Аудитория III

Потом тишина клиники на Церкевной. Чепцы монахинь. Огромная лестница, ведущая в отделение св. Цецилии. Железная кровать за белой газовой занавеской.

Ян? Когда в среду к дому подкатила пролетка, я увидел его из окна. Он стоял на тротуаре в расстегнутом пальто и махал рукой: «Быстро спускайся!» Значит, ей хуже? Я сбежал по ступенькам: «Что случилось?» Пролетка тронулась, Ян не отвечал, только набалдашником трости тыкал в спину извозчика: «Быстрее! Ну, быстрее!» Копыта цокали по мостовой. Я схватил его за руку: «Что случилось?» Он высвободился: «Ничего. Сам должен увидеть».

К клинике мы подъехали около двенадцати. Швейцар высунулся из-за молочного стекла: «Куда же вы, господа? Так нельзя…» — но, когда Ян крикнул в ответ: «Профессор Аркушевский уже здесь?», только кивнул. Мы свернули в коридор. Я ни о чем больше не спрашивал. Надо ведь бежать прямо, вверх по лестнице, в отделение св. Цецилии, где на большом пурпурно-синем витраже изображен Пеликан[18], кормящий собственной кровью оголодавших птенцов, — так почему же он тащит меня вниз по этому темному коридору? На высокой белой двери табличка «Аудитория III».

«Подожди». Исчез за дверью. Через минуту вернулся — в белом халате. Протянул мне другой: «Надень». Я машинально набросил халат на плечи. Ян снова приоткрыл дверь, постоял, заглядывая внутрь, потом дал мне знак: можно войти.

Дверь скрипнула, два-три лица повернулись в нашу сторону. Зал был небольшой, скамьи амфитеатром поднимались к круглому потолку молочного стекла. Белый холодный свет, просачиваясь сверху, очерчивал туманный круг посередине деревянного подиума, на котором стояла дубовая кафедра с хрустальным графином. Остальная часть помещения тонула в сумраке. На полукруглых скамьях — кто ниже, кто выше — несколько человек. На пюпитрах листы бумаги, перья, чернильницы. По узким ступенькам мы поднялись наверх. «Никуда не уходи, — шепнул Ян. — Я сейчас вернусь». Спустился на пару рядов, наклонился к какому-то юноше в куртке с костяными пуговицами, они пошептались, потом Ян рукой показал, чтобы я сел. Вернулся ко мне. Тремя рядами ниже мужчина в белом халате поверх светлого тренча из английской шерсти сосредоточенно чинил перочинным ножиком кедровый карандаш, ладонью сметая стружки в бумажный кулек. В самом нижнем ряду шептались. Потом шепот стих. Все смотрели в открытую дверь за кафедрой, где темнело жерло коридора, ведущего в глубь здания.

В эту минуту мимо нас прошли двое. Толстые золотые цепочки часов, запах хороших сигар, подстриженные, тщательно расчесанные бороды, черные сюртуки. Мужчины спустились к кафедре. Ян понизил голос: «Первый — Роттермунд. А второй — Керженцев…» — «Керженцев? Тот самый, из Петербурга?» Ян шепнул: «Он сейчас инспектирует благотворительные заведения, вот его и пригласили». Господа в черном заняли места прямо перед подиумом, на котором стояла кафедра, и, переговариваясь вполголоса, поглядывали в открытую дверь. Керженцев достал синий футляр и переменил очки. Роттермунд открыл оправленный в кожу блокнот, вынул красный карандаш. Ян наклонился ко мне: «Только ни слова. Посторонним здесь нельзя находиться».

Потом в темной глубине коридора — шаги? скрип колес? блеск металла? Эти звуки, манящие смутным обещанием, удвоенные подземным эхом, то затихающие, то снова нарастающие в невидимых переходах под зданием, словно пытающиеся выбраться из лабиринта кирпичных коридоров, я запомнил навсегда и всякий раз, когда томительными ночами пытался призвать сон, тщетно надеясь, что мир соблаговолит хоть на мгновенье выпустить меня из своих крепких объятий, слышал в себе, доносящиеся издалека, будто кто-то слабым колокольным звоном подавал мне знак из тумана… Позвякивая, постукивая, сверкая проволочными спицами на границе света и тени, из широко открытых дверей медленно выкатился узкий длинный возок на высоких колесах, похожий на плоскодонку с никелированными бортами. Его, согнувшись, толкали два служителя в коричневых, наглухо застегнутых форменных куртках.

Профиль, лоб, черные волосы, выбивающиеся из-под белой повязки… Я невольно привстал. Стиснув пальцами край пюпитра, смотрел на укрытую белой простыней женщину в никелированной лодке, а возок на высоких колесах, позвякивая осями, покачавшись на пандусе, как черная гондола на воде венецианского канала, стукнул железной рамой о латунный порожек подиума и, медленно описав дугу возле кафедры, остановился в кругу света. Белое покрывало соскользнуло с никелированных бортиков на пол. Служители подняли его и скрылись в коридоре. Когда их шаги — будто удаляющиеся всплески камней, падающих в глубокую воду, — стихли в темноте, к освещенной молочным светом кафедре подошел мужчина в наброшенном на сюртук белом халате. «Это Милашевский, — шепнул Ян. — Ассистент Вейсмана… Приехал на днях из Вены».

Запонки на манжетах. Гладко зачесанные волосы. Шрам на виске. Холодный блеск осветил серьезное лицо доктора из венской клиники, звучный, спокойный голос которого громко прозвучал в тишине, потому что колокола костела Спасителя, пробив полдень, умолкли и из города не доносилось ни звука.

«Господа! — Доктор Милашевский сплел пальцы, словно хотел приятной обыденностью этого жеста снискать симпатии слушателей. — Недавно в клинике профессора Вейсмана у нас был подобный случай. Молодой человек, чьи жизненные силы — как показывали предшествующие обследования — время от времени иссякали, впал в апатию, отказался принимать пищу и наконец умер во сне. Можно было подумать, что утомленная жизнью психика приказала определенным органам прекратить выполнение своих обязанностей, руководствуясь скрытой потребностью самонаказания, чему мы не могли и, как знать, вероятно, и не должны препятствовать.

Бывает — притом нередко, — что человек намеренно перестает заботиться о своем здоровье, пренебрегает советами врачей, и не потому, что слабая воля мешает ему выполнять их неизбежно строгие предписания. Такое поведение часто вызвано горячим — правда, невысказанным — желанием в корне изменить жизнь. Тогда, подчиняясь отданному мозгом приказу, сердцебиение замедляется, а затем сердце и вовсе останавливается, что приводит к смерти, — иных объяснений ее причины у нас нет. Кто знает, быть может, в каждом из нас живет другой человек, который из укрытия управляет работой сердца, мы же — соблазнившись легкостью объяснений чисто физического свойства — предпочитаем говорить о коллапсе, лишь бы только не вникать в истинные причины катастрофы.

Возможно, свет на это необычное явление отчасти проливает практикуемый на островах Полинезии Selbstvernichtung[19], о котором недавно писал профессор Вейсман. Островитяне, чувствуя, что скоро умрут, или желая смерти, заворачиваются в соломенную циновку, ложатся куда-нибудь в уголок и умирают — да, господа, — в течение нескольких часов умирают.

Итак, мне бы хотелось обратить ваше внимание, — доктор Милашевский сделал паузу, как будто после вступления, которое могло показаться неубедительным, с облегчением переходил к вещам гораздо более определенным, — на что указывает зрачковый рефлекс…»

Керженцев поднял руку. Сверкнул перстень на пальце: «Не хотите ли вы этим сказать, доктор Милашевский, что несчастная, которая перед нами, хоть и без сознания, все время ощущает боль?» Доктор Милашевский наклонил голову: «То, что мы знаем о зрачковом рефлексе, несомненно позволяет так считать. Больная кажется погруженной в сон. Ничего не видит и не слышит. Но некоторые реакции свидетельствуют, что бессознательное состояние ничуть не облегчает ее страданий, а только скрывает их от нас». Керженцев что-то шепнул Роттермунду, после чего встал: «А в этом можно убедиться?» Доктор Милашевский снова слегка поклонился: «Прошу вас, профессор, займите место рядом со мной». Керженцев подошел к никелированному возку, склонился над панной Эстер и осторожно приподнял пальцами ее правое веко. Сверкнул влажный белок. Ян крепко держал меня за руку: «Ни слова, ты меня погубишь!» Я с комом в горле смотрел, как доктор Милашевский достает из железной коробочки иголку, обжигает ее над спиртовкой, потом прикладывает острый конец к руке панны Эстер, втыкает, а Керженцев, наклонившись, придерживая пальцами розовое веко, сосредоточенно вглядывается в открытый глаз…

Я встал. Белые листки разлетелись по полу. Карандаш, постукивая, покатился вниз по ступенькам. Руки у меня дрожали. Керженцев поднял голову, потом посмотрел на Роттермунда, словно спрашивая: «Нервы? Здесь? Почему сюда пускают посторонних?..» Ян схватил меня за локоть: «Ты меня погубишь!» — и, знаками показывая тем, на подиуме, что это всего лишь минутное недомогание одного из младших врачей, потащил меня к двери. Пока мы спускались, Роттермунд внимательно ко мне приглядывался. Я шел к выходу, поддерживаемый Яном, и ноги отказывались повиноваться.

Загрузка...