Губная помада

Дверь в комнату панны Эстер была открыта.

Янка только что закончила уборку.

Я перешагнул порог. Взгляд искал следы, скользил по предметам, касался стекла, красного дерева, дамаста, фарфора, серебра, но в комнате не осталось ничего — только влажный запах вымытого окна, свежесть накрахмаленного полотна да сверкание хрусталя, который Янка ополоснула в теплой воде и аккуратно расставила на полочках буфета. Я провел пальцами по холодной столешнице. Ничего. Ни пылинки. Стулья все как один придвинуты к самому краю стола. Тишина.

Открытый шкаф с круглым зеркалом был идеально пуст. Внутри полустершаяся надпись: «Розвадовские. Отец и сын». Там, где раньше висели рядком красивые платья из светлого и темного шелка, сейчас качнулись проволочные плечики. Ничего. Сухое потрескивание проволоки. Только в правом углу, на полке, там, где стояла шляпная коробка с серебряной надписью «Urania — Danzig», букетик из порыжелых веточек багульника, перевязанный выцветшей лентой, — казалось, этому пучку сухих, без запаха, прутиков приказано что-то стойко защищать… но что?

И вдруг — след? Значит, что-то все же осталось? На гладкой поверхности секретера едва ощутимое небольшое круглое углубление. Оттиснутый на полировке след горячего стакана, из которого она пила чай? И сразу — страх. Что это всего лишь иллюзия. Ненужные сантименты, которые ничего не изменят.

Должна ехать? Ну и пускай уезжает, пускай исчезнет и не возвращается. Но эта комната — залитая солнцем, прибранная, вымытая, пахнущая хорошим воском фирмы «Зонненблат» и канифолью киевской фирмы «Морозов» — упорно воскрешала былые картины. Игра света на плюшевой обивке призывала то, что было утрачено. Легкое колыхание занавесок, приподнятых ветерком, небрежно рисовало на стене тени, обманчиво напоминающие тень ее головы. В трепете листьев за окном я видел мягкое движение руки, как всегда не поспевающей за словами; казалось, еще мгновенье — и она войдет в комнату. Книга в красном переплете в руках? Малахитовое кольцо на пальце? На шее бархатка с камеей? Золотистая кожа в вырезе тонкой полотняной сорочки?

Оконные стекла блестели. Ни единого пятнышка. Занавески тоже были новые. Янка вчера принесла их из магазина на Вильчей. Те, что она сняла, с вестфальской вышивкой по нижнему краю, все еще «плохо пахли», хотя Янка три раза их стирала, а потом гладила, отчего они приобрели первозданную жесткость, будто их принесли прямо от Шайблера. О, да Янку надо просто озолотить за это чудесное преображение комнаты, в которой еще так недавно пахло эфиром и йодом, а сейчас пахнет светом летнего дня, радуя обоняние — наше здоровое, живое обоняние — бодрящим холодком свежести. И эта белизна вымытого подоконника, на котором топорщит влажные листья красная примула. И блеск отполированной дверной ручки. И веселая игра солнечных пятен на расписанных ирисами обоях, с которых смахнули пыль. И красиво застланная кровать из гнутого дерева, снова задвинутая в зеленую нишу. И подушка в свежей наволочке на отглаженной простыне — как в лучшем отеле!

Это уже не «комната панны Эстер». Сейчас она стала тем, чем была всегда: «комнатой для гостей».

Но внезапно из этой пустоты, откуда улетучились все следы, всплыло снежно-белое пятно покрывала пониже подушки, на котором в самый первый день я увидел темное платье из Вены, и эта картина небрежно брошенного поперек кровати платья была такой реальной, что, как и в тот день, мне захотелось кончиками пальцев расправить темный крепдешиновый рукав.


Зеркальные дверцы буфета были приоткрыты. За ровнехонькими рядами стаканов, рюмок, графинов — темная фотография в рамке красного дерева?

Башня? Тучи над буковыми холмами? Далекое море?

Мариенкирхе?

Забыла взять?

Я перевернул снимок. На обороте надпись: «С. К. Bertelssohn». Наклонные буквы. Синие чернила. А рядом?

«Александру — Эстер».

Всего два слова. И дата.

Значит, вовсе не забыла? Значит, эти два слова… Значит, специально оставила — мне? Я раздвигал хрустальные рюмки, чашки, салатницы, ища за графином, за кувшинчиком, за фарфоровой вазой письмо, которое должно же где-то здесь быть. Но письма не было! Может, хотя бы адрес? Но она не оставила адреса.

Мы стояли тогда на перроне у подножки вагона. Колокольчик уже призывал садиться. Поправляя волосы, она улыбнулась: «Адрес? Ах, разве известно, где мы будем завтра? А если нам суждено встретиться, значит, встретимся. Поверьте. Обязательно. — Я не мог скрыть разочарование, а ее это забавляло. — Ну, пан Александр, не хмурьтесь. Зачем грустить? Как знать, может, я напишу. Вы ведь помните: Фрауэнгассе, 12». Теперь в руке у меня был снимок огромной башни, возвышающейся над незнакомым городом, а крыши соседних домов, на которые падала длинная тень средневекового кирпичного строения, — прочитал я готическую надпись под фотографией, — были крышами «улицы Фрауэнгассе», той самой узкой красивой улицы, где — да, я хорошо помнил — стоит под номером 12 дом Зиммелей.

Я смотрел на снимок громадного храма, на башню, напоминающую человека в капюшоне, окруженную домами с крутыми крышами, и вдруг мне почудилось, что на темнеющем небе над башней собора я вижу едва заметный след пролетающей ласточки — тоненький, как царапина на стекле. Но разве стеклянная пластинка дагерротипа способна уловить тень птицы, стремительно пронесшейся в облаках?

Я провел рукой по фотографии.

Пальцы в чем-то красном? Помада? — таким цветом она красила губы. Написала что-то на стекле? Но что? И почему стерла? Я поднес фотографию к свету, пытаясь прочитать полустертую надпись, но сумел разобрать всего лишь несколько букв. Разглядывая темный снимок готической башни, на котором смутно краснели следы помады, я гадал, было ли то, что я стараюсь прочесть, адресовано мне, или же, скорее, панна Эстер перед самым отъездом на вокзал, вернувшись за чем-то в свою комнату, пока я ждал с вещами в салоне, красной помадой написала на стекле что-то, предназначавшееся ей одной, а потом, перед тем как уйти из комнаты, медленно стерла буквы кончиками пальцев?

Загрузка...