И понял, что сделаю следующим движением.
Руки сделали это раньше, чем голова успела выстроить логический аргумент. Я отступил от красной черты, нанесенной на гранитный пол перед стеклянной будкой пограничного контроля. Шаг назад. Ещё один.
Прапорщик в зеленой фуражке за стеклом поднял на меня выжидающий, колючий взгляд. Дальше был жесткий досмотр, нейтральная зона и трап. Точка невозврата. Рубикон, за которым кончалась советская юрисдикция и начиналась моя персональная свобода.
Я отрицательно мотнул головой, развернулся и пошёл прочь. Обратно в гулкий, пропитанный запахом хлорки и крепкого буфетного кофе зал ожидания.
Я подошел к массивной мраморной колонне, подальше от внимательных глаз чекистов в штатском, которые всегда паслись у зоны вылета. Достал второй конверт — банковский, тяжёлая бумага с водяными знаками Bayerische Landesbank. Взял двумя руками за края и рванул. Поперёк. Плотная бумага сопротивлялась секунду. Треснула, как рвётся парусина.
Третий конверт. Личный. Тот, в котором Вайдриц-старший писал мне — человеку, которого никогда не видел, — извиняющимся почерком инженера, привыкшего чертить, а не каяться. Почерк был красивый. Мысли — трусливые. Тридцать лет промолчал, а потом написал. Мёртвый — написал. Живому — не хватило смелости.
Я порвал его медленнее. Не из жалости и не ради театра. Просто хотел намертво впечатать в память этот звук. Когда рвёшь документ, который два с половиной года считал своим пропуском на волю, — запоминай звук. Он пригодится. В следующий раз, когда решишь сбежать от обязательств, этот звук напомнит, чем кончилось в прошлый.
Хрр-рк. Чистый, сухой, окончательный. Как звук тяжелой гербовой печати, которую с размаху ставят на судебное определение: дело прекращено за отсутствием предмета спора.
Разорванные клочки белым снегом полетели в глубокую жестяную урну.
Мой внутренний советский паспорт всё ещё лежал у меня во внутреннем кармане — я не успел сдать его в ОВИР на границе в обмен на заграничный. Мои тяжелые ботинки, в каблуках которых были надежно зашиты бриллианты Олейника, стучали по граниту вокзала, так и не пересекая таможенный рубеж. Никаких красных флагов для Системы. Никаких повторных досмотров с пристрастием. Никаких вопросов от автоматчиков. Сделка была юридически расторгнута мной в одностороннем порядке строго до момента её подписания.
Я посмотрел в огромное панорамное окно Морвокзала. Ослепительно белый круизный лайнер дал первый тяжелый, басовитый гудок, от которого мелко завибрировали толстые стекла. Он готовился отвалить от пирса. Он уходил без меня.
Я перехватил ручку чемодана поудобнее — одиннадцать килограммов теперь абсолютно ненужных вещей — и пошел в сторону выхода в город, туда, где у турникетов стояли мои люди.
Я шёл по гранитному полу, и мой шаг менялся с каждой секундой. Это больше не был осторожный, выверенный шаг следователя, который ходит по минному полю. Это не был вороватый шаг попаданца-эмигранта, прячущего камни от таможни. Это был уверенный, тяжелый шаг человека, который точно знает, чья это территория и куда он идёт.
Марта заметила меня первой.
Она стояла у турникетов, в своём нелепом кургузом пальтишке, и вдруг закричала — пронзительно, что-то совершенно неразборчивое, сорвавшееся на радостный визг. Девочка, которая за эти месяцы так быстро повзрослела, рванулась вперед, проскользнула мимо суровой дежурной и побежала ко мне навстречу по серому граниту, раскинув руки.
Я присел на одно колено и подхватил её.
Это получилось неловко. Я так и не научился правильно обращаться с детьми — мой опыт двадцать первого века не предусматривал таких социальных опций. Она с разбегу врезалась в мою грудь, едва не выбив из меня дыхание, вцепилась тонкими руками в шею, уткнувшись носом куда-то в воротник пальто. От неё пахло дешевым детским мылом, теплой шерстью и карамельками. Она была тяжелой, теплой и абсолютно, безоговорочно живой. Я собирался, как обычно, неловко похлопать её по спине и тут же поставить на землю, но почему-то не стал. Я крепко прижал её к себе, чувствуя, как внутри, под ребрами, окончательно рушится выстроенная годами стена моего ледяного снобизма.
Я поднял голову.
Алина смотрела на меня из-за ограждения. На ней было то самое светлое пальто. Она не махала руками, не плакала, не кричала. В её огромных глазах не было ни удивления, ни немого вопроса «почему?». Она всё поняла в ту самую секунду, когда увидела, что я иду не к пограничной будке, а обратно. Мой личный судья, который принял решение без присяжных. Она просто смотрела на меня, и в этом взгляде было столько спокойной, несокрушимой веры, что мне на мгновение стало трудно дышать. Моя легитимация. Мой якорь. Моя жена.
Рядом с ней стоял Скворцов в неприметном штатском. Опер, который прыгал под пули генерала ГРУ, не задавая лишних вопросов. Он сунул руки в карманы куртки, перекатил во рту незажженную спичку и довольно хмыкнул, так, чтобы я мог прочитать по губам: — Я так и думал.
Журбина смахнула слезу, отвернувшись в сторону. Мамонтова здесь не было, но его телеграмма — «Ждём» — была самой прочной гарантией того, что у меня за спиной стоит настоящая силовая структура.
Я аккуратно поставил Марту на землю. Встал в полный рост, привычным движением одернул полы драпового пальто, стряхивая с него остатки своих европейских иллюзий.
Я подошел к турникету. Они смотрели на меня — мой маленький, неформальный совет директоров.
— Я никуда не еду, — сказал я просто, будничным тоном. Без пафоса, без лишнего надрыва, без театральных пауз. Так констатируют железобетонные факты на совещании учредителей. — Здесь и будем строить.
Клара, всё это время сжимавшая ридикюль так, словно готовилась отбиваться им от контролеров, часто заморгала. На её лице отразилось полное, искреннее недоумение честной советской женщины.
— Что... строить? — растерянно переспросила она, переводя взгляд с меня на Алину. — Дом, Альберт? Ты решил строить дачу?
Я усмехнулся. Широко, искренне, впервые за очень долгое время.
— Корпорацию, Клара.
Она нахмурилась еще сильнее. Слово было чужеродным, западным, пугающим.
— Какую еще корпорацию? Это же... это же что-то капиталистическое?
— Нашу, — я посмотрел на Алину, и она ответила мне легкой, понимающей улыбкой. — Свою собственную. А с деталями разберёмся по ходу дела.
Лайнер за панорамным окном дал второй, прощальный гудок. Рев разорвал воздух над гаванью. Белая громадина медленно, тяжело отваливала от пирса, вспенивая винтами черную воду, увозя с собой пустую каюту первого класса, мой неиспользованный билет и безопасную жизнь европейского топ-менеджера.
Он уходил без меня. И я не почувствовал по этому поводу ни единой капли сожаления.
Мы вышли на площадь.
Одесса лежала впереди — шумная, грязная, пахнущая морем и жареной рыбой. За ней — тысяча километров до Энска. За Энском — Москва. За Москвой — четырнадцать лет до обвала огромной империи, в которые можно уложить абсолютно всё.
Я шёл по советскому асфальту. Чемодан в правой руке. Во внутреннем кармане, там, где час назад лежала пачка немецких конвертов, — осталась только фотография из ЗАГСа. Шесть на девять. Чёрно-белая. Единственный документ, который я не порвал.
Я смотрел на выцветшие кумачовые транспаранты на здании вокзала, на высокое, затянутое легкой дымкой советское небо 1977 года, на людей вокруг — суетливых, зажатых в тиски бюрократии, абсурдных законов и тотального дефицита.
Я стоял в стране, где частный бизнес был уголовным преступлением, где инициатива наказывалась, а система методично пережёвывала любого, кто пытался высунуться.
Но я знал, как устроена эта машина — изнутри, снизу, сверху. Я знал, какие шестерёнки заржавеют первыми и через какие щели побежит масло. Я не собирался ломать Систему. Ломают идеалисты. Я собирался её приватизировать. Задолго до того, как кто-нибудь вообще придумает в этой стране такое слово.
У меня больше не было мюнхенского адреса, не было спасательного круга и не было иллюзий. Но у меня были те, кто не отвернулся и не сдал меня, когда за мной пришли ночью с обыском. У меня были мозги, закаленные в двух совершенно разных эпохах. У меня была мощная протекция в МВД. И у меня был скрытый стартовый капитал, надежно вшитый в подошвы.
Я думал не о том, что потерял. Я думал о том, с чего начну в понедельник.
Эмоция, которая стояла внутри — плотная, горячая, вибрирующая под рёбрами, — не была ни грустью, ни меланхолией, ни облегчением.
Это был азарт. Чистый, хищный, первобытный азарт. Тот самый, который я чувствовал, когда входил в кабинет на первый допрос, когда блефовал перед КГБ, когда забирал контрольный пакет акций у судьбы.
Игра только начиналась.