На нас смотрят

Просьба была поразительная — мы не знали, что и подумать, только мать не удивилась и даже вздохнула с облегчением.

Но меня пробрала дрожь. Казалось, ничего ужаснее нас ожидать не может. Все во мне всколыхнулось. На мгновение я увидел себя в освещенной люстрами св. Варваре перед главным алтарем среди прихожан, пришедших на воскресную мессу, и мне стало страшно.

Отец долго разговаривал с Анджеем в своем кабинете наверху. Я понял, что нужно оставить их одних. Когда около девяти они вышли из кабинета, Анджей был бледнее обычного. Отец знаком велел мне его не трогать. В глазах Анджея я увидел боль, решимость, нежелание сдаваться. Взял его за руку: «Помни, я все время буду с тобой». Я знал, что мы должны быть вместе, что сейчас нет ничего важнее.

Назавтра… Я навсегда запомнил свет того утра, цвет солнца, окраску отражающегося в окнах неба, эхо шагов по каменным плитам тротуара, медный блеск приближающегося купола. Все, что только было вокруг, ранило — даже прикосновения ветра, даже листья сирени на углу Леопольдины, неподвижные, серые от пыли…

Проснулся я на рассвете. Дом спал. Но я знал, что Анджей не спит. Я ощущал сквозь стену его хрупкое присутствие, его страдальческую беззащитность — пальцы сами собой сжались в кулак при мысли, что я ничем не могу ему помочь. Что тут можно было сделать? Я знал, что он лежит, подсунув руку под щеку, и, глядя на холодное небо, медленно светлеющее за окном, отмеряет оставшееся до одиннадцати время.

А потом этот час стал приближаться. Мы не притронулись к завтраку, хотя Янка поставила на стол кофе, хрустящие булочки, мед и персиковое варенье… Когда она начала разводить огонь в плите, пробило четверть десятого. Я взял сюртук. Никогда я не одевался так долго и так тщательно. Мне казалось, что нужно вложить всю душу в застегивание каждой пуговицы. С улицы доносились шаги людей, идущих в св. Варвару на утреннюю мессу, но этот отзвук, всегда возвещавший радостное начало воскресного дня, сейчас леденил сердце. Чуть приоткрыв занавеску, я посмотрел на Новогродскую, по которой в сторону св. Варвары не торопясь шли целые семьи. Белые зонтики, накидки и шляпы казались сверху белыми кувшинками на темной реке. Какой покой! Какое беззаботное наслаждение ясностью теплого утра! Неспешная семейная прогулка, дружное постукивание каблуков по влажной брусчатке, воробьи, пролетающие, трепеща крыльями, над мостовой. Солнце заливало светом дома на нашей стороне улицы, отбрасывая золотые прямоугольные отражения окон на темную штукатурку домов напротив.

Перед зеркалом в прихожей мать поправляла Анджею воротничок. У меня похолодело внутри, когда я увидел, с какой нежной тщательностью она разглаживает белое полотно под задранным мальчишеским подбородком, легкими движениями пальцев стряхивает с отворотов куртки невидимую пыль. Он стоял, выпрямившись, уронив руки, безвольный, уже, казалось, готовый подчиниться ходу событий. «Принеси щетку, — говорила мать Янке, — ах нет, не эту! А накидка — накидку ты уже погладила? Утюг не слишком горячий? Лучше проверь, чтобы не получилось так, как с рубашкой… Все в порядке? А щетка? Ну наконец-то…» Говорила она быстро, теплым, чуточку возбужденным голосом, будто спешила словами заполнить недобрую тишину, разлившуюся по пустым комнатам.

Потому что мы молчали. Медленно шнуровали башмаки, одергивали рубашки, ладонью проверяли, все ли пуговицы застегнуты, потом перед зеркалом приглаживали волосы. Все это в тишине, очень старательно, отчего каждое действие непомерно удлинялось, словно руки налиты были свинцом. Отец уже невесть который раз поправлял свою соломенную шляпу, плавными движениями разглаживая поля. Потом мы стояли в дверях, поджидая мать. Она вышла из комнаты в темно-фиолетовом, без единого украшения платье, очень красивом, сшитом у панны Коздро на Злотой, и кивнула, что уже можно идти. Отец взял тросточку красного дерева с серебряным набалдашником и замшевые перчатки, пропустил вперед Анджея, который держался напряженно и был какой-то отсутствующий. Переступая порог, я краем глаза увидел, как мать, на шаг опередившая меня, быстро перекрестилась, а потом глубоко вздохнула, словно в парадном, куда ей сейчас предстояло спуститься, не было воздуха.

Я хорошо запомнил путь по Новогродской к зеленому куполу, который теперь, ясным воскресным утром, вынырнул из-за домов, поблескивая в солнечных лучах медной патиной. Выходя на улицу, я ожидал увидеть сотни устремленных на меня глаз, однако нет, никто на нас не смотрел, и даже супруги Юргелевич, шагавшие по другой стороне улицы, любезно ответили на поклон отца, который, заметив их, вежливо приподнял шляпу. Семьи, которые направлялись к св. Варваре, были заняты собой, матери негромко покрикивали на расшалившихся детей, заслоняясь от солнца ажурными зонтиками, и лишь изредка кто-нибудь оборачивался на нас, но без назойливого любопытства, словно просто хотел припомнить соседей, которых давно не видел. Не происходило ничего такого, что могло бы нарушить душевный покой.

Но в наших душах не было покоя. На углу Леопольдины, когда мы свернули к св. Варваре, Анджей платком вытер вспотевшие ладони. Железная ограда, отделяющая нас от площади, черная, с острыми, как у римских копий, концами, отбрасывала рваную тень на гранитные плиты тротуара. Остановки Крестного пути, внезапно показавшиеся из-за заостренных прутьев, напоминали открытые склепы из пыльного серого камня. На небе не было ласточек. Пустая синева. Мы шли по тротуару к высящемуся перед нами, дрожащему в волнах горячего воздуха куполу, выглядевшему как крытый зеленоватой медью Ковчег Завета, сулящий смутные обещания.

На ступенях перед входом в главный неф стоял викарий Ожеховский. Он подал руку матери и повел нас через боковой неф к пресвитерию. Костел был полон. Только теперь, в этом белом, разделенном на три нефа пространстве, освещенном косыми лучами солнца, в нас вперились сотни глаз. Но что было в этих глазах? Любопытство? Враждебность? Ненависть?

Перешептывания прекратились. В полной тишине мы медленно шли по каменному полу бокового нефа, стараясь ступать как можно осторожнее, но отзвук наших шагов разносился по всему костелу. Прерывались молитвы, откладывались молитвенники, люди привставали со скамей с четками в руках, задирали голову, чтобы разглядеть нас в просветах между колоннами. Те, что заняли места под органом, в притворе, около исповедален, встав на цыпочки, выглядывали из-за спин соседей, щурясь от разноцветных вспышек витражей. Но что все-таки было в этих глазах? Удивление? Холод? Скрытая неприязнь?

Я ни на кого не смотрел — только под ноги. Потом скамья, медная табличка с надписью «Целинские», преклонение колен. Анджей сел на краешек скамьи, замерев, уставился на главный алтарь, словно боялся малейшим движением ранить воздух. Ни разу не поглядел в сторону капеллы, где в освещенной колеблющимися огоньками свечей бумажной пещере стояла статуя в голубом плаще. Проникавшие сквозь овальное витражное окно над боковым алтарем разноцветные лучики рисовали на наших лицах и руках радужное изображение пронзенного стрелами Святого Себастьяна. Зазвенели колокольчики, и началась месса.

Я не мог сосредоточиться. Не переставал думать о тех, что сидели за нами. Я чувствовал, что время от времени они прекращают молиться и смотрят. Мы были ничем не защищены, открыты любопытным взглядам, которые касались наших волос и спин. Я едва ли не ощущал их кожей. За каждым нашим движением внимательно следили. Потом орган умолк, и на амвон взошел прелат Олендский.

Минуту он молчал, поправляя на шее бело-золотую епитрахиль.

Потом заговорил. Начал он с притчи о милосердном самарянине, странном человеке, который в пустынной скалистой местности оказал помощь незнакомцу, и описывал эту сцену скупыми словами, без дешевой чувствительности, как будто считал произошедшее самым что ни на есть обыденным, но то было всего лишь начало, суровое и красивое введение в сияющее пространство Доброй Вести, ибо уже очень скоро прелат Олендский заговорил о тайнах человеческой души, ни единым взглядом не выдавая, что видит нас на скамье перед алтарем. С увитого позолоченными виноградными лозами амвона в форме ладьи с якорем на носу, он поверх наших голов посылал в толпу прихожан спокойные слова, исполненные значительности и силы, а каменное эхо неспешно вторило его голосу, будто белое здание о трех нефах преобразилось в чудесно резонирующий футляр огромной лютни царя Давида, на которой наигрывают только солнечные псалмы.

«Что мы знаем о человеческом сердце? Что мы знаем о тайнах, каковые скрывает в себе человеческая душа? Мудрецы умеют прощать тех, кто познал горечь жизни, но кто поймет душу, которая лишь познает эту горечь? Зло — это прежде всего боль, из живой боли рождается и в боль обращается. То, что нам кажется беспочвенным гневом и враждебностью, продиктованной гордыней, бывает криком души, которая, глубоко раненная, в заблуждениях своих ищет путь в мире и с отчаяния способна поднять руку даже на то, что чистым золотым сиянием озаряет наш мир. Итак, если нам, возмущенным созерцанием зла, придет охота карать, воздержимся, ибо заблудшая душа может алкать помощи, ждать огня любви, а не равнодушия, пусть оно тысячу раз оправдано. А когда изболевшаяся душа вопиет о помощи, когда, стремясь к свету, теряется на темной дороге, наше дело — не отталкивать того, кого настигла боль. Ибо только любовь исцеляет. Никогда не спешите оттолкнуть, даже если справедливое возмущение к тому побуждает…»

Я чувствовал, как от этих слов мое сердце тает, как ослабевают сжимающие грудь тиски. Я понимал, что всем ясно, о чем говорит прелат Олендский. Люди сидели на скамьях не шевелясь. Каменное эхо повторяло слова, несущиеся с амвона. Потом прелат Олендский взял Евангелие, поправил епитрахиль и, склонив голову, не глядя на свою паству, медленно, шаг за шагом спустился с амвона, будто устыдившись, что говорил нескладно и слишком пространно.

Я посмотрел на Анджея, но в его глазах был только холод. Челюсти сжаты, пальцы сплетены на пюпитре так крепко, что побелели ногти.

Когда, возвращаясь на Новогродскую, мы миновали людей, вышедших из костела на площадь, разговоры смолкали, будто холодное дуновение гасило слова и улыбки.

Назавтра те, кто под вечер заглянул в св. Варвару, чтобы поклониться Скорбящей Богоматери, уже не увидели в капелле статуи в голубых одеждах с венком из жестяных звезд над головой. Вероятно — так, по крайней мере, полагал советник Мелерс, навестивший нас во вторник, — епископ Гораздовский счел, что страсти разгорелись сверх меры, пороча доброе имя прихода, и потому приказал вернуть статую в Кальварию.

Но около одиннадцати, когда солнце спряталось за православным кладбищем и закатное зарево догорало над городом, на площади у костела вновь начала собираться толпа, заполняя приглушенным гомоном каменное пространство между остановками Крестного пути и железными воротами.

Ветра почти совсем не было. Воздух стоял над крышами, как вода в прозрачном тазу, — неподвижный, стеклянистый. Низкое, влажное небо затягивали тучи. Пан Милашевский, который в четверг рассказал нам, что увидел в тот вечер, как раз шел вдоль ограды, спеша от Кузнецова к Зальцману с векселями. Поравнявшись с железными воротами, ведущими на площадь перед св. Варварой, он вдруг услышал этот расползающийся по площади шепот, потом плач, крики…

Он остановился: купол, темнеющий на фоне туч, казалось, мерцал в слабых, то вспыхивающих, то гаснущих отблесках ночного света, однако в густом тумане трудно было разглядеть, что происходит на самом деле. Когда со стороны Фильтров прилетел ветер, наверху, там, где медный купол сужался, с влажно поблескивающей жести начали срываться, одна за другой, легкие растрепанные струйки, будто кто-то осторожно сдувал пыль с крыши; потом дрожащее мерцание, подобное далекой лунной дорожке на воде, медленно опустилось на кроны деревьев и рассыпалось в листве тучей крохотных фосфоресцирующих мошек.

Именно тогда пан Милашевский услышал нарастающий шум. Люди на площади словами жаркой молитвы старались задержать сияние, которое стремительно улетало в темноту, хотя должно было остаться тут, на медном куполе, остаться — как им безумно хотелось — навсегда. Склонивши головы, они громко молились, но около двенадцати струйки сверкающей пыли осыпались с края купола и, уносимые ветром, погасли в тумане.

Купол св. Варвары — пан Милашевский с минуту подыскивал подходящие слова — выглядел теперь, как перевернутый бокал из черного железа, сброшенный с небес на темный храм. Люди поднимали вверх свечи и лампады в знак того, что хотят, чтобы сияние осталось с ними, но даже капля вечерней росы не блеснула на черной меди.

«Avis coelis[44]…» — пан Эрвин, стоя у окна своей квартиры на Журавьей, смотрел в черную пустоту над крышами, где только что горел зеленоватый свет.

С Воли надвигалась гроза. Синие вспышки отразились в окнах напротив. Деревья были неподвижны. Ни один листочек не задрожал. Через мгновенье в стены города ударит мягкое крыло ветра.

Загрузка...