
Я посмотрела ему в глаза — как грех, который он со мной уже совершал, оборачивается в нем непреклонной святостью? Вот загадка, — и кивнула.
— Не бойся, Маргарита, — шепнул отец Реми и погладил меня по щеке, — поверь своему священнику. Поверь мне. Так хочет Бог.