«Gluck»

Письмо я взял на почте в одиннадцать. Надеялся, что этих писем больше не будет, а оно было. Маленький конверт. Фиолетовая тушь штемпеля. Голубая бумага с брызгами сургуча.

Дверь в комнату панны Эстер была закрыта. За дверью ее смех? Чьи-то голоса? Панна Далковская? Я знал, что когда-нибудь отдам эти письма, возможно, даже в конвертах, на которых следа не будет, что их открывали, но сейчас мне хотелось отгородить ее от того мира, от Цюриха, Базеля, Байройта. И, понимая, что это плохо и подло, я все же собирался отправить голубой конверт в тайник за барельефом ласточки, где ему предстояло долгое пребывание в карантине.

Что же в этом письме? Что-то нехорошее, но странно созвучное тону ее души — такому ясному, что нуждается в темном обрамлении? Что-то, от чего мне хотелось ее защитить? Искус болезни и недостижимости счастья, которыми отмечена жизнь того мужчины из швейцарского города, что в маленькой аудитории с видом на реку рассказывал об Алкивиаде и Платоне троим юным друзьям? Что-то, несовместимое с радостью обыкновенной жизни — а такую радость я снова заметил в ее глазах, — требовало от нее исполнения обязательств, которые она, возможно, взяла на себя в благородном порыве, но затем, выполняя эти обязательства, ничуть не пожалеет о том, что иные называют непростительной рассеянностью души?

Я запер за собой дверь на ключ.

Комната была погружена в тишину, только снизу доносились приглушенные отголоски домашнего бытия: позвякивание серебра и фарфора, журчанье наливаемой в кувшин воды, треск огня, звуки, способные успокоить даже смятенную душу напоминанием о простейших вещах, без которых все теряет смысл. Я вдруг почувствовал, что жизнь, умеющая наносить столь болезненные удары, начинает разглаживаться, как озерная вода в сумерках. Из комнаты отца, будто из-за плюшевого занавеса в театре, где актеры учат новые роли, долетали слова Анджея, стертые расстоянием, неразборчивые, но замечательно прерываемые каждые несколько минут смехом, который пробуждался пока еще робко, словно опасаясь возмездия за отказ от траура, но уже взрывался безудержной, иногда даже беспардонной, неподдельной радостью. Дом вновь обретал прежние краски, хотя мы думали, что уже все пропало, и в возвращающемся покое было место и для нее — естественное, само собой разумеющееся, как июньский дождь.

Как говорила панна Эстер? «Отчего бы чему-то хорошему не сбыться?»

И, прислушиваясь к этим далеким и близким голосам дома, я стал забывать о звоне бьющихся оконных стекол, о ночном топоте десятков ног по мокрой брусчатке Новогродской, о горящих кибитках на лугу за Нововейской, о безжалостной, пронизанной болью книге в красном коленкоровом переплете, которая так испугала меня и восхитила. Я даже перестал думать о Мюллере и Штале. Теперь, в этот прекрасный миг, который извлек меня из времени и перенес в какое-то, прежде неведомое пространство, все, что мне довелось пережить, слилось в единый мощный образ жизни, и тяжкие, плохие минуты стали тем, чем были на самом деле: ничего не значащими эпизодами, не способными разрушить самое важное.

Ведь сейчас все вытеснила другая реальность: тот полдень, когда панна Эстер, потянувшись за вишнями, приподнялась на подушках и, истосковавшаяся по летнему солнцу, попросила Янку открыть жалюзи, и то, что панна Эстер уже пробует ходить по комнате и, наслаждаясь каждым движением, смеется почти так же, как раньше, а доктор Яновский, не скрывая волнения, добродушно советует ей, что съесть на полдник, и, протирая очки, просит Анджея, обрадовавшегося, что сможет хоть чем-то помочь панне Эстер, сбегать на кухню за красным вином, которое ей уже разрешено пить вволю.

Я стоял у окна, наслаждаясь этой прекрасной, смешавшейся с солнечным светом минутой, которую я хотел удержать в себе как предзнаменование чего-то хорошего и неизбежного, и вдруг во мне высветилась твердая уверенность, что все исполнится так, как было обещано, и тогда… тогда к чему все эти хитрости с письмами?

Освободившись от опасений, я взялся за дверную ручку и хотел уже выйти в коридор, чтобы подойти к дверям комнаты панны Эстер, постучаться и отдать ей этот конверт, но стоило мне взглянуть на адрес, на старательно выведенные на голубой бумаге буквы, которые безжалостно присваивали ее себе, загоняя имя и фамилию, будто птицу в клетку, за частокол тонких чернильных линий, итак, стоило мне только на них взглянуть, как рука — еще колеблющаяся, еще примеривающаяся в воздухе, сможет ли она сделать то, что ей нестерпимо хочется сделать, — резким движением разорвала конверт.

Я пробегал глазами по голубому листку, путая строчки, перескакивая через абзацы. Бумага гладкая, с белыми краями, буквы отчетливые, только внизу чуть смазаны, словно рукав платья раньше времени проехался по еще мокрым чернилам. Внизу подпись. Аннелизе?


«Что с Тобой?.. Доходят ли до Warschau мои письма? Почему Ты медлишь с ответом?.. Ведь… это немыслимо… А он?.. сейчас… знаешь, что они с ним делали в этой Шульпфорте?..

У меня сердце сжимается, как подумаю, что, когда он был в корпорации — представь себе его в белой фуражке с красножелтым околышем, которую он, кажется, носил с гордостью, — его называли Gluck. Подумай: Gluck[53]!

Помощь? Не о чем и говорить! Ведь он всегда ненавидел сострадание. Думаю, и спасения не хотел. Был слишком горд, чтобы принять его из чужих рук. Ты, верно, спросишь, могла ли что-нибудь сделать Элизабет. Но можно ли было вообще что-то сделать? “Твой больной зверь” — так он когда-то ей написал.

Элизабет утверждает, что он был счастлив тогда, в Гиммельвальде, но почему, скажи, он написал те два страшных стихотворения о меланхолии? И еще просил у Роде гравюру Дюрера. “Эта картина ‘Рыцарь, Смерть и Дьявол’ мне близка, я не в состоянии сказать, насколько”. Мне говорила Э., что он велел оправить ее в фиолетовую раму из шелка и повесить в квартире на Спалентор.

И подумать только: мы с Тобой жили как во мгле, ни о чем не зная.

Помнишь фразу, которую он произнес, когда Ты была в Сильсе? “Истинная меланхолия настигает нас тогда, когда мы сталкиваемся с желанием, которое не способны ни исполнить, ни отринуть”.

А сейчас — какая перемена! Когда Дойсены навестили его в сентябре под Кьявенни, они с трудом его узнали! Эта тяжелая, неуверенная походка, это заикание… “Дорогой друг, — сказал он Дойсену, указывая на несколько тучек, надвигающихся со сторона Сильса, — если я хочу собраться с мыслями, надо мной должно быть голубое небо”. Госпожа Дойсен заглядывала в эту его комнатенку в гостинице. Господи Боже! Да и что за гостиница! “Zur Alpenrose”! Незастланная кровать, крестьянский стол, на столе кофейная чашка, бумаги, бритва, помазок, а в углу рожок для обуви и на нем — башмак! А потом, когда Дойсены с ним прощались, госпожа Дойсен увидела у него на глазах слезы!

Слезы! У него! Представляешь? Где тот прежний Фридрих, которым мы так восхищались?

Анджелотти пишет, что худшее началось в Турине, третьего января, на Пьяцца Карло Альберто, где он увидел извозчика, измывающегося над своей клячей. Якобы он бросился к лошади, плача повис у нее на шее и потерял сознание. Но сколько уже раз мы слышали подобные вещи, которые — как потом оказывалось — были далеки от правды, однако Анджелотти клянется, что видел все собственными глазами!

Приезжай к нам, он, бедняга, здесь, с нами. И только шепчет: “Распят, распят…” И это страшное — прости меня — марание постели. И повторяющееся во сне: “Только там, где могилы, воскресение”. И вопли среди ночи. Боже, дай нам сил…»

Загрузка...