Исторический процесс развития, не говоря о строительстве нового социалистического общества, — это не прогулка по Невскому проспекту в Петрограде, и дорога туда не такая прямая и ровная[49].
В записях, сделанных Виктором Самойленко в летящем над Афганистаном самолете, открывавшийся внизу пейзаж описывался как «однообразный серый фон», где не на чем остановиться взгляду, и это описание всего лишь вторит множеству штампов об этой стране[50]. Были люди, которым она представлялась непознаваемой, «инопланетной», библейской, средневековой; страной, «в которой остановилось время»[51]. Однако, как показывают записи Самойленко, который отождествлял вневременность с расстилавшимися внизу одноцветными пустошами, афганский пейзаж в действительности представлял собой «палимпсест, который утомлял невнимательного наблюдателя, но привлекал к себе любознательного»[52]. Пласты истории лежат здесь сложенными один на другом, как свитки персидских, пуштунских и тюркских рукописей, за которыми охотятся востоковеды. Писать историю Афганистана можно было самыми разнообразными способами. Более того, по мере того как модернизировавшиеся афганские правительства выращивали местную интеллигенцию, которая была готова и желала общаться с приезжавшими в страну иностранными делегациями, перспективы создания совместной востоковедческой и исторической литературы начинали казаться самими радужными. На протяжении XX века советские исследователи Афганистана не раз обращали восхищенные взгляды именно к тем землям, которые казались столь скучными Виктору Самойленко.
Упоминания о востоковедении («ориентологии») могут вызвать в памяти читателя книгу «Ориентализм» — впервые изданную в 1978 году и ставшую впоследствии весьма влиятельной монографию Эдварда Саида, который выдвинул тезис о том, что эта дисциплина представляет собой «культурный аппарат», «фундаментально политическую доктрину, навязываемую Востоку, потому что Восток слабее Запада»[53]. Как заключает исследователь русского ориентализма, книга Саида указывает на то, что «тот научный аппарат, посредством которого Запад изучал Восток, являлся одновременно и средством его подавления»[54]. Однако советское востоковедение не так легко укладывается в схему Саида. Сам ученый в своей книге практически не обращался к российским и советским исследованиям, хотя под властью СССР жили десятки миллионов мусульман. Советское востоковедение прямо противопоставляло себя западному империализму: за четверть века до Саида советские энциклопедии объясняли, что «буржуазное востоковедение с самого начала своего возникновения противопоставляет культуру так называемого „Запада“… — культуре „Востока“», и это отражает «колонизаторско-расистское мировоззрение европейской и американской буржуазии»[55]. Такие факты не принижают проделанную Саидом работу по деконструкции британского и французского отношения к арабскому миру, но в то же время говорят о том, что надо рассматривать советское востоковедение с учетом его собственной специфики и не причислять к «ориенталистам» ученых, которые использовали востоковедение как оружие, направленное против колониального господства над неевропейцами, а не как средство поддержки этого господства.
Действительно, главное отличие советских ученых от карикатурно обрисованных Саидом «ориенталистов» состояло в том, что первые были рупором революционного государства. Когда советские востоковеды утверждали, что их методологию составляла «марксистско-ленинская теория государства», это была не просто научная установка. СССР был марксистско-ленинским государством, провозгласившим, что ему известны «научные» законы исторического развития и что оно не просто владеет ими, но и воплощает их в жизнь. Однако положения марксизма-ленинизма нуждались в уточнении по отношению к частям бывшей Оттоманской империи (Афганистан был ее протекторатом), а также и к получившим независимость бывшим европейским колониям. Когда большевики мечтали о коммунистической революции, они представляли ее происходящей в «земле длинных фабричных труб» — в прошедшей через индустриализацию Европе[56]. Однако революции пришлось выбрать другую дорогу, которая проходила через степи Центральной Азии, рисовые поля Китая и долины Ганга в Индии. Чем старательнее пытались марксисты применить свои догмы к изучению внесоветской действительности, тем более сомнительными выглядели претензии СССР на владение универсальным методом, исходя из которого можно давать указания другим странам, двигающимся от феодализма к социализму. Понимание, а не направляющие указания, раздаваемые странам третьего мира, оказалось задачей более сложной, чем прогулка по тротуару Невского проспекта.
Отношения СССР и Афганистана занимают существенное место в данной истории. Еще до вторжения Советам было важно понимать, что происходит в этой стране. Во-первых, Афганистан граничил с Советским Союзом. После того как 19 августа 1919 года была провозглашена независимость страны от Британской империи, СССР первым признал Кабул, превратив Афганистан из ирредентума в актора международной антиколониальной системы. Во-вторых, многие жители Афганистана были, в определенном смысле, чрезвычайно близки к тем населявшим СССР тюрко- и ираноязычным народностям, которые потом были отнесены советскими этнографами к узбекам и таджикам. Эти люди находили в Афганистане убежище во время сталинских репрессий. Поэтому, когда советские ученые занялись Афганистаном, они столкнулись со множеством вопросов о том, как писать его историю и как представлять себе его будущее. Что значил тот факт, что антиколониальный Афганистан оставался монархией? Могут ли вспыхнуть революции в странах, где отсутствует рабочий класс? Какая нация или этнос может взять власть в «племенном» обществе? И наконец, важнейший вопрос: как в этих условиях могут возникать местные коммунистические партии?
Настоящая вступительная глава представляет собой интеллектуальную историю советских исследований Афганистана и, шире, взаимодействия Советского Союза со странами третьего мира, показывающую, какие ответы давал СССР на эти вопросы. Москва изучала Афганистан более эффективно, чем США или любой ее европейский конкурент, и все же многочисленные (и только казавшиеся простыми) проблемы крайне затрудняли понимание революции, совершенной левыми силами в 1978 году. В советском вузовском преподавании наблюдался уклон в сторону таджикской и персидской культур, что усиливало представление о пуштунском варварстве и перекликалось с идеей «Пуштунистана», которой активно торговали персоязычные кабульские правители. В 1920‐е годы Афганистану не удалось начать революцию в Азии, но не был ли апрельский переворот 1978 года вторым шансом на это?
Советские представления об историческом развитии восходят к положениям раннего марксизма-ленинизма, которые сводились к следующей модели: общества проходят через пять отличных друг от друга «общественно-экономических формаций». Первобытные общества превращаются в рабовладельческие, те — в феодальные, те — в капиталистические и, наконец, после переходной социалистической фазы, в коммунистические. Пока большевики принимали в расчет только Европу, ход истории казался им ясен. Всего лишь через год после Октябрьской революции сходные события произошли в Германии: в Мюнхене провозгласили рабочую республику, в Берлине восстали спартаковцы. В Венгрии, несмотря на противодействие правых головорезов, пытавшихся подавить революцию, в 1919 году была провозглашена социалистическая республика. Во время похода Красной армии в Польшу всеобщая европейская революция все еще казалась возможной. Но затем советское наступление захлебнулось, в Венгерскую республику вторглась Румыния, а в Берлине консолидировалось хрупкое республиканское правительство. Европейская революция оказалась мертворожденной идеей.
Москве нужны были новые возможности. Пламенные революционеры, такие как Троцкий, были убеждены в том, что «дорога на Индию может оказаться для нас в данный момент более проходимой и более короткой, чем дорога в Советскую Венгрию» и что «путь на Париж и Лондон лежит через города Афганистана, Пенджаба и Бенгалии»[57]. В тот момент, когда южный сосед Советского Союза, Афганистан, добился независимости от Британской империи, Красная армия взяла Баку, а революция в Европе зашла в тупик, этот тезис Троцкого казался весьма правдоподобным.
Оставалась, правда, теоретическая проблема. «Научный» марксизм умел объяснять историческое развитие только высокоразвитых европейских стран. Маркс подчеркивал, что азиатские общества не следуют по пятиэтапному пути. У них, по его словам, господствовал «азиатский способ производства», поскольку земля в азиатском крестьянском обществе принадлежала скорее государству или крестьянской общине, чем землевладельцам[58]. Этот азиатский способ производства не вел к капитализму английского или немецкого типа, и его следствием было малое число пролетариев. Разумеется, эти противоречия имели место и в бывших российских колониях Туркестана, и в таких зависимых от СССР странах, как Монголия. Однако существенная разница между ними, с одной стороны, и Ираном или Китаем — с другой, заключалась в том, что в последних советские идеи отнюдь не господствовали. Составные части СССР — Узбекистан или республики Закавказья — могли стать своего рода испытательными полигонами, однако происходившее в них сразу становилось немыслимо по ту сторону южной границы Советского Союза[59]. Тем не менее СССР увязывал свою легитимность с авангардной ролью, которую он играл в международном революционном движении, и считал себя обязанным поддерживать прогрессивные силы за рубежом, даже если эти силы оказывались монархическими, как в случае с афганскими правителями.
Поэтому вскоре после того, как в 1919 году Афганистан провозгласил независимость, туда направилась разношерстная команда советских дипломатов, интеллектуалов и шпионов. Они двигались из закаспийской крепости Кушка и через Герат, Кандагар и Газни попадали в Кабул, где им предстояло сделать так, чтобы Афганистан стал ориентироваться на Москву. Все полномочные представители РСФСР и позднее СССР в межвоенном Кабуле тесно сотрудничали с Коминтерном, стремясь спровоцировать восстание на пуштунской границе Британской империи[60]. Но интриги и дипломатия также требовали интеллектуальных способностей. Молодые ученые-дипломаты, такие как И. М. Рейснер, работали переводчиками и советниками в консульстве РСФСР; после службы они вернулись в Москву, чтобы придать советский характер богатой традиции дореволюционной науки об Афганистане[61].
Все полное надежд десятилетие, последовавшее за обретением Афганистаном независимости, советские ученые заново открывали, переосмысляли и по-новому представляли соседнюю южную страну, суверенитет которой был признан СССР. Такие ученые, как А. А. Семенов, занялись переводами описаний северного Афганистана и познакомили исследователей с афганскими придворными историками, такими как Фаиз Мухаммед Катиб[62]. Другие востоковеды — Е. Ф. Лундшувейт и В. Н. Дурденевский — перевели на русский язык афганскую конституцию 1923 года[63]. В годы, когда британцы убивали невинных людей в Пенджабе, а Реза-шах подавлял оппозицию в Персии, Афганистан казался лучом антиимпериалистической надежды.
Российские интеллектуалы в Кабуле запечатлели царившую в то время в стране наэлектризованную атмосферу, невольно указывая при этом на ту проблему, которая будет волновать и многих последующих визитеров: отсутствие собеседников. Так, Лариса Рейснер, сестра востоковеда Игоря Рейснера и жена видного советского дипломата, посетила однажды «машин-хане» — кабульский Государственный арсенал, построенный в 1890‐е годы британскими инженерами для Абдур-Рахман-хана[64]. Этот «Дом машины» был создан в качестве «ресурсного центра и географической точки, из которой исходило поддерживаемое субсидиями насилие, которое Абдур-Рахман распространял из Кабула на силой прикрепленные к Афганистану народы и территории»[65]. Рейснер, однако, увидела в этой бывшей периферийной ветви претендовавшего на всемирное господство британского капитализма нечто иное — надежду на возникновение рабочего движения. «Машин-хане», с ее точки зрения, представлял собой единственное живое место в депрессивном, застывшем в безвременье пыльном восточном ландшафте. Только здесь прессы, молоты и рычаги накачивали бицепсы привычных к крестьянскому труду рабочих рук, а животы тружеников, вынужденных трудиться по 12 часов в день, оставались подтянутыми, в то время как те, кто над ними надзирал, наращивали жир. Будучи свидетельницей взрывоопасных противоречий промышленного капитализма, Рейснер считала, что эксплуатируемые рабочие живут «в одиноком, почти мистическом предчувствии революции»[66]. Секретарь советского Генерального консульства в Кабуле Л. В. Никулин, вернувшись на родину, тоже с оптимизмом оценивал перспективы афганской революции: «Недаром лорд Керзон утверждает, — насмешливо замечал он в 1923 году, — что каждая семья в Англии отдаст своего последнего сына в том случае, если британской власти в Индии будет угрожать какая бы то ни было опасность. Каждая ли семья?»[67]
И все же вскоре произошли события, изменившие курс революции. В 1929 году был свергнут режим Амануллы-хана, и это заставило советских ученых и дипломатов задуматься о том, что же пошло не так. Некоторые считали переворот результатом пуштунской эксплуатации непуштунского севера и британских интриг среди консервативных, реакционных пуштунских племен[68]. Другие опасались, что революционный оптимизм сделал ученых невосприимчивыми к объективным условиям, существующим в стране. «В ходе изучения документов, связанных с распадом правительства младоафганцев, — писал Р. Т. Ахрамович несколько лет спустя, — мнения советских специалистов по Афганистану по некоторым вопросам разошлись. Некоторые ученые преувеличивали развитие классовых движений в Афганистане; другие не учитывали уровень социально-экономического прогресса в этой стране, находившейся еще на первых стадиях развития капитализма. Более того, реакционная роль национальной буржуазии, находившейся в процессе формирования и стремившейся сохранить территориальную целостность страны, не была в достаточной мере учтена»[69]. Новое поколение ученых усвоит эти уроки. Дореволюционные исследователи, такие как И. Л. Яворский и В. В. Бартольд, скончались, и межвоенный период стал временем формирования первого поколения советских специалистов: Рейснер преподавал в МИДе с 1935 года, а М. Г. Асланов, изучавший пушту во время службы в консульстве в 1930–1938 годах, позже преподавал этот язык в МИВ — Московском институте востоковедения[70]. Ученики Асланова — и в их числе К. А. Лебедев — продолжили эту традицию: Лебедев преподавал пушту в МИВ до 1985 года. Благодаря таким людям были заложены основы советско-афганских культурных взаимодействий, в рамках которых могли успешно работать лингвисты и историки. Более того, советская трансформация Центральной Азии стала примером для остальной части региона. Даже после распада Афганистана в 1929 году советский ученый мог мимоходом упомянуть, что «Афганистан <находится> на путях из Индии в Советскую Среднюю Азию»[71].
По мере того как изучение Афганистана становилось профессиональным, укреплялись и некоторые установки, которые впоследствии стали вызывать сомнения. Изгнание Амануллы, казалось, должно было преподать определенные уроки: надо искать союза с левыми пуштунами и угнетенными северянами и остерегаться англо-индийских заговоров на востоке и юге. Однако эти установки сочетались с идеологией «пуштунофобии», которую внушала иностранцам новая мусахибанская элита Кабула[72]. Понятие «мусахибан» — по-персидски «компаньоны» или «супруги» — не было родовым, а обозначало скорее советников при дворе Амануллы-хана[73]. Надир-шах и министры, правившие как регенты от лица его сына, называли себя в разговорах с иностранцами «пуштунами», основываясь на «численном большинстве и историческом авторитете пуштунских племен» в Афганистане. Однако одновременно они выдвигали параллельную версию событий 1929 года, в которой пуштуны, в особенности восточные, выступали как «постоянные разрушители и противники государства»[74]. Уверенность советских ученых относительно «онтологических национальностей» и «объективного» существования наций препятствовала критическому отношению к этим утверждениям. Вместо того чтобы деконструировать «Афганистан» как понятие, советские ученые свели афганцев и пуштунов, афганское государство и «афганский народ» к общим категориям. Это существенно затрудняло написание истории Афганистана, не говоря уже о предвидении его будущего.
Ситуация усложнялась еще и теми ограничениями, которые возникли в советской исторической науке вследствие сталинских коллективизации и индустриализации. Если раньше ученые дифференцированно подходили к вопросу об эпохах развития в истории промышленных стран и Азии, то теперь они подчеркивали первенство Советского Союза как ведущего социалистического государства во всем мире, утверждая, что путь, им пройденный, годится и для азиатских стран. В 1931 году египтолог В. В. Струве предложил приложить пятичленную модель к Азии. В статье 1938 года сам Сталин указывал, что Азия уже миновала стадию феодализма[75]. Таким образом, не стоило ждать, когда афганское или китайское общества пройдут этап, который они в действительности давно оставили позади. За исключением академических дебатов о временных границах феодализма в прошлом, универсальная пятичленная модель стала общепринятой[76]. Тем не менее, оставалось неясным, каким образом монархии, в которых отсутствовал рабочий класс, должны были превратиться в рабочие республики.
Обстоятельства войны сделали этот вопрос на какое-то время чисто академическим, однако неожиданный крах колониальных империй заставил Москву к нему вернуться. Стало ясно, что на территориях, не завоеванных Красной армией, влияние СССР всецело зависело от его отношений с национальными элитами, привлечь которые на свою сторону было непросто. Советскому Союзу пришлось учиться действовать в рамках послевоенного международного порядка, не будучи в полной мере его частью. Не отказываясь от идеалов революции, но сохраняя и статус-кво, советское государство присоединилось к ООН и стало членом таких специализированных организаций, как ЮНИСЕФ, Программа развития (ПРООН), Продовольственная и сельскохозяйственная организация (ФАО). Более того, к середине 1950‐х годов Москва подписала соглашения об оказании помощи на суммы по 100 миллионов долларов с Афганистаном, Эфиопией, Индонезией, Аргентиной и Кубой, а также договоры о дружбе с маоистским Китаем и КНДР Ким Ир Сена[77].
Новые страны и новая политика требовали новых знаний. В 1950 году Институт востоковедения Академии наук (ИВ АН СССР) был перенесен из Ленинграда в Москву[78]. В 1954 году Московский государственный институт международных отношений (МГИМО), готовивший специалистов для Министерства иностранных дел, поглотил прежний МИВ. В 1956 году в столице был также создан академический Институт мировых экономических и международных отношений (ИМЭМО), реинкарнация более раннего Института международной политики. А в 1958 году Институт внешней торговли был переведен из Ленинграда в МГИМО.
Но одно дело — установка новых табличек на зданиях, а другое — развитие новых академических традиций. Старым специалистам приходилось переквалифицироваться. Например, в 1961 году, когда один из исследователей устроился в сектор Африки Международного отдела ЦК КПСС, его начальником оказался человек, изучавший Грецию и Албанию, не знавший африканских языков, а тем более английского, французского и португальского[79]. МГИМО не предлагал специализации по Африке до 1960 года; один бывший студент, закончивший институт в 1956 году, вспоминал, что, когда он получил первое из своих назначений в Аддис-Абебу, столицу бывшей итальянской колонии, у него за плечами был только курс истории Британской империи[80].
Советские исследования по Афганистану стали оазисом в этой институциональной пустыне. И. М. Рейснер, автор книг по истории Афганистана и Индии, занял пост заведующего вновь образованного Индийского отдела ИВ АН СССР в 1957 году. Те, кто учился в межвоенный период, уже достигли зрелости. Среди них был и Н. А. Дворянков, специалист по пуштунскому языку и литературе, которому было суждено в ближайшие годы сыграть решающую роль в советско-афганских отношениях. Дворянков родился в рабочей семье в Москве в 1923 году и начал изучать пушту в московском Военном институте переводчиков в 1940 году[81]. Во время войны институт был переведен в Ташкент, где Дворянков продолжил учебу. После войны он преподавал пушту в МИВ вместе с Лебедевым. При этом Дворянков был не просто исследователем языка. Он переводил на пушту Пушкина и Маяковского, написал учебники по Афганистану и пуштунскому языку, а вскоре, в 1957 году, стал научным сотрудником ИВ АН СССР[82]. Спустя всего четыре года, в 1961 году, он был назначен руководителем сектора индийских, иранских и семитских языков; эту должность он занимал несколько десятилетий[83].
Харизматичный человек, блестящий и одаренный лингвист, Дворянков произвел сильное впечатление на кабульцев: он читал лекции в местном университете, устраивал поэтические чтения, брал интервью на пушту, в случае необходимости переходя на диалект собеседника[84]. Советско-афганские культурные связи, некогда утраченные, теперь восстанавливались. В 1960‐х годах во время одной из поездок Дворянков подружился с неким Нур Мохаммадом Тараки, тогда начинающим писателем, сочинявшим «„слезливые“ повести и рассказы о нелегкой жизни афганских бедняков»[85]. Они вместе ездили по стране, чтобы удостовериться в том, что только радикальная революция может трансформировать афганское «феодальное» общество. Профессор и его ученик, объединенные любовью к пуштунскому языку и верой в силу литературы как свидетельства о социальных проблемах, вскоре сыграют решающую роль в советской и афганской истории[86]. Положение Дворянкова в советской системе укреплялось год от года по мере того, как его ученики поднимались по ступеням служебной лестницы в государственных и партийных учреждениях. Благодаря дружбе с Дворянковым Тараки стал известен в Москве, куда он приезжал по программам обмена Союза советских писателей и Общества советско-афганской дружбы[87].
Полный энтузиазма Дворянков не сумел разглядеть некоторые назревающие проблемы. Сотрудники «сектора Афганистана» в ИВ АН СССР А. Д. Давыдов и Н. M. Гуревич (оба ученики Рейснера) изменили основанный на «пятичленке» подход своего наставника к экономической истории страны. С помощью данных, полученных в результате кропотливого исследования торговых архивов царских времен в Ташкенте, Гуревич показал, что Афганистан постоянно пребывал на феодальной стадии развития. Давыдов, исследуя афганскую «базарную» экономику, утверждал, что страна движется к капитализму[88]. Оба вывода влекли за собой политические последствия. Если Афганистан находился только на грани перехода от феодализма к капитализму, то радикальное перераспределение собственности вызвало бы хаос. А если он был «вечно феодальным» государством, то благоприятные революционные условия могли настать еще только через столетия.
Помимо этих разногласий по поводу экономической истории Афганистана, между различными востоковедами разверзлась языковая и интеллектуальная пропасть. Асланов, Лебедев и другие ученые создали условия для изучения пуштунского языка в МИВ/МГИМО, но там готовили не исследователей, а дипломатов. Рейснер изучал в основном персидскую цивилизацию, границы которой определялись распространением персидского языка, ислама и высокой культуры. Зависимость от первоначально выбранного пути привела к вытеснению нефилологических исследований культуры пуштунов, белуджей и пенджабцев. Рейснер и Асланов обучались во время работы в советском консульстве в Кабуле, но в Британской Индии подобных представительств не было, и британцы не пускали в Радж даже американских социологов[89].
Кроме того, «учреждение» советского Таджикистана способствовало еще большему пренебрежению к языку и культуре пуштунов. Когда этнографы в 1924 году выделили из Узбекской ССР Таджикскую АССР, а затем в 1929 году последняя получила статус полноценной союзной республики, такие ученые, как Семенов, посвятили себя изобретению таджикских традиций для этого нового государственного образования. Когда же к власти пришли таджикские интеллектуалы, такие как Б. Г. Гафуров, директор ИВ АН СССР с 1956 по 1977 год, началось серьезное изучение этой республики. Старые таджикские ученые, прошедшие обучение в Институте востоковедения, такие как М. С. Асимов (президент АН Таджикской ССР), объединились с российскими коллегами для создания Республиканского института востоковедения в Душанбе — исследовательского центра, куда таджикские исследователи могли бы возвращаться после обучения в Москве[90]. Режим правления персидской мусахибанской элиты покровительствовал пуштунской филологии и истории, однако советскому востоковедению не хватало настоящего центра изучения пуштунов.
Такое постоянное сосредоточение на персидском, а не на пуштунском мире может показаться вполне объяснимым, однако оно создало слепые зоны по отношению к политике самоопределения пуштунов. После 1947 года, когда раздел Индийского субконтинента превратил миллионы «патанов» в пакистанцев, Кабул начал выступать за создание «Пуштунистана», который замышлялся как национальное государство пуштунов, выходящее за границу линии Дюранда в сторону Пакистана. При внимательном изучении становится ясно, что позиция Кабула была рассчитана скорее на иностранцев и не включала серьезных внешнеполитических намерений. Подавляющее большинство работ о «Пуштунистане» (кстати, само это слово — персидский топоним) написаны не на пушту, а на персидском, и большинство людей, которые должны были жить на предполагаемых территориях этого государственного образования, понятия не имели, что находятся в «Пуштунистане».
Проблема, однако, заключалась не столько в лицемерии Кабула, сколько в том, что поведение афганских властей по отношению к политике идентичности пуштунов могло запутать иностранцев, желающих понять, что происходит в регионе. Несмотря на преждевременную деколонизацию Афганистана и его запутанную этническую структуру, мусахибанская элита, особенно после 1947 года, позиционировала себя как лидеров афганского государства, в котором доминируют пуштуны, и требовала самостоятельности… для другого пуштунского национального государства. Афганистан сам по себе был продуктом краткого межвоенного периода деколонизации, и его лидеры пользовались ярлыком пуштунской государственности, чтобы легитимировать себя перед иностранной и местной аудиторией. Однако они делали это, принимая одновременно послевоенную концепцию деколонизации, в которой идея свободы заключалась не в религиозном, а в национальном самоопределении, то есть в национальном государстве. Не имея филологического и страноведческого основания для того, чтобы дискредитировать притязания афганского государства на пуштунскую аутентичность на их собственных условиях, иностранные ученые должны были либо согласиться с притязаниями Кабула, либо провозгласить (как и поступили некоторые из них), что Пакистан фактически обеспечил альтернативную, если не лучшую возможность для национальных устремлений, чем межвоенная «постколония» (Афганистан) или родственное ей послевоенное образование («Пуштунистан»).
В Москве были ученые, способные разобраться в этой путанице, но серьезным исследованиям Афганистана мешала слабая институционализация. Давыдов и другие исследователи, хорошо владевшие пушту, придерживались терминологии «афганское крестьянство», избегая упоминания национальностей[91]. Лебедев преподавал пушту в МГИМО, но в ИВ АН СССР имелись только курсы персидского и индийских языков. Для таджикских националистов, таких как Гафуров, углубленное изучение пуштунской цивилизации поставило бы под сомнение легитимность персидского языка и персидского государства как примет модерности[92]. Те, кто занимался преподаванием пушту в МГИМО, в том числе молодой дипломат В. В. Басов, оставались институциональными маргиналами. А когда в начале 1980‐х годов в Институте востоковедения наконец-то начали изучать пушту, направления изучения языка стали зависеть от гендерного аспекта. Студенты с хорошими связями (в подавляющем большинстве мужского пола), желавшие работать в роскошных (по сравнению с Москвой) местах — Багдаде или Дамаске, — занимались арабским. Студенты (по преимуществу студентки) не столь элитного уровня были вынуждены довольствоваться корейским (билет в один конец в Пхеньян) или пушту[93].
И все же само присутствие большего количества женщин говорит о том, что академические реформы создали нечто новое в рамках социализма. Советская академия изменила жизнь таких людей, как В. А. Ромадин, бывший торговый моряк из Бишкека, защитивший в 1952 году кандидатскую диссертацию о племенах юсуфзай, а позднее вместе с археологом В. М. Массоном написавший первую общую марксистскую историю Афганистана[94]. М. Р. Арунова, игравшая одну из важнейших ролей в исследованиях этого региона, посвятила свою докторскую диссертацию изучению раннего афшаридского государства; в том же направлении развивалась деятельность ее коллеги Ю. В. Ганковского, о котором будет подробно рассказано в дальнейшем[95]. Крупные администраторы, такие как Гафуров, способствовали карьерному продвижению советских таджиков, таких как С. M. Мерганов, изучавший пушту в Душанбе, а затем в 1968–1969 годах служивший переводчиком в советском консульстве в Кабуле, где он познакомился с Дворянковым. После дипломатической службы он продолжил работу в ИВ АН СССР, где закончил диссертацию и вместе с Дворянковым вел переговоры с левыми активистами в Кабуле[96]. Медленно, с остановками и заминками, советская академия создавала культурную среду для взаимодействия русских, таджиков и пуштунов, Москвы и Кабула, Пушкина и Тараки, после краха эксперимента Амануллы и в предвидении революционного будущего.
Однако мираж «Пуштунистана» продолжал создавать напряженность. Для ученых старшего поколения, таких как Рейснер или Р. А. Ульяновский, возглавлявший сектор развивающихся стран Международного отдела ЦК КПСС, разногласия между Карачи и Кабулом поднимали вопрос: должен ли Советский Союз поддерживать самоопределение постколониальных государств и народов? Если главным критерием была деколонизация, то и Пакистан можно было рассматривать как прогрессивную силу в борьбе против британского империализма. Но если более высокой целью оказывалось постколониальное национальное государство, то навязывание урду пакистанским пуштунам или белуджам представлялось несправедливым. Ульяновский, однако, не был полностью убежден такой логикой. Москва предоставляла помощь Индии и Афганистану, но никогда не отворачивалась и от Пакистана, — в 1961 году был подписан первый советско-пакистанский договор о взаимопомощи. На практике, однако, такая позиция означала, что «в советских ВУЗах, включая ВУЗы спецслужб, до 1978 года количество изучающих малоиспользуемый язык урду, который не принадлежит ни одному из основных народов Пакистана, превышало количество изучавших язык пушту, на котором говорили десятки миллионов пуштунов региона»[97].
Это заявление бывшего советского советника в Афганистане В. Б. Кравцова кажется явным преувеличением, поскольку затушевывает сложности постколониальной диглоссии. Но Кравцов точно передал ту революционную точку зрения, которой придерживался Кабул и которая была принята многими действовавшими из лучших побуждений учеными, принадлежавшими к не имеющим своих государств народам. Если серьезно относиться к послевоенному национальному самоопределению, применяя этот критерий последовательно и считая национальное государство третьего мира прежде всего инструментом антиколониализма, то Турция с ее курдским населением или Пакистан с его пуштунами, как и любые другие государства, где во множестве проживают лица без собственного национального гражданства, должны быть раздроблены на части. Для самопровозглашенного революционного государства не поддерживать подобные стремления, не относиться к языкам и культурам своих народов как к равным по значению турецкому или урду было бы не чем иным, как лицемерием.
В сообществе страноведов точка зрения, которую высказывал Кравцов, воспринималась как заговорщический уклон. В 1958 году, в возрасте шестидесяти лет, после исследовательской поездки в Таджикистан скончался Рейснер, и его должность занял его почти сорокалетний ученик Ю. В. Ганковский[98]. Научная репутация Ганковского укрепилась после публикации монографии по истории Дурранийской империи, что стало основой его карьеры, в которой академические успехи совмещались с консультациями для КГБ[99]. При этом Ганковский стал также и председателем финансируемой Пакистаном советской Ассоциации друзей Пакистана. Извне казалось, что это общество занималось безобидным культурным обменом. В сотрудничестве с пакистанским коллегой поэтом Фаиз Ахмад Фаизом Ганковский работал над улучшением имиджа Пакистана, хотя в СССР активно действовала индийская культурная дипломатия. Благодаря Ганковскому Фаиз получил в 1962 году Международную Ленинскую премию «За укрепление мира между народами»; большинство его произведений было переведено на русский язык. Но Кравцов подозревает, что эта организация была только прикрытием другой деятельности[100]. «Если спросить меня как человека из КГБ, то [Ассоциация друзей Пакистана] это фактически их агентура», — говорил Кравцов[101].
Связи Ганковского с Пакистаном были только одной стороной его сложной судьбы. Как и его отец (и как Ульяновский), Ганковский был репрессирован и с 1947 по 1955 год находился в лагерях, однако остался ортодоксальным марксистом-ленинцем[102]. Обсуждение подробностей его ареста остается под запретом, но, судя по тем отрывочным сведениям, которые собрал один из исследователей, Ганковский, будучи офицером Красной армии, предотвратил казнь обвиняемого в политическом преступлении солдата. Он спас жизнь человеку, но получил восьмилетний срок, который отбывал в казахской степи[103]. «В Ганковском жило как бы два человека, — вспоминает его друг Хафиз Малик[104]. — Долгое заключение не озлобило Юрия на советскую систему. Он был горячим сторонником советской политики, но всегда оставался очень осторожным в своих словах и поступках»[105]. Малик вспоминал, что Ганковскому «строгая спартанская жизнь казалась естественной и „социалистической“. Длинными русскими зимами он ходил в одном и том же потертом костюме, а летом носил нечто подобное, но полегче. Однажды я подарил ему несколько хороших рубашек с дружеским намеком: „Юрий, пожалуйста, носи на здоровье“. Он отказался».
Ил. 2. Советский востоковед, профессор, доктор исторических наук Юрий Владимирович Ганковский, заведующий отделом Ближнего и Среднего Востока Института востоковедения Академии наук СССР. Фото Б. Бабанова, 1979 год (С разрешения РИА Новости)
Биография Ганковского не должна затемнять его впечатляющих научных достижений. В своей монументальной книге о Дурранийской империи ученый раскрыл финансовую и административную историю страны и пришел к тем же политическим выводам, что и автор экономической истории А. Д. Давыдов. По словам Ганковского, эмиры из династии Садозай обложили бедные пуштунские территории, составлявшие значительную часть империи, налогом, меньшим по сравнению с богатой периферией. Отдаленные богатые провинции Синд, Пенджаб и Кашмир и другие обеспечивали бóльшую часть налоговых поступлений. Действительно, во время Первой англо-афганской войны потенциальный афганский эмир в изгнании Шуджа-хан объяснил англичанам, что средства на афганскую армию получались главным образом «от доходов зависимых земель Пенджаб, Синд, Кашмир и Мултан, а часть из Хоросана» — до тех пор, пока зарождающаяся Сикхская империя не покорила их из Кабула[106].
Но богатые равнинные районы и Кашмир, собранные когда-то в Сикхскую империю, теперь принадлежали Пакистану. Раздел Британской Индии превратил историческое финансовое ядро афганского государства в пакистанскую территорию. Не было тайной, что постимперскому афганскому государству, лишенному своих богатых равнинных владений, все время недоставало денег. История показала, что афганскую империю можно было построить лишь благодаря господству Пенджаба и Кашмира. В более поздней книге Ганковский обратился к истории национальных движений в Пакистане, для того чтобы исторически контекстуализировать и, возможно, делегитимизировать силы левых пуштунских националистов, угрожавших разрушить Пакистан своими центробежными насильственными действиями[107]. Вместо того чтобы поддержать романтический левый пуштунский национализм, Ганковский показал, как консервативные пуштунские элиты и малики (богатые землевладельцы) вступали в сговор с пакистанской армией и элитой Всеиндийской мусульманской лиги, где преобладали пенджабцы, чтобы помешать воплощению идеи «Пуштунистана», в котором ведущую роль могли сыграть прогрессивные силы, которые заговорщики рассматривали как угрозу своим привилегиям. Пуштунские элиты использовали военный и полицейский аппарат пакистанского государства для подчинения себе крестьянства и рабочего класса[108]. Одним словом, сочувствуя, как и многие, стоявшим на стороне пуштунов левым, нельзя было принимать всерьез пропаганду Кабула о заговоре «единой провинции» и пакистанских «патанах». Разумные марксисты должны были указать на те реальные классовые интересы, которые объединяли Пакистан, а не предполагать там правление буржуазной пенджабской диктатуры, находящейся на грани краха.
Однако, как отмечал Кравцов, исследования Ганковским Пакистана и его лоббистская деятельность в пользу последнего стали смешиваться[109]. Из-за тесных связей Всеиндийской мусульманской лиги с иностранными правительствами независимый Карачи склонялся к оппортунизму и искал союзников не только в Вашингтоне. Пакистанские дипломаты были готовы давать взятки представителям советского МИДа и КГБ. Ганковский отправился в Пакистан, чтобы прочитать две лекции, но получил гонорар за десять. Не всегда он выступал и в качестве объективного наставника: Ганковский подвергал критике работы специалистов по пушту, в большей степени сочувствующих пуштунскому самоопределению, таких как Басов. Хотя последний быстро поднимался по службе в МИДе, престижные издания, такие как «Вестник Института востоковедения АН СССР», отказывались печатать его работы.
В сотрудничестве с Ульяновским из международного отдела ЦК Ганковский старался обеспечить своим пакистанским покровителям более мягкую линию советской южноазиатской политики. Тесные связи Москвы с Нью-Дели препятствовали любой пропакистанской деятельности. Индия «объективно» являлась союзником СССР, а такие ученые, как Г. А. Поляков и О. Жаров, монополизировали вопросы политики по отношении к Афганистану. Тем не менее в 1971 году, как утверждает Кравцов, Ульяновский звонил в Дели и умолял Индиру Ганди не вторгаться в Пенджаб. Это утверждение не противоречит и другим сообщениям. В апреле 1971 года Дурга Прасад Дхар, доверенный советник Ганди и посол Индии в Советском Союзе, в письме к индийскому секретарю Министерства иностранных дел Трилотхи Нат Каулю предположил, что Кабул «оказывает материальную помощь угнетенным восточным бенгальцам, возрождая их интерес к патанскому движению»[110]. На тайной встрече с индийскими дипломатами в Лондоне в июне 1971 года министр иностранных дел Индии Сваран Сингх открыто обсуждал возможность использования пуштунского национализма для разделения Западного Пакистана[111]. Индийцы не только рассматривали версию о том, что Кабул стал проводить ревизионистскую политику. Ганковский сообщил Хафизу Малику, что в 1971 году Москва уговорила Захир-шаха не поддаваться на просьбы его генералов взять Пешавар[112].
Союз Ульяновского и Ганковского, похоже, оставался весьма влиятельным на протяжении большей части эпохи холодной войны[113]. Они добились многого. После нескольких лет напряженности в отношениях между СССР и Пакистаном, начавшейся после инцидента с самолетом «У-2», Москва сохранила нейтралитет во время индо-пакистанской войны 1965 года и в апреле 1965 года приняла президента Мухаммеда Айюба Хана в Москве. У партийных лидеров наконец появилась возможность заявить о важности для СССР Центральной Азии, хотя делали они это поневоле. Если Таджикистан когда-то воспринимался как республика, стоящая «у ворот Индостана», то сорок один год спустя в Ташкенте состоялись мирные переговоры по урегулированию индо-пакистанской войны, в результате которых конфликт был погашен при участии ООН, причем СССР выступал в качестве гаранта[114]. В 1968 году после нескольких лет предварительных переговоров Председатель Совета министров СССР А. Н. Косыгин посетил город Равалпинди для подписания соглашения о поставках оружия. Освободительная война в Бангладеш и подписание в августе 1971 года Индийско-советского договора о дружбе и сотрудничестве обострили отношения в регионе, но даже во время этого конфликта «Индира Ганди не могла получить от Советского Союза разрешения на войну» против Пакистана. А. А. Громыко, посетив в это время Вашингтон, заверил Никсона, что «советская политика сделала все возможное, чтобы предотвратить конфронтацию»[115].
Возникает вопрос: не подорвало ли революционную идеологию то, что Москва приняла международный порядок? В беспощадном колониальном мире СССР и эмират Афганистан были насущно необходимы друг другу: советское правительство первым признало право Афганистана на существование, а Афганистан первым признал Советский Союз. Когда такие дипломаты, как Басов, приезжали в Кабул, они видели свидетельства пятидесятилетней советско-афганской дружбы: построенные с советской помощью здания, говорящих по-русски студентов и офицеров. Они могли посмотреть совместно снятый фильм, посвященный советско-афганской дружбе «Миссия в Кабуле» 1971 года, снимавшийся в Афганистане и Индии при участии тысяч статистов, где в качестве положительных героев выступали советские дипломаты, работавшие над тем, чтобы страна избавилась от колониального гнета и вошла в новый международный порядок[116].
Тем не менее победа в Великой Отечественной войне и взрывной рост числа независимых национальных государств, многие из которых стали ориентироваться на СССР, изменили приверженность Москвы Кабулу на международной арене. Фильм «Миссия в Кабуле» представлял 1921 год как финал национального освобождения, а не как начало борьбы, которая прервется в 1929 году. Советские дипломаты наблюдали, как авторитарная монархия подавляет интеллектуалов, выступавших за демократизацию и конституционное правление[117]. Когда один из них, Мир Гулам Мухаммад Губар, написал прогрессивную историю Афганистана с древних времен до Амануллы, Захир-шах приказал изъять почти все ее экземпляры[118]. Когда врачи диагностировали у Губара гепатит, режим Дауда отказал ему в поездке в Советский Союз для лечения. Вместо этого он эмигрировал в Западную Германию, где и умер весной 1978 года. Политика разрядки принесла мир, но ценой справедливости. Могло ли стареющее советское руководство справиться с кризисом?
Слабость работы советского правительства со странами третьего мира стала заметна вскоре после начала этой работы. Все более воинственная Китайская Народная Республика, возглавляемая Мао Цзэдуном и Чжоу Эньлаем, становилась привлекательной альтернативой советскому социализму[119]. Постколониальным странам казалось, что СССР по сравнению с маоистской державой слишком доволен существующим положением вещей, помирился с белыми империалистами и не намерен вести с ними революционные войны. В тех странах, где левые не стояли у власти, они спорили о том, кто олицетворяет «подлинный» антиимпериалистический социализм — Москва или Пекин[120]. Зимой 1963/64 года Чжоу Эньлай побывал в десяти африканских странах, Бирме и Пакистане, предлагая всем помощь. Вскоре Китай осуществил крупный железнодорожный проект в Танзании, чтобы соединить богатую медью Замбию с Дар-эс-Саламом — портом в Индийском океане. Иными словами, Пекин поставил Москву перед выбором: «…либо продолжать путь мирного сосуществования, надеясь выиграть битву с капитализмом посредством экономической конкуренции как внутри самого Советского Союза, так и на примере своих протеже в развивающемся мире, либо укреплять свой тыл в соревновании с Китаем, рискуя отношениями с Западом, чтобы продвигать более воинствующую марку революции»[121].
Китай был не единственной проблемой. Многие проекты, продвигавшиеся Советским Союзом в странах третьего мира, не принесли ему политических дивидендов. Посмотрим, что произошло в Гвинее, где СССР впервые попытался сыграть существенную роль в жизни лежащих к югу от Сахары стран Африки[122]. Вскоре после того, как 2 октября 1958 года Гвинея отказалась от членства во Французском сообществе в пользу полной независимости, ее лидер Ахмед Секу Туре подписал соглашения с Советским Союзом и Чехословакией о поставках товаров и тяжелого вооружения[123]. Это казалось многообещающим началом: в колониальные времена Туре изучал марксизм-ленинизм вместе с французскими коммунистами и был известен как «отец-основатель гвинейских профсоюзов»[124].
Но вскоре возникли непримиримые разногласия. Туре энергично стирал социальные различия и увлеченно занимался развитием сельскохозяйственного производства, но его не манили советские идеи о пролетарском классовом сознании и индустриализации[125]. Советские дипломаты жаловались, что Туре расхищает средства, выделяемые стране для создания важных проектов[126]. Гвинейцы сетовали на то, что СССР строит бесполезные объекты: американский посол писал, что «при постройке советской фабрики консервированных томатов в Маму не учли того, что в этом районе не имелось ни помидоров, ни воды»[127]. Впоследствии Туре дистанцировался от Москвы, а после забастовки учителей изгнал советского посла из страны, обвинив его в заговоре[128]. Вместо советских делегаций в страну зачастили китайцы, впечатлившие гвинейцев своей политической установкой: тратить на жизнь не больше местных жителей[129]. «Национальные демократы», подобные Туре, которые, согласно советским догмам, должны были двигаться к социалистической экономике, теперь превратились в «националистов», подозреваемых в приверженности маоизму.
Пришло время обновить старые концепции. Прежние сталинские представления о пяти ступенях развития классифицировали общества по способу производства, но получившие новый опыт марксисты понимали, что реальность сложнее. Ученые признали, что в переходные времена могут одновременно существовать разные способы производства. Экономическая эсхатология означала, что до-социалистические общества несли в себе семена не только своей собственной гибели, но и того способа производства, который будет характерен для следующей исторической стадии[130]. Ссылаясь на Ленина, теоретики окрестили эти вторичные способы производства и производимые ими социальные структуры укладами. Этот термин был взят из ленинской статьи 1918 года, где вождь охарактеризовал советскую Россию как «многоукладное» общество, в котором сосуществовали кочевая, частнокапиталистическая и государственно-капиталистическая экономики. В середине 1950‐х годов Ульяновский и другие теоретики вновь приняли на вооружение эту идею, чтобы оправдать помощь «национальным демократиям», таким как Гвинея, и монархиям, таким как Афганистан[131]. Национальные буржуазные партии могут сосуществовать с небольшим рабочим классом, но только в рамках научно доказанного поступательного движения к социализму. Образно говоря, экономическая дуга оказывалась длинной, но в конечном итоге склонялась к социализму — в особенности если Советский Союз предоставит стране фабричных рабочих.
Африканские события, не говоря уже о правых переворотах, совершавшихся в разных странах от Бразилии до Мали в конце 1960‐х годов, побудили теоретиков глубже задуматься о том, как социалисты могут на деле прийти к власти. Партийные руководители призывали ученых уделять больше внимания политическим исследованиям угроз, создаваемых для левых правительств армиями, переворотами и этническими разногласиями[132]. Вводя теоретические новации, начавшиеся с идеи «революционной демократии» и завершившиеся на XXIV съезде КПСС в 1971 году провозглашением концепции «стран социалистической ориентации», советские теоретики «вернулись к ленинскому положению о том, что политический и идеологический контроль в форме централизованной партийной структуры мог бы компенсировать экономические уступки, в то время как одной экономики для обеспечения успеха революции недостаточно»[133]. На практике это означало тесное сотрудничество с такими режимами, как иракский (где правила партия БААС) или афганский времен Дауда, где «буржуазные» правительства включали коммунистов и оставались зависимыми от советской военной помощи.
И все же у нового подхода были свои подводные камни. Рассмотрим случай Сомали. Следуя образцу отношений с Гвинеей, где торговля с СССР началась с нуля, а потом заняла ведущее место в торговом балансе страны, после сомалийского переворота 1969 года Москва стала стремиться к политическому и военному влиянию в Могадишо. При этом, учитывая отсутствие в стране конкурентоспособных экспортных отраслей, СССР изо всех сил пытался нарастить «объективное» влияние на Африканском Роге. Как заметил один африканист, обновленная «ленинская» позиция Москвы, заключающаяся в обретении политического влияния без экономического проникновения, означала, что «в отличие от бывших колонизаторов-итальянцев… не было „вросших интересов“ в Сомали»[134]. И вновь все пошло не так. После вторжения Сомали в соседнюю Эфиопию, которая сама была советским союзником, повторилась знакомая картина: после ухода Советов в стране появляется Китай (и американцы).
Афганистан был исключением из этого правила: на долю СССР приходилось более трети общего объема торговли этой страны, в три раза больше, чем у любого другого конкурента. Однако даже там, как доказал Давыдов, капиталистические отношения едва формировались[135]. Ученый высказал предположение, что решение проблемы заключалось в земельной реформе в духе Белой революции в Иране: надо разрушить феодальные владения, даже если они окажутся в руках коммерческих сельскохозяйственных компаний или самих крестьян. Но это утверждение противоречило новым партийным догмам. Если Давыдов был прав, то вся работа, которую Дворянков проделал с Тараки, была преждевременной. Афганистан «объективно» развивался, но крайне медленными темпами и только в направлении становления национального рынка и капитализма. Срочное перераспределение земель, которое отстаивали афганские коммунисты, скорее всего, не укрепило бы левых, а делегитимизировало их.
Однако нужно ли было вообще слушать академических ученых? Переход от экономики к политике показал, что эти люди были не очень полезны[136]. Престиж прикладных исследований, которые проводил Институт востоковедения, сильно упал, поскольку если основной независимой переменной, влияющей на пути общества к развитию (и социализму), было государство (точнее, контроль над государством со стороны советских коммунистических партий), то не было причин тратить время на изучение пуштунских племен, узбекских глаголов и структур родства у таджиков. Центральным положением для страноведения было то, что место — язык, религия, экономика, история — определяет политику. Центральным положением ленинизма было то, что политика могла бы избавить то или иное место от его специфических особенностей. Не способствовала успеху и хрупкость советского альянса, созданного в соответствии с новой парадигмой. Сегодня Сомали выступал в качестве союзника, а Эфиопия — врага, завтра все оказывалось наоборот. Египет был союзником, а на следующий день именовался американской марионеткой. Интеллектуалы-политологи осуждали это как эрзац-стратегию. «…чехословацкая эпопея 1968 года, — писал К. Н. Брутенц, — послужила, думается, своего рода репетицией дальнейших событий. Кажущееся достижение цели, вялая реакция Запада, фактически принявшего философию „дорожного происшествия“… подкрепили в Москве веру во всесилие военных методов и безнаказанность. В этом смысле дорога в Анголу и Эфиопию, в Кабул вела через Прагу»[137]. Удовлетворив свои территориальные претензии в Европе, СССР устремился в страны Африканского Рога. «Доминировала политика использования „подвернувшихся возможностей“. Мы были больше развернуты на глобальную конфронтацию, чем на создание в Африке собственной стабильной базы. И нами не двигали никакие экономические и даже серьезные военно-стратегические мотивы»[138]. Однако, учитывая, что СССР, похоже, находился в апогее своего влияния на те страны, которые идеологически тяготели к нему в Африке и Азии, стратегия ухода в оборону была бы расценена как признак слабости — особенно, как отметил один из экспертов по Эфиопии, «поскольку субъективные факторы там сыграли неоправданно большую роль»[139].
В последней фразе в мягкой форме указывается на то, что геронтократия становилась все более некомпетентной. Брутенц приводил в качестве иллюстрации встречу, состоявшуюся 27 апреля 1978 года, во время которой М. А. Суслов и Д. Ф. Устинов хвалили Брежнева за его «успехи» в недавних переговорах по сокращению вооружений с госсекретарем США Сайрусом Вэнсом, на которых СССР ушел от какого-либо предметного обсуждения финансовых и дипломатических издержек, связанных с сохранением десятков тысяч ядерных боеголовок[140]. Что же произойдет, если разразится более непосредственный кризис, как это произошло в тот вечер, когда афганские коммунисты ворвались в президентский дворец в Кабуле и свергли полвека управлявшую Афганистаном династию?
Многолетняя мечта Советов о настоящем левом перевороте в третьем мире осуществилась, но что это значило? Официальные лица из стран Восточного блока прилетели в Москву, чтобы послушать мнение востоковедов. «Нынешняя революция, — утверждал Ульяновский 12 мая на встрече с делегацией ГДР, — отмечена решающим участием масс. Это редкое событие в „третьем мире“»[141]. Однако призраки пуштунов, роль которых к тому времени казалось разумнее учитывать, преследовали Ульяновского. «Вопрос о племенах на юге Афганистана является политически серьезной проблемой. Патаны и пуштуны — исконное население Афганистана — всегда играли контрреволюционную роль. Они обычно спускались с гор толпами по десять — сто тысяч человек, вторгались в города и совершали акты насилия. Именно благодаря им в Афганистане была восстановлена монархия»[142]. Ульяновский стал жертвой построенного по колониальным чертежам интеллектуального боевого корабля Афганистана, на котором пуштуны одновременно и командовали, и играли разрушительную роль. Опиравшийся на колониальные стереотипы о пуштунах как хронических противниках государства Ульяновский был не единственным ученым, упустившим из виду то, что сочетание спонсируемых СССР левых движений, направляемого Кабулом пуштунского шовинизма и концепции национального государства как средства националистических устремлений создавало гибридное чудовище.
Востоковеды прибыли в Кабул, чтобы оценить постреволюционную ситуацию. Ганковский разрывался на части: он метался между лекциями в афганском посольстве, главным зданием КГБ на Лубянке и ЦК КПСС[143]. Ученик Ганковского В. Г. Коргун летом 1978 года был прикомандирован в качестве консультанта к афганскому Министерству высшего образования и вскоре вылетел в Кабул знакомым нам московским рейсом. «Афганистан был моим хлебом с маслом», — шутил Коргун. После того как он сдал свой паспорт на хранение в советское посольство, один из дипломатов повез его в гостиницу. Они ехали по улицам столицы и случайно наткнулись на большую молодежную демонстрацию, организованную НДПА. Десятки юных афганцев бежали возле их машины, выкрикивая лозунги в поддержку Тараки, занявшего пост Генерального секретаря Коммунистической партии Афганистана. Однако, когда Коргун захотел выйти из машины, чтобы их поприветствовать, ему не разрешили: сопровождающий объяснил, что Кабул — сплошное шпионское гнездо. Раздосадованный этим случаем, непокорный Коргун сбежал от своих надзирателей, чтобы проехаться по сельской местности, где, как он вспоминал, еще в сентябре 1978 года можно было передвигаться, не опасаясь за свою безопасность. Эта поездка породила у него много сомнений: что общего у афганских крестьян с интеллигенцией из НДПА?
Дворянкову подобные мысли не приходили в голову. Верному марксисту-революционеру, который привел Тараки на руководящие вершины афганского государства, поездка в Кабул казалась возвращением домой. Офицеры афганской армии и его бывший ученик — женатый на русской женщине, ныне занимавший пост президента Академии наук ДРА — встретили филолога в аэропорту и отвезли в гостиницу «Кабул»[144]. Там Дворянкова перехватил молодой офицер КГБ Валерий Старостин. Старостин расспрашивал ученого о перспективах революции. Однако разговор прервали бесцеремонные сотрудники Тараки: им было поручено доставить Дворянкова на ужин с Генеральным секретарем. За этим ужином Дворянков понял, насколько Тараки оторван от реальности. Похоже, что он передал все рычаги управления своему заместителю, смахивавшему на бандита Хафизулле Амину — именно такое развитие событий приветствовали бы сотрудники КГБ, заинтересованные в повороте Афганистана к социализму[145].
Старостин тем временем не оставлял Дворянкова. На следующий день он вернулся в гостиницу «Кабул» и увел ученого с советско-афганского симпозиума. Когда в разговоре офицер КГБ стал осуждать казнь политических оппонентов НДПА, Дворянков отреагировал резко, объявив, что революция требует жертв[146]. Позже, вернувшись домой в Москву, Дворянков уничижительно отозвался и о советском после Пузанове, и о самом Старостине как о трусах, а не революционерах. Он просил дать ему возможность полноценной работы: назначить его советником на общественных началах при правящем крыле НДПА «Хальк» и предостерегал: если мы хотим, чтобы революция выжила, не следует делать ставку на умеренных[147]. Дворянков вел себя вызывающе, но в этом сказывалось то, что он усвоил ключевую догму произошедшего в 1970‐е годы идеологического сдвига: решающую роль играла политика, а не экономика.
Владимир Басов, работавший в то время в советском посольстве, разделял подозрения Старостина по отношению к афганским коммунистам. «Для нас это было неприятным явлением — для многих крупных работников партии, государства, во многом неожиданное. Забегание вперед, явное», — говорил он впоследствии[148]. Даже скептики, такие как советский посол А. М. Пузанов, отказывались дистанцироваться от НДПА. Басову удалось уловить ключевой момент. Для персидских правителей, таких как мусахибанская элита, неспособная отстаивать интересы пуштунов, а тем более говорить на пушту, «Пуштунистан» всегда был игрой в наперстки, — способом перекроить линию Дюранда таким образом, чтобы придать Афганистану бóльшую геополитическую значимость[149]. Это была не столько внешняя политика, сколько погоня за чем-то недостижимым. Однако теперь проблема заключалась в том, что такие выскочки, как Тараки, равно как их иностранные советники вроде Дворянкова, относились к идее «Пуштунистана» не как к средству, а как к цели. Халькисты, пояснял Басов, «оказались — некоторые из них — просто-напросто авантюристами, если не больше… люди, мечтавшие себя видеть во главе всех пуштунов, Великого Пуштунистана, который включал бы и афганских пуштунов, и пакистанских, которые стремились столкнуть лбами интересы Советского Союза и интересы США, Пакистана и Ирана, зажечь огромный костер, на котором для себя, как говорится, <можно> поджарить всего лишь небольшую яичницу, утвердить свои политические амбиции. Это был грубый просчет со стороны афганцев»[150]. Мечтая об Афганистане как о пуштунском национальном государстве, лидеры НДПА и Дворянков превратили постколониальные манипуляции с «Пуштунистаном» в реальную политику.
Все это вызывало ужас у Ганковского, и он попытался вмешаться. Весной 1979 года ученый занимался оценкой работы КГБ в Кабуле, но после того, как он подверг резкой критике разведывательную работу Комитета, его репутация среди партийного руководства резко упала, и ему поручили более практическую задачу — редактировать русскоязычную «Энциклопедию Пакистана»[151]. В то же время, однако, Ганковский опубликовал свой исторический анализ кризиса в статье под названием «Несколько международных аспектов пуштунской проблемы» в политическом журнале, распространявшемся Институтом востоковедения среди партийных и академических работников[152]. Вторжение британских войск в Афганистан, объяснял Ганковский, привело к заключению англо-афганского соглашения 1893 года, которое обязывало Афганистан признать «суверенитет британских властей на части территории независимых пуштунских племен». Затем Афганистан признал законность линии Дюранда по Равалпиндскому договору 1921 года[153]. Но после образования Пакистана афганские лидеры отказались от соглашения: Кабул считал, что Пакистан не является официальным государством — преемником британского Раджа, и поэтому все предыдущие англо-афганские договоры по отношению к нему недействительны[154].
В своей статье Ганковский не называл создание «Пуштунистана» ни реальной целью внешней политики, ни стратегией дипломатических переговоров. «Если вести речь о действительных целях афганской политики в 1947–1977 гг., а не о ее дипломатическом камуфляже, — писал ученый, — то надо признать, что создания независимого Пуштунистана афганские правящие круги не хотели и реализация лозунга „Свобода пуштунам!“ мыслилась ими как присоединение части Пакистана к Афганистану». Однако, поскольку Кабул признавал, что не может добиться достижения этой цели в одиночку, он заручился «широкой прямой поддержкой третьих держав, заинтересованных в уничтожении Пакистана. Иными словами, реализация афганских планов означала курс на большую войну в Южной Азии»[155].
Однако такие планы не только основывались на ложных оценках состояния пакистанского общества, но и подрывали стратегическое положение Москвы. Ганковский считал, что до Апрельской революции желание Индии стать «неоспоримым гегемоном в обширном районе Южной Азии и северной части Индийского океана» ограничивалось влиянием Пакистана. Нью-Дели стремился расчленить Пакистан на независимые Пенджаб, Синд и «Урдустан», но не обладал для этого достаточными ресурсами[156]. Теперь же, после того как в Кабуле утвердился дружественный Советам режим, индийские стратеги могли попробовать создать региональную архитектуру, которая защищала бы «индусско-брахманский империализм» от советского, американского или китайского вмешательства[157]. Таким образом, в этом заключалась долговременная и сложная «пуштунская проблема». Даже если продолжать считать Индию союзником, Южная Азия с Пакистаном была более предсказуемой, чем без него[158].
Ганковский предлагал выход из лабиринта. Он напоминал читателям, что в соглашении 1838 года между шахом Шуджа-ханом, Ранджитом Сингхом и лордом Оклендом правительство Афганистана признавало, что пуштуны проживают «на территории двух суверенных государств». Пакистан, будучи государством-преемником Сикхской империи Ранджита Сингха — духовно, хотя и не юридически, — демонстрировал, что «в обеих странах пуштунский народ играет важную роль в государственной и общественной жизни». Он соглашался не присваивать себе «права говорить от имени всех пуштунов» и не признавал такого права за Афганистаном. В отличие от гегемонистских замыслов НДПА, пакистанские лидеры «заявляли, что их страна не только не возражает против перспективы установления „между двумя братскими мусульманскими государствами“ самых тесных связей, но что она согласна даже на „воссоздание империи Ахмад-шаха Дуррани“ (поскольку это не противоречит пакистанским интересам). Путем к такому „воссозданию“ могла бы стать конфедерация или федерация двух стран, при которой автоматически была бы решена и пуштунская проблема, так как тогда все пуштуны оказались бы проживающими в границах единого государственного образования»[159]. Другими словами, единственным выходом из кошмара, создававшегося слиянием пуштунского самоопределения с идеей национального государства, была пакистанская гегемония.
Ганковский продолжал отстаивать роль Советского Союза в регионе, но это приносило мало результатов. Решение о вторжении принималось без участия ученых. Как вспоминал Коргун, летом 1979 года Международный отдел ЦК КПСС обратился к экспертам по Афганистану из Института востоковедения с просьбой дать прогноз о возможных результатах вторжения в Афганистан[160]. Группа экспертов наметила четыре возможных положительных сценария и шестнадцать негативных, однако реакции на этот анализ со стороны ЦК не последовало. Позднее той же осенью Дворянков (в то время уже сердечник и человек, постоянно испытывавший сильный стресс) направил в ЦК письмо с предостережением против военной интервенции. Оно тоже осталось без ответа. После четырех десятилетий работы с экспертами партийное руководство намеренно проигнорировало сведения, полученные из Института востоковедения, находившегося в пятнадцати минутах ходьбы от здания ЦК на Старой площади. Пожалуй, только один человек в институте обладал достаточным весом, чтобы остановить вмешательство. Однако Б. Г. Гафуров умер в 1977 году[161].
Атмосфера в институте стала зловещей. Одна из сотрудниц вспоминала собрания преподавателей, «на которых становилось ясно, что никто в действительности не понимает, что происходит»[162]. «В целом, — писал специалист по Юго-Восточной Азии Н. А. Симония, — я думаю, что среди наших ученых и специалистов не более пяти-шести человек понимали, что действительно происходило в то время». Поворот к «странам социалистической ориентации» принес отравленные плоды. Руководители СССР постоянно заблуждались: «…всякий раз, когда какой-то конкретный лидер говорил что-то позитивное о нашей стране, мы причисляли его к нашим друзьям и даже к „прогрессивным“ деятелям». Таким образом создавалось впечатление, что «мировая революция» продолжается, и к социалистическому лагерю присоединились еще две-три страны. Вот почему происходившее в Афганистане выглядело как социалистическая революция, а не как государственный переворот. «Все думали, — говорил Симония, — что через три дня все будет решено. Некоторые считали, что это будет не три дня, а три месяца. Затем — через год. А когда прошло два или три года, и все больше погибших возвращалось домой в гробах, все наконец поняли, что в Афганистане происходит нечто сложное»[163].
Дворянков плохо переносил стресс. Еще пятнадцать лет назад энергичный профессор выставлял своих учеников из гостиничных номеров во время конференций в Алма-Ате или Ташкенте, чтобы пригласить на свидание одну из своих многочисленных любовниц. Теперь он выглядел стариком. Дворянков скончался от сердечного приступа 17 декабря 1979 года[164]. Его смерть произошла в самый решающий момент. Дворянков, напоминает Коргун, пользовался уважением как у афганцев, так и у пакистанцев. Его похороны стали редким для Москвы эпизодом, когда в одном месте присутствовали презиравшие друг друга послы Пакистана и Афганистана. Когда гроб Дворянкова поставили на землю, его поцеловала на прощание, оставив на лбу след алой помады, бывшая любовница, и это стало знаком прощания не только с ним, но и с полувековой советско-афганской дружбой[165]. Москва столкнулась с серьезной проблемой.
К 1979 году советские общественные науки проделали удивительный путь. Положение Советского государства в мировой истории служило предметом споров с самого начала, но пятичленная модель обеспечивала телеологическую определенность. Объяснение русской революции в рамках марксистско-ленинской теории вскоре стало средством интерпретации постколониальных революций и управления ими.
Этот проект многое изменил в жизни людей. Занимавшиеся умственным трудом женщины стали приобщаться к престижной «международной работе» в большей степени, чем в западных университетах. На академические вершины восходили сыновья рабочих, такие как Дворянков, что не слишком часто случается на Западе. Делали карьеру сыновья крестьян — здесь примером может послужить Кравцов, сумевший вырваться из болот и пастбищ юга Беларуси. Как вспоминал сам Кравцов, в детстве он каждый день носил с собой на коровье пастбище сумку с книгами и использовал каждую свободную минуту для чтения. «Если было жарко, если шел дождь, это никого не интересовало», — рассказывал он о деревенском детстве[166]. Путь из «глухой Белоруссии» в Афганистан был невероятным.
Уроки, которые Москва извлекла из своих связей со странами третьего мира, придавали «ориенталистским» мечтам характер антиимпериалистических действий. Сотрудники востоковедческих институтов, учрежденных в Москве или перенесенных туда в середине 1950‐х годов, были практичнее и лучше разбирались в геополитике, чем упрямые и ортодоксальные марксисты, работавшие некогда в Ленинграде. Но неудачи, которые терпела политика СССР в третьем мире, указывали на то, что революции могут принести успех только дисциплинированные марксисты-ленинцы, хорошо подготовленные армии и идеологическая гегемония[167]. А после вторжения в Афганистан в декабре 1979 года противостояние войне со стороны ученых стало просто невозможным. Их роль свелась к созданию советского архива колониальных знаний, этой черной страницы в истории востоковедения, которое в других отношениях имело богатую традицию выступлений против империализма.
Если раньше советские ученые только интерпретировали историю Афганистана, то теперь им предстояло взяться за изменение его будущего. Они не просто приезжали в изучаемую страну ради новых знаний: в этой стране вовсю работали бульдозеры, краны и грейдеры. В середине XX века афганские элиты, постоянно испытывавшие недостаток средств, старались поправить свое финансовое положение и добыть денег для обновления страны, используя риторику холодной войны. Теперь прежней политике афганской империи в этом отношении продолжал следовать Пакистан, а сильно уменьшившемуся в XX веке Афганистану, чтобы удовлетворять самые скромные ожидания своих элит, требовались для обновления иностранные специалисты, оборудование и деньги. Чтобы стать сколько-либо значимым для остального мира, Кабулу оставалось единственное средство — вкладывать деньги в модернизацию. Использование пуштунского национализма для повышения своей значимости оказалось опасно. Как было показано в данной главе, миф о «Пуштунистане» как «недостаточно представленном» национальном государстве в сочетании с иностранными влияниями оборачивался непредсказуемыми последствиями[168]. Инфраструктура и воображение — физические и ментальные условия, необходимые для того, чтобы превратить проект в страну — все это теперь присутствовало на земле у подножия Гиндукуша. Время для развития Афганистана пришло.