Дальнейшие судьбы людей и вещей

Когда поезд остановился на вокзале с готическим названием города, их уже ждал с двумя повозками человек от Зальцмана. Остановились в гостинице на Карренваль. На следующий день отец Александра отправился домой к Лессеру Гелдзинскому с рекомендательными письмами от варшавских купцов, что впоследствии очень помогло ему в делах. Хозяин красивого дома на Брайтгассе заверил гостя из Варшавы, что лучше времени и придумать было нельзя, нужно только — пока судьба благоволит — принять несколько смелых решений. Прусский банк охотно дает кредиты, французские и английские торговые конторы на Speicher Insel принимают крупные заказы, в порту кипит работа. Из окон салона на Брайтгассе видны были высокие мачты и наклонные трубы пароходов из Голландии, Англии и Шотландии. Крылья портовых кранов перемещались в облаках пара. В трюмы из элеватора сыпалась золотой струей украинская пшеница, привозимая в город по Надвислинской железной дороге из Киева и более далеких мест. Договор с Зальцманом и Румянцевым подписали в здании гильдии. Капитал акционерного общества был солидный. Когда же еще взяли в аренду большое помещение в лабазе и цены зерна на биржах в Роттердаме и Лондоне пошли вверх, так что удалось распространить сделки на Кенигсберг и Таллин, отец Александра однажды осенним днем отправился в коляске по длинной липовой аллее в Alte Oliva, северный район города, где купил красивый старый дом с белыми стенами и черным прусским антаблементом на Ронштрассе, 18, на огороженном участке у самого леса.

Дом был большой и пустой, казалось, в нем никто прежде не жил. Приехали туда из гостиницы на Карренваль под вечер. Ходили по комнатам, ища чужие следы, но везде слышали только эхо своих шагов. С владельцем, который продал дом через посредника, они так и не познакомились. Красивый молодой человек отдал ключ, произнес несколько любезных слов, после чего сел в пролетку и уехал. Полы были из черного дуба, сверкающие, как темный январский лед на замерзшей реке.

Когда вышли на веранду, воздух так и светился от порхающих над головой желтых бабочек. С моря дул соленый ветерок. Анджей сел на подвешенную на цепях скамью. Душа, стиснутая холодным обручем, начала оттаивать.

С веранды был виден сад, дальше пруд, за прудом живая изгородь: жасмин, боярышник, елки. За изгородью возвышались две стройные башни цвета вековой меди, острыми верхушками протыкавшие чистое небо над буковым лесом. Кто-то им потом сказал, что это Кафедральный собор.

Мебель по совету Зальцмана покупали у Рецля на Брайтгассе. Старые секретеры, дубовый письменный стол, шкаф черного дерева. Круглое зеркало венецианского стекла поместили в комнате, где отец Александра разложил свои бумаги. На стене в нижней комнате повесили японскую миниатюру, которую подарила матери панна Эстер.

Кухня была просторная и белая — вся в голландском кафеле. Лестница поскрипывала, когда прислуга Агнес поднималась наверх со свежим постельным бельем.

В маленькой комнате под башенкой Анджей расставил на полке книги. Напечатанный готическим шрифтом том в красном коленкоровом переплете встал рядом со старинной книгой с иллюстрациями Доре.

Приехавшему с Виолой на лето Зальцману так понравилось на Ронштрассе, что он чуть даже не решил купить какой-нибудь из стоящих за живыми изгородями особняков, чтобы насовсем перебраться туда с Хожей, однако Виолу нужно было везти в Бад Эссен. Иногда ездили в Цоппот, в лесной амфитеатр, слушать Вагнера. Возвращались ночью через поля у подножья Карлсберга. Коляска почти бесшумно катила по песчаной дороге. Собор отчетливо выделялся на фоне лунного неба. Он был похож на ковчег с двумя высокими мачтами и, казалось, плыл над черным морем деревьев.

В начале октября Александр вернулся в Гейдельберг, где должен был приступить к работе в фирме Фризе.

Жил он у фрау Верниц, в доме на берегу Некара. Вечерами иногда поднимался на замковую гору, чтобы посмотреть на утопавший в красном зареве город, но прежних чувств уже не испытывал. Что-то в нем наглухо затворилось, и хотя он убеждал себя, что жизнь продолжается и нельзя поддаваться гнетущей ностальгии, не ощущал радости при виде молодых женщин. Возможно, причиной тому был сон, который снился ему пару раз, оставляя на дне души темный осадок.

Ему снилась смерть панны Эстер.

Анджей, закончив гимназию, вернулся в Варшаву, где поступил на Медико-хирургическое отделение Императорского университета. Поселился на Новогродской. Хозяйство в доме по-прежнему вела Янка.

Известия, которые спустя несколько месяцев стали приходить из Варшавы, могли только радовать родителей. Как писал Янек Дроздович, чьи письма время от времени попадали на письменный стол в кабинете на Ронштрассе, Анджей к каждому экзамену готовился с таким же усердием, как, вероятно, во времена Нерона неофиты постигали истины веры перед кровавой расправой на посыпанной песком арене Колизея. Когда Янек однажды спросил у него, чего ради он так рьяно штудирует тысячестраничные труды Вейсмана и Елагина, Анджей шутливо — хотя глаза оставались холодными — ответил, что готов сделать все, даже душу продать, лишь бы узнать, как можно победить смерть. Профессора Модзелевский и Аркушевский из клиники на Церкевной признавались, что у них давно не было таких студентов.

Высокий, красивый, элегантный, всегда в хорошем расположении духа, он охотно захаживал к Лурсу, прелестные дамы с удовольствием принимали его в салонах на Хожей и Вильчей (он избегал только балов в Собрании, где в первую субботу декабря собирались медики со всей Варшавы), однако по пятницам неизменно проводил вечера в подземных залах прозекторской на Церкевной — Янек не переставал удивляться этому весьма своеобразному пристрастию, — где неутомимо, самоотверженно помогал доценту Клейну производить вскрытия. Кажется — ходили слухи, — на его счету их было около двухсот. Каждое воскресенье его видели на улице Леопольдина: своим размеренным шагом, постукивая по каменным плитам тростью с серебряным набалдашником, он шел в костел св. Варвары, садился там на первую скамью перед главным алтарем и, глядя на белую с золотым якорем ладью амвона, на горящее над ней око в треугольнике медных лучей, долго сидел, задумавшись, однако во время мессы — что не ускользнуло от внимания соседей по Новогродской — редко присоединялся к общему хору, поющему псалмы.

По окончании университета его взял к себе Аркушевский — Анджей получил должность в клинике на Церкевной. Пациенты сияли, когда он входил в отделение — румяный, здоровый, сильный, красиво постриженный, в наброшенном на сюртук халате. От него исходило доброе, целительное тепло — дар, каковым могут похвастаться лишь немногие молодые врачи; говоря с больными, он тщательно выверял каждый жест, словно не желая взмахом кисти опережать слова, и неизменно подкреплял улыбкой приятный голос (панна Осташевская не уставала восхищаться этим голосом в разговорах с Юлией Хирши подчеркивала, что при внимательном наблюдении можно заметить в мягких, гармоничных движениях его руки далекое, едва уловимое эхо жестов панны Эстер, будто эти чуткие пальцы удерживают ее где-то рядом, не позволяя улететь в пустоту, и ее тень не покидает прежних мест, напоминая зыбкий след, в сумерках медленно исчезающий на озерной глади.

Лето Анджей проводил в имении Дроздовичей в Яновце, ходил с Янеком на охоту и раздумывал, что делать дальше. Отец советовал начать практику у Вейсмана, в Вену Анджей мог бы поехать уже в сентябре, но было только еще начало июля, и — естественно — он откладывал решение на потом; да и лето стояло такое чудесное…

Когда из далекого города Сараево пришло известие, что сербский или албанский студент убил эрцгерцога Фердинанда, Анджей по просьбе матери остался у Дроздовичей до конца августа. Впрочем, не похоже было, что дело примет серьезный оборот. Император Вильгельм отправился на прогулочной яхте к норвежским фьордам, премьер Франции поплыл в Петербург на условленную встречу с царем, дабы заверить его в своей искренней дружбе. Обитателям белой усадьбы в Яновце, где жизнь подчинялась ровному ритму сельской повседневности, война казалась нереальной, и, собственно, мало кто верил вестям, которые доходили с фронта. Знали только, что попахивает чем-то очень нехорошим.

Лишь в конце октября то, во что трудно было поверить, стало явью. В Яновце остановился отряд польской армии, командир которого, капитан Заремба, вел своих людей со сборного пункта в местечке Олеандра под Краковом на Кельце — драться, как с гордостью говорили солдаты в серых шинелях, с русскими за свободную Польшу. Как только во флигеле устроили лазарет, Анджей с Янеком предложили фельдшеру свою помощь. Жизнь в усадьбе закипела. Во флигеле женщины рвали простыни на бинты. Батраки носили с кухни в луженых ведрах горячую воду. Анджея вдруг обуяло желание перемен, и даже мелькнула мысль, не присоединиться ли к солдатам, поскольку в отряде нет врача (поручик Мейштович, кстати, на это намекнул), но то была всего лишь — как Анджей вечером со смехом признался Янеку — минутная слабость. Он ведь понимал, что не может нарушить данное матери обещание. Однако, когда солдаты собрались в путь, сложил свои вещи в несессер, забросил за спину, обвязав ремнем, пальто и сел на телегу к капралу Боруцкому из второго эскадрона. Когда телега тронулась, он еще поколебался, не спрыгнуть ли, но потом только помахал Янеку рукой. Уехал.

Тридцатого октября около полудня русские выскочили из березняка возле имения Рославских. Грохот близких выстрелов, визг пуль в ветвях березы, осыпающиеся листья. Анджей пригнулся. Небо было чистое, прохладно-синее, гладкое, будто промытое холодным ветром. Несколько больших, норовящих закрыть солнце туч над деревней, пруд, отражающий синеву. Всадники на косматых лошадях быстро сворачивали за плебанию. Анджей услышал, как капрал Боруцкий спрашивает: «Что с вами?», но не было сил разомкнуть губы. Упал лицом на мешки с бинтами. Колеса застревали в глубоких колеях. Пальцы нащупали мокрые края разорванного сукна под ключицей. Потом он уже ничего не видел. Только отдаленные голоса, тарахтенье повозки.

Очнувшись — как он рассказывал спустя несколько дней Янеку, который, узнав, что случилось, приехал из Яновца в имение Рославских, — он увидел над собой побеленный потолок. Повязка на груди была слишком тугой, он с трудом дышал. Женщина в цветастом платке поднесла к его рту горячую ложку, но он замотал головой. На секунду подумал: что будет с ранеными, нельзя же их так оставить… «Не дергайтесь, — сказала женщина. — Ксендз уже здесь».

Шаги? Сутана? Голос?

Анджей сразу узнал ксендза Олендского, но с закрытыми глазами ждал, пока тот уйдет. Ксендз Олендский, однако, не ушел, начал что-то говорить, наклонился над кроватью, кажется, молился — благословляющая рука? теплое дыхание? шепот? Анджей почувствовал под веками слезы, но глаз не открывал, а ксендз Олендский все не уходил: поправлял одеяло, подтыкал под ноги, наливал свежую воду в стоявший у кровати кувшинчик. Лишь когда его окликнули со двора, вышел из горницы, где пахло эфиром и йодом.

О встрече с ксендзом Олендским, впрочем, Анджей рассказал Янеку немного.

Когда его подлечили в Яновце, он вернулся в Варшаву и явился в клинику на Церкевной. В конце года по совету отца, еще не совсем поправившись, поехал в Вену, где поселился у фрау Хоффман, знакомой матери, на Кертнерштрассе, откуда ему было недалеко до института Вейсмана.

По дороге в Вену едва ли не на каждой станции под звуки духового оркестра торжественно провожали молодых мужчин с бритыми головами. Священники в стихарях осеняли крестным знамением рельсы, сходившиеся у горизонта в тонкую линию, которая указывала путь к российским степям.

Потом великие армии утопали в болотах на восточном и западном фронтах. Императоры Австрии, России и Германии перебирали кипы донесений и указов на дубовых письменных столах, помалу готовясь к отступлению, хотя пламя пожаров не гасло над городами и победа казалась неизбежной.

По Новогродской улице тянулись русские, потом немецкие обозы. Больницу на Церкевной превратили в огромный лазарет, где спешно умирали крестьяне с Урала и Гарца, не давая врачам времени испробовать доставляемые из Петербурга и Берлина новые лекарства, которым надлежало их спасти. В отделении св. Цецилии профессор Аркушевский обучал студентов новому методу сшивания ран, который оказался эффективным. Панна Далковская с панной Хирш в белых передниках с красным крестом на груди помогали ухаживать за ранеными, которых телегами свозили на больничный двор из-за Вислы.

Почту со Вспульной эвакуировали. Помощник почтмейстера Кораблев, который хорошо помнил «элегантную фройлейн Зиммель» (она ведь столько раз заходила к нему за письмами!), отправился на фронт в Восточную Пруссию, где однажды ранним утром погиб на берегу красивого озера во время штурма окопов войсками германского императора.

На лугу за Нововейской, там, где когда-то стояли табором цыгане, устроили военное кладбище, на котором теперь хоронили гусар из прусского полка Макензена и красавцев офицеров из петербургского лейб-гвардейского полка.

В костеле св. Варвары ксендз Ожеховский служил мессы за благополучие отцов и сыновей, которых с вокзала Варшавско-Венской железной дороги везли в товарных вагонах, вместе с пушками и полевыми кухнями, на далекую реку Стоход[62], про которую раньше никто не слышал.

В квартире советника Мелерса на Розбрате жили теперь офицеры из Берлина и Алленштейна[63].

Когда в Европе наступил мир, а русские и немцы на какое-то время покинули Польшу, Целинские вернулись в Варшаву. В дом номер 44, где их ждал Анджей, входили с опаской, однако на Новогродской уже мало кто помнил о давнем происшествии в костеле св. Варвары, повлекшем за собой столько волнений. В домах по обеим сторонам улицы на многих дверях значились фамилии уже новых жильцов. Те, кого забрали в ту или иную из маршировавших через Польшу армий (так случилось с дворником Маркевичем), сгинули на бескрайних равнинах между Днестром и Вислой, те, кому удалось пережить самое худшее на месте, не забивали себе голову давно минувшим — как они полагали — прошлым, безвозвратно поблекшим на фоне великих событий дня сегодняшнего.

Для Целинских начались хорошие времена. Отец Александра зарабатывал на поставках продовольствия («вагонных», как говорили в Собрании) военному министерству, с изрядной прибылью продавая зерно, которое он покупал у евреев в Подлясе. Целый год семья проводила на Новогродской, но летом, когда городской воздух над брусчатыми мостовыми Варшавы начинал дрожать от зноя, соблазн далекого путешествия оказывался неодолимым. Целинские отправлялись «на море», в «летний дом», белый особняк с черным антаблементом, который ждал их в саду под соснами на Ронштрассе. В июле и августе коляска «на резиновом ходу» каждое утро везла всех в курхаус[64], откуда отправлялись на прогулку по длинному пляжу, далеко, до самого ипподрома и купальни в Цоппоте, чтобы потом, под вечер, не спеша возвращаться по песчаной дороге через поля, откуда видны были Карлсберг и Собор. Анджей часами плавал на лодке возле пристани. Стройный, высокий, загорелый. Шрамы под ключицей уже почти не были заметны.

Весной в квартиру на Новогродской внесли новую мебель, березовую, с малиновой обивкой, купленную на Вильчей у Залевских, обои заменили более светлыми, переложили мозаичный пол в гостиной, добавив немного эбенового дерева, но у старшего Целинского даже мысли не возникло избавиться от белого особняка с черным антаблементом, стоявшего в саду под соснами, хотя большую часть года там никто не жил, а купцы из Лангфура[65] предлагали очень хорошую цену. Как же приятно было иметь такой дом, вдобавок на море! На зиму опускали жалюзи, запирали дверь на засов, дом исчезал под снегом. С ноября по апрель садовник Верфель, инвалид из-под Седана[66], которого Целинским порекомендовала госпожа Кюне, проверял замки на воротах, подстригал грабовые шпалеры, сажал туи и очищал от буковых листьев пруд перед верандой. Только в середине мая отодвигали задвижки, поднимали жалюзи, мыли запыленные окна. Дом набирался солнечного блеска. Целинские приезжали обычно в субботу или в воскресенье пополудни с грудой дорожных кофров и ивовых корзин с летней одеждой.

Время от времени до Ронштрассе доходили известия о старых знакомых.


Письма от Яна, которого Керженцев оставил в петербургском институте своим ассистентом, были длинные и порой забавные. Ян подробно писал обо всем, что видел на Невском проспекте и в окрестностях Зимнего дворца, но когда в варшавских газетах начали появляться сообщения о «большевистском терроре», якобы — как писали журналисты — приобретающем в России поистине «азиатский размах», письма вдруг перестали приходить. Вести о судьбе Яна — впрочем, сомнительные и противоречивые — дошли до Варшавы лишь спустя несколько месяцев, когда в привокзальных гостиницах появились «белые» русские из разбитых армий Деникина и Врангеля.

Был среди них и Игнатьев, которому удалось бежать из Петербурга через Таллин. Однажды вечером он навестил отца Александра в конторе на Злотой. После долгого обсуждения российских событий он рассказал о том, что услышал от одного петербургского врача, вместе с которым удирал из России на борту английского судна, идущего из Таллина в Гамбург.

В рассказе Игнатьева не все было ясно.

Одно не вызывало сомнений: после смерти Керженцева Ян стал заведовать отделением в институте. Будучи выдающимся кардиологом, он пользовался превосходной репутацией в лучших кругах Петербурга. Образ жизни вел размеренный, деля время между работой и посещением театра на Купеческой, где играли пьесы итальянских авторов и иногда хорошо исполняли Вагнера. Лишь короткое и бурное знакомство с поляком Виткевичем[67], который, после покушения на эрцгерцога Фердинанда, странным образом, через Австралию, добрался из Галиции до Петербурга, где поступил на службу в полк лейб-гвардии, внесло в его жизнь некоторый сумбур. У офицера случались боли под ложечкой и острые приступы страха. После сеансов, которые, — рассказывая об этом, Игнатьев не мог удержаться от иронии, — они называли «починкой души», пациент и врач вместе отправлялись на Сенную площадь в ресторан с цыганами, где в клубах табачного дыма, к радости случайных посетителей, до утра вели громогласные споры о греческом искусстве и потрясающих открытиях венского доктора Фрейда. Месяц спустя они расстались после резкой ссоры, хотя — как было замечено — не потеряли друг к другу уважения.

Причиной, кажется, была женщина. Ян якобы попросил офицера, который в свободное от службы время рисовал портреты, написать портрет молодой дамы по фотографии, которую Ян ему вручил. На обороте снимка, сделанного хорошим фотографом, была двуязычная надпись «Фото Атлас — Хожая, 17». Офицер, славившийся своей экстравагантностью, уже на следующий день прислал Яну с адъютантом пастельный портрет, который — как, не скрывая негодования, рассказал кому-то Ян — возмутительным образом оскорблял изображенную на фотографии особу. Ян заплатил за рисунок 25 рублей, то есть сумму немаленькую, лишь затем, чтобы сжечь его немедленно по возвращении домой.

Портрет — как рассказывали позже — был выдержан в пурпурно-синих тонах. Рот женщины напоминал растрепанный влажный лепесток карминово-красной розы, глаза — сощуренные, затуманившиеся в экстазе — горели зеленоватым блеском, щеки пылали нездоровым румянцем, а глубокое декольте почти целиком открывало грудь цвета синеватого, испещренного прожилками мрамора. От портрета веяло вожделением и смертью, но, изорвав в клочья расписанный яркими красками картон, Ян внезапно почувствовал необъяснимое сожаление и спрятал фотографию, по которой был сделан портрет, на самое дно чемодана, с которым приехал в Петербург из Варшавы.

После событий 1917 года Ян, хотя и без особой охоты, остался в городе на Неве. Во время восстания кронштадтских моряков он показал себя энергичным, решительным и справедливым врачом. Спустя несколько лет, когда облик России коренным образом изменился, Ян, как выдающийся специалист по болезням сердца, снискал популярность среди высоких московских сановников, которые терпеливо сносили предписываемые им утомительные обследования. Однажды в его кабинет пожаловал академик Кузнецов и передал ему распоряжение самого Егорова принять участие в важном консилиуме. 18 апреля в сумерки Яна в черном автомобиле привезли в кремлевскую больницу, где он якобы участвовал в консилиуме вместе с Кузнецовым, Розенкранцем и специально вызванным из Казани академиком Борисевичем.

Три года спустя Яна арестовали. Главной уликой в деле была фотография молодой женщины с штампом «Фото Атлас — Хожая, 17» и надписью на обороте синими чернилами: «Дорогому пану Яну с сердечной благодарностью за помощь — Эстер Зиммель. Warschau 11 апреля». Фраза эта, написанная по-немецки, возбудила подозрение тех, кто производил обыск в квартире на третьем этаже клиники на Садовой, тем более что кроме фотографии среди бумаг Яна обнаружили также письма на польском языке, подписанные «Александр Целинский» и отправленные в Петербург из немецкого города Гейдельберга. Следствие продолжалось две или три недели, после чего — как сообщила в одном из октябрьских номеров «Правда» — Яну и еще нескольким врачам предъявили обвинение. Было установлено, что они участвовали в разработке планов строительства туннеля под Ботническим заливом, через который в критический момент будущей войны немецкие войска, поддерживаемые японским десантом, должны были молниеносно добраться до пригородов Петербурга, бывшей российской столицы, недавно переименованной в Ленинград.

Те, кому удалось выйти из тюрьмы, не скрывая удивления, рассказывали, что в ходе следствия Ян признался во всем, в чем его обвиняли, хотя пыткам не подвергался. На вопросы он отвечал тихо, но отчетливо, не глядя на следователя, словно не имел отношения к тому, о чем говорил. Он также охотно излагал на бумаге «преступные» эпизоды своей биографии и красочно описывал грядущую войну на скованных морозом равнинах за Уралом. Исполнения приговора он дожидался в одной камере с академиком Борисевичем. По словам свидетелей, в последнюю ночь они вспоминали любопытные случаи из своей многолетней хирургической практики, а также рассуждали о том, насколько обоснованы — как выразился на рассвете Ян — надежды, что уже через несколько лет можно будет проводить операции на открытом сердце и смерть перестанет существовать.

Приговор был приведен в исполнение 12 мая в подвале в правом крыле тюрьмы. Надзиратель, который около пяти утра отвел Яна в бетонный подвал без окон, освещенный голой электрической лампочкой под низким потолком, приказал ему встать на колени на мокрый пол лицом к стене, а поскольку заключенный отказался исполнить приказ, вынужден был применить силу.

Как впоследствии выяснилось, «немку из Дерпта», чья деятельность причинила столько вреда, звали вовсе не Эстер Зиммель, а Эстер Зиммлер, однако прокурор Вышинский счел, что эта деталь не имеет существенного значения для дела, ибо следствие подтвердило вину обвиняемого во всей ее полноте.

В бывшей квартире Яна на Садовой, доставшейся семье академика Кузнецова, был обнаружен порванный пополам листок, исписанный чернильным карандашом. Листок этот попал к Игнатьеву, который несколько раз обращался к Яну за медицинскими советами и однажды, не зная, что случилось, зашел на Садовую, где застал уже новых жильцов. Рассказывая об этом в конторе на Злотой, Игнатьев вынул из бумажника разорванный листок и со странной улыбкой протянул отцу Александра. На листке были какие-то заметки, которые проводившие обыск на Садовой чекисты, вероятно, не посчитали нужным приобщить к делу.

«Не видеть. Не слышать. Не чувствовать. Закрыть глаза. Закрыть и не открывать. До конца. Но как крепко ни зажмуривайся, видеть ты не перестанешь. Всегда какое-то мелькание разноцветных линий. Воспоминания. Картины. Ты не перестаешь видеть, потому что ты есть. Потому что никогда не перестаешь быть.

Оттого я изо всех сил стараюсь себе представить, как будет, когда я на самом деле перестану быть.

Но душа слишком слаба, чтобы поверить в собственный конец. Она знает, что чувствовать будет всегда.

Так не потому ли меня не радует мысль, что когда-нибудь я, возможно, буду спасен?»

Отец Александра не знал, что делать с этим разорванным надвое, исписанным неровным почерком листком, и, минуту подержав в пальцах, вернул его Игнатьеву, который аккуратно, как тоненькую папиросную бумажку, сложил обе половинки и, не переставая странно улыбаться, спрятал в портмоне.

Сам Игнатьев по приезде в Варшаву поселился в особняке на Уяздовских Аллеях, который купил по случаю у Зальцмана. Мелерс завещал ему огромную сумму, лежавшую на счету в швейцарском банке, так что теперь он был богат и мог не беспокоиться о будущем. Он охотно захаживал на Новогродскую, где его принимали не только в память о советнике Мелерсе. Транспортная фирма, которую он основал, посредничала в торговле деревом между лесопилками на Волыни, верфями в Гамбурге и шахтами в Рурском угольном бассейне. Люди, помнившие Игнатьева по былым временам, встречая его в Саксонском саду, не могли оправиться от изумления. Он теперь носил костюмы из мягкой шерсти и легкие шляпы на манер английских джентльменов, которые, приезжая в Варшаву по делам, охотно вывозили из «восточной столицы» молоденьких жен, блещущих светлой славянской красотой. Писатели Чехович и Униловский навсегда запомнили седовласого белоэмигранта с Уяздовских Аллей, который носил на пальцах перстни из сибирского золота и щедро поддерживал молодых поэтов.


О советнике Мелерсе Игнатьев говорил немного.

Кажется, только раз — во время одного из приемов на Новогродской, когда вина было выпито больше обычного, — он рассказал, как сам выразился, заслуживающий внимания анекдот из жизни своего хозяина, хотя, с какими намерениями рассказал, осталось не очень понятным.

Речь шла о давно минувших годах, когда по салонам Петербурга разнеслась весть, будто советник Мелерс без памяти влюбился в венгерских цыган; одни, слыша такое, лишь пренебрежительно пожимали плечами, другие относили на счет его широко известных эксцентрических склонностей — что, впрочем, было не столь уж далеко от правды. Описания обрядов и образа жизни цыган, обнаруженные в записках, которые советник Мелерс составлял для Комиссии по безопасности, поражали своей красочностью не только чиновников министерства просвещения, но и сотрудников Имперской канцелярии.

Отправившись летом в очередное путешествие — так звучал рассказанный Игнатьевым анекдот, — юный Мелерс в каком-то из цыганских таборов на юге России познакомился с цыганкой из рода кэлдэрашей по имени Маруша и, придя в неподдельное восхищение от песен, которые девушка сама складывала, записал их, а затем издал за свой счет в одном из петербургских издательств. Прекрасно оформленный сборник был снабжен цыганско-русским словарем важнейших выражений, ибо Мелерс счел стихи настолько хорошими, что их стоило представить широкой публике и в оригинале, и в переводе, тем паче что это могло бы — такую он выразил надежду — умерить весьма распространенную в России неприязнь к цыганам. Он не ошибся: книга была с энтузиазмом принята петербургской публикой и критиками, а кое в каких салонах на берегах Невы даже выразили желание поближе познакомиться с таинственной сочинительницей «чудесной лирики российских степей».

Спустя несколько недель Марушу до полусмерти избили соплеменники за то, что она выдала тайну цыганского языка. Преследуемая сородичами, всеми отвергнутая, она вскоре обезумела и умерла в забвении. Мелерс до последних дней навещал ее в приюте св. Кирилла на Медном острове, приносил вино и хлеб, платил за уход, но она его уже не узнавала и даже однажды — чем чрезвычайно развеселила прочих больных — приняла за черта. После ее смерти советника якобы видели на улицах Петербурга, где он обходил один за другим книжные лавки, скупая, чтобы потом сжечь, весь тираж «чудесной лирики российской степи».

Ничего больше к этому рассказу Игнатьев не добавил.

Причины его молчания стали понятны несколько месяцев спустя. Одна варшавская газета начала печатать отрывки из только что изданной в Париже книги Федорова о «петербургских знаменитостях». Среди варшавских публикаций оказался фрагмент, посвященный советнику Мелерсу.

«…Его необычайные способности, — писал в своей книге Федоров о хозяине Игнатьева, — были замечены рано, хотя юный ум развивался весьма прихотливо. Отец мальчика — по прямой линии внук генерала Вильгельма Мелерса, которого пригласила из Штеттина в приволжские гарнизоны императрица Екатерина, — нанял хорошего гувернера, чтобы придать интересам сына более четкую направленность, однако, несмотря на все эти старания, юный Мелерс, по природе своей переменчивый и беспокойный, столь же горячо увлекался математическими упражнениями, сколь легко бросал их ради астрономии или теологии.

Все давалось ему с необыкновенной легкостью. С математикой Бойля он познакомился на восьмом году жизни, о космологической системе Лапласа размышлял в возрасте одиннадцати лет, а когда ему исполнилось двенадцать, стал помогать управляющему отцовским имением вести счетные книги, что его забавляло, поскольку с расчетами, на которые того уходила неделя, он справлялся за один вечер. Пышущий здоровьем, разрумянившийся от ветра, он любил ездить верхом на кобыле по кличке Раиса и собирал травы для гербария на окрестных полях…

…Когда, — писал несколькими страницами ниже Федоров, — в правом крыле усадьбы Мелерсов в Желяеве вспыхнул пожар, была выломана дверь запертой комнаты на втором этаже. Еще много лет спустя те, кто гасил огонь, рассказывали, что они увидели за этой дверью.

Вся комната была заставлена стеклянными сосудами. Юный Мелерс — что обнаружили лишь после того, как потушили пожар, — держал в них представителей животного мира, которые — как он выразился позднее — свернули с узкой тропки правильного развития. Лишь после этого открытия крестьяне из соседних деревень стали рассказывать, с какой страстью желяевский барчук выискивал в их овинах и сараях все необычное, платя зачастую немалые деньги за каждый “любопытный экземпляр”.

Когда огонь погас, полусгоревшее помещение подверглось тщательному осмотру. Комната на втором этаже — как гласило донесение в одесскую прокуратуру — имела концентрическую структуру. Посередине, будто огромная стрелка солнечных часов, торчал из пола железный прут, вокруг которого по спирали были расставлены стеклянные сосуды с разными диковинами. Рядом с прутом — наименее деформированные образцы, дальше экземпляры со все более отчетливыми отклонениями от нормы, наконец, у самого окна сосуды с образцами, вызывавшими неподдельный ужас. В разговоре с отцом юный Мелерс несколько раз употребил слова, которых обитатели усадьбы не знали. Он говорил о axis mundi, оси мира, а также часто повторял латинское слово fundamentum.

Узнав, что уцелевшие остатки коллекции зарыли в землю за оградой парка, юноша пришел в отчаяние. Он потом месяц с лишним болел, бредя во сне о какой-то непростительной вине, которую никогда не удастся искупить. Отец, дежуря у постели сына, не переставал думать о нехороших тайнах рода. Кое у кого из родственников по боковой линии, ведущей свое начало от Иоганна Мелерса, чиновника Морской комиссии в Петербурге, который прибыл в Россию из Бранденбурга еще при Петре I, наблюдались тяжкие душевные расстройства и физические изъяны, о чем в семье предпочитали не помнить.

Выздоравливая, юный Мелерс вел с гувернером долгие беседы, чрезвычайно тревожившие его наставника. Почему растения или человеческие тела иногда утрачивают естественную форму в результате elephantiasis[68]? Имеется ли у всякой вещи свой образец правильной формы, и если да, то существует ли этот образец только в нашем уме или есть и в реальности? И как до этого образца добраться, как его опознать? Может быть, путем изучения обладающих идеальными пропорциями греческих статуй?

И что такое по сути своей болезнь? Для чего она надобна Богу? Разве без нее мир был бы менее совершенным? И если это так, то почему страдание всегда разрушает красоту? Почему Бог дозволяет, чтобы рождались безумцы и мужчины, не испытывающие влечения к женщинам? Их Он тоже примет в Царствие свое? А человек, который грешит, о том не ведая, — грешен ли он на самом деле?

Посему решено было юного Мелерса, дабы отвратить от бесплодных размышлений, отправить в Петербург, к чему сам он отнесся сверх ожидания спокойно. Только воспротивился, чтобы ему сопутствовал уже весьма преклонного возраста гувернер, которого хотели вместе с ним послать в столицу. Тогда к нему приставили служившего в буфетной молоденького Игнатьева, который — как перешептывались во флигеле — по вечерам скрытно постигал в господской библиотеке тайны точных наук.

Отец выразил желание, чтобы сын изучал право. Юный Мелерс прибыл в столицу в начале сентября, поселился в доме Александрова на Сенной площади, 5, в большой квартире с балконами, и уже назавтра записался на соответствующий факультет университета. Во время ученья почти ни с кем близко не сошелся, хотя — как говорили — пользовался всеобщей симпатией. Многих, правда, пугало, каким способом он использовал свой недюжинный ум. Мелерса привлекали — по его собственным словам — дела, которые невозможно было выиграть и которые он выигрывал без труда, как фехтовальщик, что, будто бы от нечего делать забавляясь острой шпагой, ненароком убивает противника. Уже на втором году обучения он обратил на себя внимание чиновников из канцелярии самого Климушина. Славе, которая начала его окружать, сопутствовали, однако, недоброжелательные комментарии. Поговаривали, что он с особым удовольствием защищает людей, чьи руки в крови, рассматривая процесс как партию в шахматы, в которой — это его слова — всегда побеждают черные.

Несколько лет спустя он принял неявное участие в громком процессе корнета Бартенева, офицера, обвиненного в убийстве известной варшавской актрисы Висновской. Его перу якобы принадлежал представленный на процессе адвокатом Плевако блестящий психологический анализ убийцы. Сам автор предпочел остаться в тени и, кажется, даже не взял гонорара за конспект главной линии защиты.

Летом и ранней осенью — если позволяли обстоятельства — советник Мелерс отправлялся в Якутию или Восточную Сибирь, где в сопровождении Игнатьева бродил по безлюдной тайге и тундре в поисках редкостных геологических образцов. После недолгого пребывания в Варшаве, куда его привело дело Камышева, он поехал на Байкал, чтобы принять участие в очередной экспедиции.

Во время поисков на крутых берегах Байкала он поранил осколком извлеченной из земли кости правую руку чуть выше запястья, в том самом месте, где — как он пошутил в присутствии носильщиков — пробиты руки Христа. Смерть советника Мелерса была подробно описана Барышниковым в девятом выпуске «Ежегодника общества исследователей Восточной Сибири». Кому интересно, тот может заглянуть в этот детальный отчет. Мы здесь приводим лишь основные факты.

На третий день после несчастного случая советник Мелерс потерял речь. Не в состоянии был назвать ложку, нож, вилку. Пытался писать, но правая рука ему не подчинялась. Потом его тело начало постепенно менять цвет. Рука, на которой вокруг раны появились небольшие отеки, посинела, затем потемнела и наконец приобрела землисто-бурый оттенок. То же произошло с лицом. За три дня до смерти советник Мелерс ослеп. И ходить не мог. Носильщики тащили его по тайге — немого, глухого, подобного темному валуну, — на сплетенных из можжевельника носилках. Только сердце — что подчеркивал Игнатьев — сильно билось до самого конца, как сердце молодого еще человека…»

Вот и все, что можно было узнать о советнике Мелерсе из книги Федорова.


Через несколько недель после того, как этот сенсационный материал появился в варшавской прессе, о советнике Мелерсе напомнили и Александру, который в Гейдельберге по заказу фирмы Фризе работал над проектом выставочного зала во Франкфурте. Однажды из Варшавы пришла запечатанная сургучом бандероль. Удивившись, Александр внимательно осмотрел конверт из серой бумаги: отправителем значился Игнатьев. Внутри было письмо, обнаруженное Игнатьевым среди бумаг покойного советника Мелерса. Александр очень обрадовался. Сразу расправил пожелтевший листок и, пододвинув к лампе, начал читать. Письмо было недлинным и производило впечатление незаконченного черновика. Взяв его в руки, Александр почувствовал себя снова в уставленной мебелью красного дерева гостиной на Розбрате, где советник Мелерс держал свои раковины и минералы.

Буквы на пожелтевшем листочке были ровные, писались явно спокойно, продуманно.


«Дорогой Александр Чеславович, уж не преувеличиваем ли мы порой этот страх перед смертью? Ничто не имеет устойчивой формы, а смерть только облагораживает то, к чему прикасается. Но кто нынче возьмется размышлять над тайнами минералов, чтобы хоть немного набраться ума? Жизнь, жизнь! — кричат все. Однако окаменевшее дерево, если его расколоть, красивее агата — именно потому, что мертво. Истинное чудо как гниль — а живое дерево и есть гниль — способна претвориться в образец чистого совершенства.

Форма прихотливо изменяется — так что же считать подлинным? Ты уже думаешь, будто знаешь, что держишь в руке — а это нечто совершенно иное. В старых церквах под Москвой окна из мусковита, а народ думает, что это стекло. У кварца тысяча разных форм и оттенков — а зачем нужна такая расточительность? Не разберешь, Александр Чеславович. Менделеев вроде бы ловко все разграничил, однако о каком разграничении тут может идти речь? Все ищет форму, но прихотливо, ни с чем не считаясь, и уж менее всего с Менделеевым. Вы читали Дарвина? Животные, которых мы сегодня видим, через пару тысяч лет, если Дарвин не ошибается, будут выглядеть совершенно иначе. Да и мы, люди, тоже. Так зачем привыкать к тому, что мимолетно?

Женщины? Экстаз? Страсти? Содрогания?

Чуть больше воздержанности! Та или другая — не все ли равно? У каждой иное тело, у этой светлые волосы, у этой черные, у той рыжие, а “вечная женственность” — как говаривал мудрый Гете — всегда одна и та же. Как, с позволения сказать, флюорит. Сотни разновидностей и окрасок — а всегда один и тот же! То же самое с нами. И даже золото… Есть самородки, похожие на сухой кленовый лист! Не отличишь! А что означает это сходство? Что хочет сказать нам Природа, уподобляя меж собой столь далекие вещи, живые и мертвые?

Тело! Все только и кричат: “Тело!” А от тела ничего не останется. Красивы, пан Александр, кости. А тела, даже наипрекраснейшие, — мягкая гниль. Мудрые греки! Медузу придумали, что все обращала в камень. Вы видели, как раковины, кости животных, скелеты рыб врастают в скалы? И что их к тому толкает? Уж не Красота ли? Лист, оттиснутый в камне, — ведь он краше, чем живой, а мы с отчаянием восклицаем, что он лишился жизни!

Не увлекайтесь людьми. А уж женщинами тем более. Интересна Земля — не люди. Смерть? Земля не знает смерти. Это мы сами ее создаем, любя то, что мимолетно, а стало быть, недостойно внимания.

P.S. Загляните ко мне как-нибудь, когда не будет Игнатьева».


Читая эти слова, Александр подумал, что Васильев согласился принять панну Эстер в доме Калужина на Праге лишь благодаря рекомендательному письму советника Мелерса. Потом, не выпуская из рук пожелтевший листок, который ему переслал Игнатьев, долго вспоминал свой первый визит на Розбрат и то, что он увидел в гостиной под стеклом на адвентовом плюше. Слова советника Мелерса сейчас, спустя столько лет, показались ему продиктованными страданием, несмотря на то, что порой в них сквозила добродушная ирония. Очень медленно, осторожно, будто касаясь кожи ребенка, он разорвал пополам листок и бросил в огонь. Когда обуглившаяся бумага с фосфоресцирующими следами мелких буковок начала рассыпаться в седую золу, его вдруг охватила странная паника и рука потянулась к огню. Но пальцы отдернулись от жара.


А вскоре в Варшаве заговорили о самом Игнатьеве, и слухи эти произвели не меньшее впечатление, чем жизнеописание советника Мелерса.

Речь шла о событиях давних.

Когда юный Мелерс поехал учиться в Петербург, вместе с ним туда отправили Игнатьева. Как теперь стало известно, уже через несколько месяцев после приезда Игнатьев был задержан полицией и препровожден в тюрьму на Купеческой, где Александров, владелец дома номер 5 на Сенной площади (Мелерс снял там квартиру), в присутствии полицейских чинов сделал заявление о том, что молодых людей связывают предосудительные отношения, подрывающие добрую репутацию дома.

Задержан был и Мелерс, хотя ненадолго, чем якобы был обязан заступничеству генерала Витгенштейна, знакомца отца по крымской кампании, который порекомендовал не придавать делу огласки. Обвинение, поначалу выдвинутое против обоих молодых людей, спустя месяц было предъявлено одному Игнатьеву. Слугу Мелерса приговорили к порке и ссылке в арестантскую роту на Кавказ. В Измайловских казармах полуголого Игнатьева прогнали по «зеленой улице», где ему предстояло получить пятьсот розог.

Когда после очередного удара Игнатьев сомлел, его облили ледяной водой и привязали к тачке, дабы продолжить экзекуцию согласно постановлению суда. Раны на спине зажили только через два месяца.

Узнав, что вынесенный Игнатьеву приговор приведен в исполнение, Мелерс пытался покончить с собой. Его спасли маляры, красившие фасад дома Александрова: заглянув через окно в гостиную, они разбили балконную дверь и вошли в квартиру. Придя в себя, Мелерс первым делом отправился к генералу Витгенштейну.

Никто так и не узнал, каким образом Мелерс добился освобождения Игнатьева от службы в арестантской роте. Недоброжелатели говорили о шантаже, иные — о его редкостном умении истолковывать в свою пользу положения любых законов, не исключая армейских.

С Кавказа в Петербург Игнатьев вернулся спустя одиннадцать месяцев изменившимся до неузнаваемости. Бывал резок и жесток. Требовал у Мелерса денег, покидал хозяина, случалось, и на несколько недель. Душа его обрела покой только после первой экспедиции на Енисей. Наедине он якобы обращался к советнику Мелерсу на «ты», а когда тот болел, ухаживал за ним, как за родным отцом. Спас ему жизнь во время страшного наводнения под Семипалатинском.

А смерть Игнатьева? В передававшихся из уст в уста рассказах к сочувствию примешивалась ирония. Будто бы он был ранен шальной пулей, когда во время многолюдной демонстрации рабочих заводов Мерцбаха, задумавшись, переходил под большим желтым зонтом Товаровую улицу, и скончался в больнице Младенца Иисуса.


Все это доходило до Александра с большим опозданием. По вечерам, чтобы избавиться от воспоминаний, он охотно возвращался мыслями в дом на Ронштрассе, где, как полагал, благодаря здоровому морскому воздуху и запаху сосен можно будет отдохнуть душою. В этих вечерних размышлениях старый дом под соснами в далеком городе над заливом холодного моря представал местом, отгороженным от мирской суеты и помещенным в чистый свет сумерек.

Александру казалось, что в этом месте ничто не подвластно суровым законам времени. Сидя с закрытыми глазами у окна своей гейдельбергской квартиры, отделенный от мира плавно сменяющимися картинами памяти, он бродил по комнатам, где — как ему мечталось — ничего не изменилось после его отъезда. Вот, например — эта картина возвращалась особенно часто, на удивление отчетливая, лишь слегка затуманенная нежным отсветом мечты, — все: отец, мать, Анджей — сидят на веранде, откуда видны сад и пруд. В воде пруда, не колеблемой ни малейшим дуновением, отражаются силуэты елей, а за туями, за терном и боярышником живой изгороди, за белой кипенью цветущего жасмина, в лучах заходящего солнца высятся две зеленоватые башни Собора. Чуть погодя из глубины дома приближаются знакомые шаги: это Агнес несет на веранду лампу с фарфоровым абажуром, заслоняя ладонью от ветра дрожащий огонек…

Когда контракт в Гейдельберге закончился и нужно было что-то решать на будущее, Александр сел в берлинский поезд и через два дня — с пересадкой в Ганновере и Штеттине — приехал на вокзал в Alte Oliva. Дом на краю леса, к которому он подошел вечером, был пуст. Родители уехали в Варшаву. Садовник Верфель — пришлось его разбудить, постучав в окошко флигеля, — заржавелым ключом открыл тяжелую дверь.

Весной Александр подписал новый контракт с фирмой Ландовского, что сулило приятные перемены в его распорядке дня: по приезде из Гейдельберга он часами в молчании просиживал на веранде, глядя на виднеющиеся за елями башни Собора. Теперь у него было много заказов — с головой отдавшись работе, тщательно вычерчивая на бумаге братьев Розенблат арки, антаблементы и нервюры новых зданий, он забывал о печальных событиях прошлого.

По вечерам он навещал знакомых инженеров в Лангфуре, беседовал, — как говорили, «с прирожденной безмятежностью», — с их красивыми женами и дочерями, которые обожали слушать его рассказы о Вене, Франкфурте и Берлине, ходил в театр на спектакли труппы Фриста, которая как раз приехала из Кенигсберга, однако редко — хотя, как он себя убеждал, былое давно уже в нем «улеглось», — бродя по городу, заглядывал на красивую улицу Фрауэнгассе.

Родители появлялись летом, располагались в комнатах на втором этаже, потом уезжали обратно в Варшаву, и этот ритм приездов и отъездов красил его жизнь. Несколько раз ему доставили приятную неожиданность визиты Анджея, который любил приезжать на Ронштрассе, поскольку в памяти у него сохранились самые лучшие воспоминания о своем первом пребывании на море.

Город над заливом между тем с каждым месяцем менялся. Польских почтальонов на улицах избивали юнцы, топтавшие подкованными сапогами разлетавшиеся по тротуару письма из Польши. Кого-то вышвырнули из трамвая, пересекавшего Хольцмаркт. Верховный комиссар Лиги Наций забрасывал Женеву срочными депешами. В подвалах польского почтамта запасали оружие.

В конце августа, когда в городе начались серьезные беспорядки, Александр получил заказ на новый kurhaus для Broesen[69], который очень его увлек, так как у него родилось несколько интересных идей. Он много работал в кабинете наверху, а во второй половине дня, поглядывая вниз, где садовник Верфель косил траву и большим сачком вылавливал ряску из пруда, писал с большим опозданием письма в Варшаву.

Тридцатого августа около полуночи кто-то предупредил его, что может случиться, если он не поспешит уехать. Впоследствии говорили, что это был старик Верфель. Назавтра в сумерки видели, как Александр с маленьким чемоданчиком, в котором, вероятно, были никелированные инструменты для вычерчивания линий и дуг на больших листах бумаги фирмы Розенблат, входит в сереющий за садом лес и, миновав заросли дрока, исчезает за высокими стволами, направляясь по откосу в сторону железнодорожной насыпи между буковых холмов, что ведет на юг, к недалекой границе с Польшей.


Стекла в окнах дома на Ронштрассе задрожали, едва рассвело. Немецкий линкор, который вошел в портовый канал в конце августа, обстреливал солдат, оборонявших укрепленный полуостров у входа в порт, самолеты с крестами на крыльях пролетали низко над Alte Oliva, скользя по ясному небу к черной туче пожара, накрывшей огромной тенью воду залива, из домов выволакивали людей и везли на расстрел, войска шли по улицам, эхо мощных взрывов отражалось от гладкой поверхности неба, однако колонны бронированных машин и солдат в походных мундирах, движущиеся по городу на восток, будто стороной обходили дичающий сад в дальнем предместье, где за колючей живой изгородью из кустов терна, ежевики и боярышника, жасмина, шиповника и елей прятался старый дом с прусским антаблементом, отступивший в лес, подальше от брусчатой мостовой Ронштрассе.

Дни стояли теплые и солнечные. Около полудня, когда солнце поднималось над буковыми холмами, садовник Верфель в черной путейской шинели с потускневшей императорской позолотой на воротнике открывал ржавеющие ворота, нагнувшись, старательно срезал серпом траву на дорожке, ножницами подравнивал ветки самшита, но после того, как однажды холодным вечером неизвестные насмерть забили его палками во дворе перед флигелем, среди дикой зелени начали появляться и заползать под веранду свежие ростки крапивы, чертополоха и лопухов.

Хватило дюжины дождливых дней, чтобы на ступеньках крыльца и на цементных бордюрах газонов по обеим сторонам от двери показался свежий мох, поблескивающий, как светло-зеленый иней. Мокрые от росы латунные дверные ручки, которых больше не начищали мелом, угасали под едва заметным налетом патины. Когда ночами стало холодать, по каменным подоконникам побежали тоненькие извивы трещин.

Дом, будто влажной черно-зеленой паутиной, медленно обрастал диким виноградом. После ветреных ночей ветки согнувшихся сосен, тяжелые от росы, сметали цементные столбики с перил балкона. Дорожки зарастали буйной травой, которую никто не косил. Долгими дождливыми неделями особняк с прусским антаблементом, прежде сверкавший известковой белизной стен в просветах между стволами буков, превращался в заброшенное, ветшающее строение, отгороженное от города крапивой и чертополохом. Подъездная аллея с двумя гранитными шарами слева и справа от усыпанной гравием дороги утонула в зарослях дрока.

И если бы кто-нибудь, проходя мимо, заглянул через прутья ограды в запертый сад, если бы ступил на эту заросшую дроком дорогу, ведущую от каменных шаров к заржавелым воротам, если бы продрался через кусты дрока и раздвинул еловые ветви, он бы, вероятно, обратил внимание на этот безжизненный дом, в котором, как в песочных часах венецианского стекла, бесшумно пересыпались тусклые огоньки, проникающие в пустые комнаты сквозь потрескавшиеся жалюзи. Под вечер закрытые ставни на втором этаже, теребимые морским ветром, постукивали по оконным переплетам, казалось, призывая кого-то издалека — чью-то руку, которой давно уже следовало бы повернуть щеколды и отодвинуть засовы, чтобы впустить внутрь немного дневного света.

И только когда прилетавший из-за леса ветер трепал густые заросли жасмина, взметал с дорожки желтые листья, а затем сдувал их с мозаичного столика, как карты, которыми кто-то раскладывал на круглой столешнице замысловатый пасьянс, можно было услышать тихое призывное воспоминание о безмятежных летних вечерах, поскрипывание подвешенной на цепях скамейки, которая медленно покачивалась на веранде, словно кто-то, не отбрасывающий тени, сел на нее и, оттолкнувшись кончиками пальцев от деревянного пола, с этого раскачивающегося сиденья долго смотрел на башни Собора. Пруд зарастал камышом и ряской и делался похожим на черный вход в подземелье, затянутый дрожащей зеленой пленкой. В погожие сумерки в высоких окнах веранды отражались две четко выделяющиеся на фоне неба башни, позолоченные светом зари над буковыми лесами. Ничто не нарушало покой пустого дома, утонувшего в дичающем саду, хотя на юге и на востоке по огромной равнине, простирающейся от моря до моря, шли большие армии, горел город за городом, а в Варшаве дома-новостройки рушились под ударами бомб.


Война застала Целинских на Новогродской. В один из последних дней сентября отец Александра, подойдя к окну, увидел солдат в серо-зеленых мундирах и чужих касках, которые занимали здание почты по другой стороне улицы. Хорошие времена закончились. Чтобы выжить, приходилось распродавать имущество. Со стен начали одна за другой исчезать картины Герымского и Герсона. Печку нечем было топить. Вечерами под лампой, прикрытой черной бумагой, из выстланных пурпурным плюшем коробочек и шкатулок вынимали мелкие серебряные и золотые вещицы, взвешивая их на ладони.

Варшава была разделена на два города. Высокая кирпичная стена пересекла парки, дворы и улицы. В первом городе люди носили на груди желтые звезды — этим людям была гарантирована скорая смерть. Во втором звезд не носили, и смерть ожидали позже. Того, кто пытался перейти из одного города в другой, убивали. Вовсю клеймили женщин и мужчин. Под Краковом, за железными воротами с надписью «Труд делает свободным», на детских ручонках иглой выкалывали синие номера. В бараки, огороженные колючей проволокой, длинными железнодорожными составами свозили со всей Европы тысячи цыган, чтобы сжечь в кирпичных печах. Были среди них и те, с кем панна Эстер много лет назад повстречалась на лугу за Нововейской.

В комнате на втором этаже, в кровати панны Эстер Зиммель, под двумя одеялами, засунув голову под подушку, теперь спала беспамятным тревожным сном Юлия Хирш, до сентября работавшая в министерстве по делам вероисповеданий и просвещения; она убежала из города за стеной. Когда страх сделался невыносим, панна Хирш, подойдя к зеркалу в ореховом шкафу, перед которым когда-то они с панной Эстер и панной Далковской примеряли платья от Херсе, портняжными ножницами коротко остригла волосы и покрасилась в платиновую блондинку.

Ее арестовали в апреле на Кошиковой.

Когда немцы заняли Варшаву, бумаги советника Мелерса, хранившиеся в архиве министерства по делам вероисповеданий и просвещения, привлекли внимание доктора Хайнсдорфа, которому было поручено изучить документы, касающиеся «непольского населения, проживающего на территории Речи Посполитой». Когда ему на стол положили папку с надписью «Юлия Хирш», он обнаружил в ней черновики писем на превосходном немецком языке, адресованных некой «Эстер Зиммель» (Danzig, Frauengasse, 12). В одном из писем — где речь шла о каком-то приеме в доме на Новогродской — среди имен гостей мелькнула фамилия «Мелерс». Хайнсдорф посчитал это хорошим знаком.

Уже через два дня он появился в Павяке, куда Юлию привезли с Аллеи Шуха[70], и провел с ней несколько долгих вежливых бесед о жизни и обычаях польских цыган, проверяя таким образом достоверность фактов, установленных им в ходе расследования.

Затем он вручил ей пачку рукописей, добавив, что у нее есть месяц для перевода всего этого на немецкий, «поскольку с предметом она очень хорошо знакома». С первого же взгляда Юлия узнала «цыганскую докладную записку Мелерса» из архива министерства. Эти аккуратно исписанные русскими буквами страницы она всегда брала в руки с волнением. Составленные советником Мелерсом описания цыганских обрядов, вне всяких сомнений, свидетельствовали, что автором руководило не только холодное любопытство, но и душевная потребность. Тут, вероятно, сказалось его юношеское увлечение трудами Гердера[71]. Работая над докладной запиской, советник Мелерс, по всей видимости, ощущал себя чутким археологом уходящего мира. Он хотел — такую приписку Юлия нашла на одной из страниц — «сохранить во всей красе» то, что обречено на исчезновение.

Доктор Хайнсдорф приходил к Юлии еще пару раз, приносил турецкие сигареты, шоколад и белый хлеб. Говорил о разных вещах, не всегда существенных, однако было заметно, как велик его интерес к красивым генеалогическим древам цыганских родов из Венгрии и Западной Галиции, тщательно изображенным советником Мелерсом на больших листах кобленцкой бумаги вскоре после его возвращения из Кенигсберга от самого Бильмана.

Прекрасно понимая, что ей грозит, Юлия старалась растянуть работу над переводом, множила приложения и комментарии к приложениям, однако доктор Хайнсдорф, довольно быстро ее раскусив, недвусмысленно дал понять, что, если и дальше так пойдет, перевод будет поручен кому-нибудь другому, а она сама вернется в общую камеру, откуда каждые несколько дней забирали людей и в товарных вагонах везли по живописной Варшавско-Венской железной дороге, среди полей пшеницы, лугов ромашек и маков, на юг в маленькое местечко под названием «Аушвиц»[72].

Впоследствии, когда ей удалось убежать из эшелона, она услыхала, как кто-то в ее присутствии понизив голос заметил, что записки советника Мелерса, которые она так старательно перевела в тюрьме на немецкий, якобы ускорили «окончательное решение» проблемы ромов в Генерал-губернаторстве[73]. Однако бывшие сотрудники министерства, которые помогли ей бежать, когда она им повторяла эти слова, лишь пожимали плечами, советуя не угрызаться, поскольку значительная часть содержащейся в «цыганской докладной записке» информации утратила актуальность уже в начале двадцатых годов и вряд ли была включена в оперативные материалы.

В городе за стеной, в большой швейной мастерской на Крохмальной, куда согнали людей из северных кварталов, красавица Виола Зальцман, счастливо исцелившаяся благодаря дорогостоящему лечению в Бад Эссене, вместе с отцом, торговцем зерном, чья контора на Злотой перешла к некоему Шульце, и сотней женщин, которым нечего было есть, целыми днями, под свисающими с потолка на голых проводах лампочками, исколовшей пальцы толстой иглой шила из добротного лодзинского сукна теплые шинели, в которых молодые немецкие солдаты время от времени отправлялись в подваршавские леса охотиться на евреев, прятавшихся в вырытых под землей ямах.

Панна Далковская, по-прежнему спокойная, не утратившая охоты шутить, хотя в сентябре потеряла родителей, когда дом на Вспульной был разрушен во время бомбежки, держала вместе со знаменитой писательницей Налковской табачную лавку, торгуя турецкими сигаретами и остатками предвоенных запасов. Пан Эрвин, обаятельный распорядитель балов в Собрании, которого втянул в Еврейскую боевую организацию Эфраим Мандельс, жених Виолы Зальцман, руководил строительством бункеров в южной части города за стеной. Одиннадцатого ноября около полудня, в самом конце смены обслуга печей засунула тело доктора Хильдебранда с улицы Леопольдины — головой вперед — в кирпичную печь в третьем крематории Биркенау.

А в прекрасных темных глазах Виолы Зальцман, в усталых глазах пана Зальцмана, в по-прежнему спокойных ясных глазах панны Далковской, в зазывно сверкающих глазах Эрвина Хольцера, в глазах Эфраима Мандельса, Юлии Хирш, доктора Хильдебранда, юного Маркевича, профессора Аркушевского, Янека Дроздовича, в глазах всех этих людей, хороших и плохих, счастливых и несчастных, отчаявшихся и не потерявших надежды, которые ходили по варшавским улицам, делали покупки в магазинах на Новом Святе, а когда-то веселились у Лурса и в «Земянском», где-то глубоко, на самом дне, среди сотен полузабытых образов, все еще мерцало, как брошенная в воду серебряная монета, становясь все бледнее, все тусклее, отражение обрамленного легкой короной черных волос лица молодой женщины, которая однажды солнечным днем появилась на Новогродской улице, а потом села в поезд, унесший ее по Варшавско-Венской железной дороге далеко на юг.

Ну а что же Анджей?

По возвращении из венской клиники Вейсмана Анджей до самого начала войны работал у профессора Аркушевского на Церкевной. Когда немцы заняли Варшаву, он остался в отделении св. Цецилии, хотя также помогал отцу торговать картинами и золотом. Много месяцев он раздобывал для больницы лекарства у промышляющих на черном рынке спекулянтов, которые брали только царские золотые рубли. Расплачивался он картинами и безжалостно расправлялся с теми, кто по ночам крал из стеклянных шкафчиков в подвалах больницы швейцарские медикаменты.

На улицах хватали прохожих и вывозили на запад, чтобы они работали там задарма на заводах и в имениях. Каждый день на рассвете Анджей выходил из дома на Новогродской с медицинским саквояжем в руке, с минуту смотрел на зеленый купол св. Варвары, потом отворачивался. Над городом проплывали холодные зори, не сулившие ничего доброго. Почерневший от дождей и ветров купол теперь походил на извлеченную из земли, темную от ржавчины солдатскую каску.

Потом русская армия приблизилась к Варшаве и остановилась на другом берегу Вислы. Под окнами дома 44 по Новогродской служащие арбайтсамтов[74] ехали на подводах на запад, увозя мебель из польских квартир. Бесконечно длинные, забитые ранеными поезда стояли на запасных путях. По всему городу молодые люди вытаскивали из тайников оружие, готовясь драться с немцами.

Восстание, которое вспыхнуло в августе, застало Анджея на Воле, в квартире Янека Дроздовича. Он ни секунды не колебался: все лекарства, что были у него при себе в саквояже, немедленно передал в повстанческий госпиталь, который устроили на Млынарской в доме номер 17. Тревожась за родителей, хотел кинуться на Новогродскую, но со всех сторон уже сносили раненых, так что он только набросил халат и спустился вниз останавливать кровотечения. Таким его запомнили. Когда через несколько дней пришел приказ об эвакуации госпиталя, власовцы вместе с немецкими солдатами уже занимали соседнюю улицу. Оборонялась только одна баррикада.

Те, кому удалось пробраться с Воли в центр (таких было немного), не уставали рассказывать о «докторе Анджее» из госпиталя на Млынарской, но мать Анджея, хотя и прислушивалась к этим разговорам в убежище на Вспульной, не знала, что речь идет об ее сыне.

В госпиталь на Млынарской немцы вошли около десяти. Анджей тогда был на втором этаже. Хотел попросить воды для раненых, но его оттолкнули. Солдаты ходили по палатам и стреляли в лежащих на кроватях и на полу. Потом его вывели во двор. Там уже были доктор Курский и старенький доктор Яновский. Их поставили к стене, велели вывернуть карманы. Анджей достал бумажник. Солдат пропахшими керосином пальцами выудил кеннкарту[75], какие-то просроченные справки, трамвайный билет, старый рецепт, коричневатую фотографию с тисненой надписью, задержался взглядом на лице молодой женщины с высокой прической, потом бросил все, включая бумажник, на землю. Из тех, кто стоял у стены, только на Анджее был белый халат с красным крестом на нарукавной повязке. Он подумал, что это уже конец, но его оттащили в сторону. Вылезший из черного «даймлера» офицер велел ему сесть на землю. Потом застрелили доктора Курского и доктора Яновского. Анджей сидел у стены и смотрел.

В нескольких шагах от него власовцы тащили за ноги по бетонным плитам двора перебинтованных, безвольных, бредящих в жару санитарок из отряда «Башня», потом расстегивали штаны, насиловали долго, все по очереди. Бинты рвались, путались под сапогами в пыли; неестественно изогнутые шеи, бурые пятна, промокшие марлевые тюрбаны на голове; девушки кричали, но он ничего не слышал, только видел открытые рты, белые зубы, закатившиеся от боли глаза, все под грохот взрывов и звон стекла.

Что-то ему это напомнило, он даже знал что, но не хотел этого касаться.

Наверху не смолкали выстрелы. Солдаты выбрасывали раненых из окошек. Головы ударялись о бетон со странным стуком, как сваренные вкрутую яйца, когда их разбивают о край стола. Он сидел на земле в белом халате, испятнанном йодом, солнце обжигало, он не спал уже третьи или четвертые сутки, руки были липкими от пота, он думал только об одном: умыться.

На него никто не обращал внимания. Беготня, выстрелы, топот подкованных сапог. Дом рядом с госпиталем горел уже до самого чердака. Самолеты пролетали низко над крышами, сбрасывая тучи маленьких зажигательных бомб на Товаровую и костел св. Роха. Он закрыл глаза, мимо без конца кто-то пробегал, солдат, который потрошил бумажник, кричал кому-то: «Гюнтер, ну-ка принеси еще от Хамерлинга!» Шаги, бульканье бензина в канистре, потом захлюпала, разливаясь, жидкость. Поливали головы, груди, животы лежащих людей. Вспыхнувший огонь был темный и вонял пригорелым мясом.

Потом вернулся офицер. Рассеянно поглядел на Анджея. Подошел к стоящим возле танка солдатам. Советуются, что с ним сделать? Офицер махнул рукой. Решено? Солдат, который просматривал бумажники, перезарядил магазин. Винтовка была покрыта пылью. Кожаные перчатки. Засученные по локоть рукава. Проходя мимо выброшенных из карманов вещей, офицер нагнулся и поднял фотографию молодой женщины. Обернулся: «Откуда это у тебя?» Анджей не ответил. Офицер смотрел на снимок. Ему кричали из броневика: «Майор Зиммель! Полковник Хайнеке ждет ответа! Присылать или не присылать пятидесятку?» Анджей вздрогнул. Зиммель? Офицер подошел ближе. С минуту они рассматривали друг друга. Похожие глаза? Веки?

Офицер, поколебавшись, указал на открытую дверцу «даймлера»: «Садись». Анджей сел на заднее сиденье. Они выехали из ворот на улицу, миновали разрушенную фабрику Краузе, свернули направо около горящей маслобойни Колонецких, дома, выбитые окна, развевающиеся занавески. Толпу людей гнали по направлению к Товаровой. Танки стояли с открытыми люками. Несколько солдат в черных пилотках грузили блестящие снаряды. Украинцы сгибались под тюками из простыней. Перед воротами евангелического кладбища догорал груженный железными бочками грузовик. За костелом свернули в сторону Маримонта. Офицер обернулся: «Как твоя фамилия?» Анджей сглотнул: «Целинский». — «Имя?» — «Анджей». Офицер проверил фамилию, написанную женской рукой на обороте фотографии. «Врач?» Анджей кивнул. «Где учился?» Анджей облизнул пересохшие губы: «У Вейсмана». — «Вена?» — «На Винтерштрассе». Навстречу им по брусчатой мостовой двигались на юг конные отряды калмыков в серых от пыли мундирах.

На шоссе за Цитаделью офицер остановил «даймлер». Анджей сидел молча. Офицер не смотрел на него. В зеркальце усталое лицо. Из-за окон доносились отголоски далеких взрывов. В полях было пусто. Несколько птиц перелетели с ветки на ветку. Потом офицер сказал: «Иди». Когда Анджей вышел, офицер отдал ему фотографию. По шоссе ехали набитые солдатами грузовики. Анджей стоял под деревом и смотрел на удаляющийся в направлении Вислы черный автомобиль с облепленными засохшей грязью крыльями. Потом повернулся и зашагал по обочине шоссе в сторону Варшавы. Мимо него проносились в облаках пыли грузовики.

Над Волей поднимался густой дым, солнца не было видно.


Родители Александра вышли из квартиры на Новогродской на седьмой день восстания. Дверь запирать не стали. Чему суждено пропасть, пускай пропадает.

Перебегая мостовую около почты, они на мгновение обернулись, чтобы еще раз посмотреть на желтый дом, в котором прожили столько лет. Новогродская, 44! Такой дом, в таком месте, столько мебели, постельного белья, одежды, посуды! Почта напротив горела от подвалов до самой крыши, над мостовой порхали обугленные бланки и конверты, запах сажи, кирпичная пыль во рту. Когда они добежали до подворотни в доме Есёновских, за спиной послышался рев моторов и скрежет гусениц по брусчатке. Это немцы занимали правую сторону Новогродской.

В доме номер 44 не осталось никого. Пятнадцать пустых квартир. Только в сумерки, на лестнице… Сперва стук приклада по перилам, минутная тишина, потом топот подкованных сапог, тени касок на стенной панели, беготня, отдаваемые вполголоса команды. Вооруженные до зубов солдаты с двойными зигзагами на касках, спеша подняться на верхние этажи, пробегали мимо двери с латунной табличкой «Ванда и Чеслав Целинские». За дверью, в глубине квартиры, на столе в салоне остались брошенные второпях пустые чашки и тарелки. В комнате панны Эстер бабочка, не успевшая улететь, билась о холодное стекло, отыскивая путь наружу. Запыленное кухонное окно позвякивало, когда бомбы рвались на Свентокшиской и Медовой.

Когда около полуночи бомба попала в крышу костела св. Варвары, комнату панны Эстер залило красное зарево. Колеблющийся свет проплыл по обоям, засверкал в рюмках на буфетной полке, блеснул в хрустальном зеркале орехового шкафа. Потом, когда огонь унялся, за окном можно было увидеть раскаленные ребра купола, железный скелет, с которого порывы ветра срывали шлейфы искр, и летящие по воздуху жестяные листы с крыши.

Город горел, однако дом на Новогродской стоял как стоял, хотя на Хожей и Кошиковой, охваченные огнем, рушились целые здания. В комнате панны Эстер с утра до сумерек солнце терпеливо поглаживало буфет красного дерева, на котором когда-то красовалась греческая ваза из Одессы, скользило по выгнутым спинкам стульев из розового дерева, на которые панна Эстер бросала перчатки, сверкало на ореховой полировке шкафа с круглым зеркалом, перед которым панна Эстер любила примерять платья. Когда дым, наползающий со стороны Воли, закрывал небо над Новогродской и воздух за окном темнел, аккуратно застеленная зеленым покрывалом кровать из гнутого дерева, на которой когда-то спала панна Эстер, а после нее Юлия Хирш, казалось, покачивалась в нише, как лодка, поджидающая кого-то в предвечерней мгле.

Потом бомбы посыпались на Журавью. Дом задрожал. После каждого взрыва рюмки за стеклом буфета, качнувшись на высоких ножках, со звоном, будто чокаясь, стукались друг о дружку. Рубиновая искорка вычерчивала зигзаги в хрустальном графине с вишневой наливкой, словно пыталась выскочить на свободу через стеклянную пробку. По потолку разбегались черные трещины, штукатурка осыпалась на стол, на пустые стаканы, тарелки и салатницы. Фарфоровая белизна сервизов серела под тоненьким налетом пыли, казалось, зарастая инеем ранней осени. В сумерки разбуженные ночные бабочки, седые от пыли, сорвавшись с листьев герани, тщетно кружили над настольной лампой в ожидании света, который — самое время! — должна была бы зажечь под фарфоровым колпаком чья-то живая рука.

Солдаты толкнули дверь в шесть утра.

Солнце поднималось над сожженными домами Маршалковской. Пригнувшиеся, в сползающих на глаза касках, двое солдат втащили за собой в комнату железный барабан с телефонным кабелем и, притаившись под подоконником, начали вполголоса бросать краткие донесения в эбонитовую трубку. Около девяти старший — ему могло быть лет двадцать, не больше — выудил из груды на полу набранную готическим шрифтом книгу в красном коленкоровом переплете и кинул младшему, но тот отпихнул ее сапогом: он сейчас высматривал врагов в окнах почты на противоположной стороне. Потом старший извлек из-за разбитых рюмок, салатниц, графинов темную фотографию в рамке красного дерева. Протер запыленное стекло. «Гляди-ка, — показал фотографию младшему, — это же Marienkirche». На засученных рукавах походных мундиров у обоих был одинаковый знак — двойной зигзаг — и нашивка с надписью «567 Danzig».

Старший пальцами разломал деревянную рамку. Осторожно вытащил коричневатый снимок из-под стекла, с минуту на него смотрел, затем сунул в нагрудный карман. После чего снова заполз под подоконник, закрыл глаза и, положив на колени винтовку, долго молчал. На обороте фотографии он увидел два имени: женское и мужское.

На следующий день он был ранен. На фронт уже не вернулся. Его отвезли на «скорой» в клинику на Церкевной, откуда в самом начале октября он попал в эшелон, который неделю, обстреливаемый с воздуха русскими, полз по затянутым дымом равнинам. В белой палате хирургического отделения Медицинской академии в Лангфуре, где солдат в конце концов оказался, старое фото Marienkirche, найденное в пустом доме во время боев в горящем городе Warschau, куда-то запропастилось, когда он срочно сменил черный мундир на шинель организации Тодта[76]. Кажется, 30 января ему удалось пробиться на палубу судна, отправляющегося на запад, и благополучно доплыть до порта в Гамбурге, где его ждала мать.


После восстания родителей Александра вывезли в пересыльный лагерь в Прушкове, а потом в деревушку под Краковом. Там отец Александра умер в крестьянской хате на собственном пальто, расстеленном у кухонной печи, потому что хозяева не позволили ему лечь на деревянную кровать под окном, хоть всю ночь кровать оставалась пуста. Болезнь называлась тиф.

Когда советский фронт передвинулся за Вислу, мать Александра вернулась из-под Кракова в Варшаву. Город был сожжен, однако дом номер 44 стоял, как прежде, только в окнах не было стекол. Просматривая семейные фотографии, документы и письма, валявшиеся на дне разбитого буфета, она почувствовала, что снова пробуждается к жизни. Со снимков давнишней Варшавы на нее смотрели муж, сыновья и знакомые, с которыми было пережито столько хороших минут. Что с Анджеем и Александром, она не знала. Под вечер среди счетов, квитанций, справок, пропусков и билетов, которые она раскладывала на столе красного дерева, осторожно, словно желая самим бережным прикосновением пальцев призвать отсутствующих, разглаживая помятые края листочков, обнаружилось письмо, которое одновременно развеселило ее и расстроило. Расправляя листок, исписанный ровным, хорошо знакомым почерком, она, с грустной улыбкой качая головой, вспоминала события минувших лет, которые — она это чувствовала — никто уже не помнил и которые — она поняла это чуть погодя — были ей так близки, будто произошли вчера, хотя с тех пор прошло уже много лет.

Речь шла о 1914 годе. Они тогда жили в красивом доме под соснами на Ронштрассе, а поскольку компания, владевшая Западно-Поморской железной дорогой, как раз приступила к строительству новой линии, ведущей из города на юг, отец Александра по совету Зальцмана купил часть акций компании, не без оснований рассчитывая на значительную прибыль. Территорию, где планировали проложить рельсы, он захотел посетить лично, чтобы — как объяснил членам правления — удостовериться «воочию», правильно ли выбрана трасса — иначе какой смысл лезть в ненадежное дело? Итак, однажды утром он отправился в дальний пригород Брентау, чтобы все проверить на месте.

Окрестности его восхитили. Сосновые леса на холмах. В просветах между холмами далекое море. И вдобавок такое солнце! Будто студент Императорского университета на каникулах, он шагал с непокрытой головой по белой пыльной дороге, вьющейся меж двух стен леса среди зарослей боярышника, шиповника и дрока, размахивая зажатой в руке шляпой; каждые несколько шагов он забавы ради взбивал белую пыль эбеновой тростью с серебряным набалдашником, вспугивая из терновника воробьев громким насвистыванием украинской песенки, которой научился в Одессе, но хотя — как он позже сказал Александру — был уже почти полдень и над полями дрока летали рои желтых бабочек, придавая небу приятную легкость акварельных пейзажей, — ему никак не удавалось избавиться от ощущения, что за сосновым лесом по обеим сторонам дороги ничего уже нет: там, за деревьями с красноватыми стволами, растущими на замыкающих долину склонах, мир обрывался и… бесследно исчезал. Казалось бы, это должно было вселить в него страх, однако — впоследствии он с изумлением это осознал — совсем наоборот: наполнило душу неведомым прежде покоем.

Несколько недель спустя на заседании правления компании, куда его пригласили, было решено между Брентау и Ясенем построить новую станцию, благодаря которой имение графа фон Айхена получит удобное сообщение с городом и портом. Названия выбранное для строительства место до сих пор не имело, а власти провинции требовали поторопиться. К концу дня, когда уже казалось, что примирить противоположные точки зрения не удастся, ибо громким названиям, достойным императорской железной дороги противостояли имена прославленных генералов и названия мест победоносных сражений, отец Александра, до того молча прислушивавшийся к спорам, с вежливой улыбкой предложил назвать станцию очень просто: «Эстерхоф». Это вызвало некоторое недоумение, однако предложение было принято. Злые языки утверждали, что перевесило тут количество акций, принадлежащих автору идеи. Те же, кто считал себя наиболее осведомленным, говорили, что речь шла об увековечении памяти Эстер фон Айхен, дочери генерала Иоганна фон Айхена, чьи пожертвования способствовали расцвету благотворительных учреждений в Нижнем Городе, — и жест этот был отнюдь не капризом и не шуткой, а продуманной акцией с целью добиться расположения местных властей.

Письмо от отца Александр получил в гостинице «Ибис» во Франкфурте, где остановился по пути в Гейдельберг. Отцовская просьба его несколько удивила: не найдет ли он немного времени для создания проекта маленькой станции, решение о строительстве которой принято на недавнем заседании правления? Александр несколько дней колебался, но потом написал, что согласен. Неделю спустя ему доставили еще одно письмо, из которого следовало, что станция будет называться «Эстерхоф». Держа в руке исписанный ровным отцовским почерком листок, Александр улыбнулся. Ох уж этот отец… И к чему эти хитрости? Не слишком ли он осторожничает?

Перед глазами встали отчетливые картины давнишних событий, которые, как полагал Александр, «уже уснули в душе», а теперь пробудились вновь: дом на Новогродской, Васильев, костел св. Варвары, горящие кибитки на лугу за Нововейской, проповедь ксендза Олендского, советник Мелерс, Ян… Ему вдруг стало грустно: почему он еще жив? — хотя печалиться об этом было совершенно бессмысленно. Письмо он положил в саквояж, вышел в город и долго ходил по улицам, чтобы — как он себе объяснил — дать сердцу время успокоиться. Только около полуночи зажег все лампы в кабинете, отослал слугу, запер дверь на ключ, разложил на столе листы бумаги братьев Розенблат и принялся за работу.

В Alte Oliva он приехал берлинским поездом в конце июня. Отец встречал его на вокзале. В воскресенье, через два дня после приезда, они вместе отправились за Брентау — осмотреть окрестности. Место было красивое. Насыпь, уже готовая к укладке рельсов, петляла между холмами. На склонах по обеим сторонам белой дороги сосновый лес, песчаные откосы и непролазные заросли ежевики. Голубой люпин уже отцветал. С холма, на который они поднялись, видно было море за Лангфуром и за деревьями кладбище Зильберхаммер. Был полдень. В Брентау и Матемблеве звонили колокола.

Строительство завершили в сентябре. Станционное здание по фасаду было облицовано темно-коричневым глазурованным кирпичом, имело большие стрельчатые окна и островерхую крышу, крытую голландской черепицей. Александру хотелось сделать в зале ожидания витражные окна, и он очень на этом настаивал, хотя его предупреждали, что правление компании может не дать своего согласия, ибо о таком прежде и не слыхивали. Проект, однако, был принят. На эскизах, которые в июне получили инженеры Грейс и Хохен, повторялся мотив: женщина, срезающая белые пионы. Кое-кто из членов правления не скрывал, что предпочел бы солидные эмблемы императорских железных дорог, например крылатые колеса и железные молнии, символы Века Электричества, но недовольные сдались, когда главный геодезист Ломан (он какое-то время учился живописи в Мюнхене у самого Рейха) мимоходом заметил, что женщина, срезающая пионы, похожа на Лорелею, а может, даже на саму Германию с картин Кунтца. По проекту Александра витражи в окнах на западной стороне зала должны были изображать темное северное море с рыбами и звездами среди волн. По мнению тех, кто заглянул в Эстерхоф в начале октября, когда строительство было уже закончено, витражи очень удались. Они немного напоминали — как говорили — картины Густава Климта, которые Александр знал еще по Вене и очень любил.

Во время одного из своих наездов в Alte Oliva Анджей захотел посмотреть на дело рук Александра, о котором столько говорят, и отправился в Эстерхоф. Было воскресенье. Хотя он все тщательно распланировал, но успел только на последний поезд, который прибывал на место незадолго до наступления сумерек. Когда он вошел в зал ожидания, внутри было уже темно, только из-за черных сосен через разноцветные стеклышки просачивался красный отблеск неба. Большие рыбы и похожие на розовых медуз звезды, подсвеченные багрянцем, горели на витражах в глубине сводчатого помещения, и Анджею на мгновение показалось, что дом, в который он вошел, стоит под водой, бесшумно омывающей стены вплоть до самой крыши.

Пассажиры, сидевшие у стен, больше походили на тени, чем на живых людей. Со скамейки под окном Анджей не мог различить их черты. Ему казалось, что они сидят в капюшонах, сплетя руки на коленях. Рядом на дубовых скамьях стояли большие корзины с яблоками. Одно яблоко упало на каменный пол и покатилось в его сторону. Оно было темно-красное, почти черное, со свежими мокрыми листочками на черенке. Анджей хотел его поднять, протянул было руку, но на него вдруг напала такая сонливость, что он не сумел даже пошевелить пальцами.

Когда он проснулся, зал был пуст. Протирая глаза, он подумал, что, вероятно, видел этих людей во сне. Зеленоватый свет, косыми полосками проникающий через цветное стекло, рисовал на каменном полу зала туманный, исчерченный сеткой рубиновых и изумрудных линий образ женщины с зажатым в пальцах серебряным ножом, которым она сосредоточенно срезала белые пионы с гибкими черными стеблями.

Поезд пришел в девять.

Анджей был единственным пассажиром, возвращавшимся в город.


С тех пор прошло много лет. Полмира было охвачено очередной войной. Когда зимой к городу приблизились русские, предшествуемые бессчетными стаями ворон и галок, которые, вспугнутые канонадой тысяч орудий, в панике устремились из глубины суши к гладкой поверхности затянутого морозными туманами моря, из домов в Брентау увидели столб огня над лесом. Это горел Эстерхоф. На следующую ночь беженцы, бредущие с нагруженными постельным бельем и провизией тележками и колясками по сугробам к окутанному дымом пожаров порту, где их ждали корабли из Ростока, Гамбурга и Бремерхавена, за мостом наткнулись на покрытые снегом развалины. Жестяная вывеска с готическим названием станции, продырявленная осколками, торчала из-под кружащей на ветру поземки.

Весной, когда от снега осталась только грязная вода в канавах, все поросло свежей травой. На выгоревшей земле по обеим сторонам железнодорожной насыпи раскинулись ржавые поля полыни. Колючие побеги черной ежевики густо оплетали развалины, присыпанные нанесенным ветрами песком, низкий перрон, исхлестанный дождями, превратился в травянистый пригорок, уподобившись длинному, заросшему дроком кургану. В глубине долины, где стояли голубые озерца дождевой воды, зацвел белым терновник. Среди веток берез чернели пятна птичьих гнезд. Люди, которые приезжали в город с далеких окраин на востоке бывшей Польши, чтобы занять место тех, кто на обстреливаемых судах удрал от русской армии за море, разобрали остатки рельсов на насыпи, пустив их на стропила для новых домов. Мало кто теперь уже знал, что когда-то здесь, между поросшими полынью склонами, на дне пустой долины возвышалось красивое, крытое голландской черепицей здание маленькой станции с островерхой красной крышей и высокими готическими окнами, где останавливались поезда, везущие людей из города на юг.

От давнего Эстерхофа остался только мост, кирпичной дугой соединяющий края долины. По нему почти никто не ездил, потому что окрестности были безлюдны. Изредка на заросшем терном, боярышником и ежевикой лугу появлялись дети из Брентова и Дольных Млынов. Среди кривых сосен и берез звенел веселый смех. Достаточно было минутку порыться в песке между корнями, чтобы вытащить из-под травы и полыни карминовые и синие осколки разбитого стекла, через которые можно смело смотреть на солнце.

Загрузка...