10

Языки летних молний сновали прямо внутри расселины, так что он видел в ней тени. Одни были массивные, угловатые, как углы коридора, и в это непроницаемое пространство между тенями и падал свет. Одна была тенью женщины, и женщина в это мгновение разморозилась и ожила. Молния сотворила или же отыскала ее, когда та вдохнула, да так коротко, что ему показалось, будто она затаила дыхание, но вот она вновь задышала: вдохнула и сделала выдох. Ему не надо было гадать, кто она, где и когда, почему дышит так часто, отчего вздымается шелк на блузке с яблочками, с запретными плодами, отчего на скулах и на носу — месте довольно странном — вдруг вспыхнули пятна румянца. Открылся высокий лоб, надменное, отстраненное лицо с тремя красными пятнами, выстроившимися посредине. А взгляд полыхал огнем, где был полный боекомплект ярости и презрения. Этот взгляд говорил все то же, что ощущали бессловесно его тело и горячечная голова. Он видел одетое тело, видел, что она слушает, — обыкновенная, не различимая. Но глаза принадлежат кому-то другому, в них нет ничего общего ни с неправильностью черт, ни с жеманными придыханиями благовоспитанной особи. Перед ним была личность. Мэри, та самая Мэри, которая есть всего-навсего средоточие всех стараний прежних своих воспитателей, которая, собираясь в церковь, надевает перчатки и шляпу, ест чертовски изысканно и несет, и держит на двух своих маленьких ножках все совершенство дьявольской, источающей мускус женственности, тем более страшной, что сама она почти не отдает себе в ней отчета. Средоточие это составлено столь методично, что можно предсказывать каждое ее слово или движение. Средоточие предпочитает исключительному заурядное и влекомо благопристойностью, словно магнитом. Оно как нельзя лучше подходит поджатому ротику, слишком высокому лбу, мышиному цвету волос. Но глаза… нет у них ничего общего с плотской маской, которую натянула природа на единственно подлинное, на невидимое лицо. Глазам подходят лишь потрясающе тонкая талия, яблочные груди и прозрачная кожа… Глаза, огромные, мудрые, полны той самой мудрости, которая ни за что не всплывет на поверхность и не выльется в речи. От них веяло тишиной — слишком легко объяснимой в терминах средоточий, — и тайной, которой и не было тут никогда. А в сочетании с неистовым запахом мускуса, с маленькими запретными грудями и поистине неприступным целомудрием они становились смертным приговором Актеону. И, словно имея право, заставляли ее занять на земле крохотное пространство, расчищенное пространство позади этих глаз, озаренное вспышками летних молний. Они превращали ее в безумие, порожденное не столько естеством, сколько гордыней, в стремлении требовать и крушить, болезнь на побеге жизни. Глаза возвращали назад, в ночи детства, к неизбежной горячей постели со скомканными в отчаянии простынями. И все, что она ни делала, становилось вдруг важным, несмотря на свою банальность, а оникс ее стал талисманом. И нитка с ее твидовой юбки — хоть и купленной в магазине, где висят на крючках похожие, но пустые и необжитые, — и нитка эта обрела благодаря ей волшебную силу. Ее фамилия, — теперь у нее фамилия мертвого Натаниеля; поднятыми коленями он ткнулся в камень, — заставила его вспомнить о справочнике, только не дать ей влететь в некую определенность и тем самым позволить женщине прочней укрепиться в центре. По воле какого случая или — что еще хуже — космического закона встала она на дороге к успеху и власти неизбывной, мучительной страстью ломать и повелевать? Кто позволил занять ей, будто по праву, это означенное глазами пространство, хотя на самом деле она всего лишь одна из ступенек для стопы, поднимающейся наверх? Все эти ночи воображаемых соитий, когда думаешь не о любви, не о чувствах, не об успокоении и не о торжестве, а только лишь о терзаниях, когда самый ритм тела подхлестывает свистящий шепот — возьми то-то и то-то! Вот тебе за твой сомкнутый ротик, вот тебе за красные пятна и за сомкнутые колени, за устойчивое равновесие на высоких, женских каблучках — вот, и пусть тебя это убьет за твое волшебное, за островное твое целомудрие!

Как же ей удалось так цепко ухватиться за самый центр всей моей тьмы, если единственное настоящее чувство к ней — ненависть.

Бледное лицо, розовые пятна. Последняя попытка, и я знаю неизбежную фразу, которую средоточие намеревается произнести. И она звучит тотчас, а интонация немедленно поднимается до уровня верхнего ящика письменного стола.

— Нет.

В этом одном слоге уж никак не меньше трех гласных.

— Зачем же тогда ты пришла сюда со мной?

Три пятна.

— Я думала, ты джентльмен.

Само собой.

— Ты меня утомляешь.

— Пожалуйста, отвези меня домой.

— Ты и вправду так думаешь? В двадцатом-то веке? Ты и вправду обиделась? Ты не можешь сказать просто: «Нет, очень жаль, и все-таки нет?»

— Я хочу домой.

— Но послушай…

Я должен, должен, что же ты, не понимаешь, сучка паршивая?

— Тогда я поеду на автобусе.

Одна попытка. Только одна.

— Погоди. Мы говорим совсем на разных языках. Только я хочу сказать тебе… нет, это сложно. Только неужели ты не понимаешь, что я… Мэри, я сделаю что-нибудь и докажу тебе!

— Мне очень жаль, но в этом смысле ты меня не интересуешь.

И следом — он, сдерживая поднимавшуюся затоптанной тропкой ярость:

— Значит, все-таки — нет?

И последний удар торжества, понимания и сочувствия:

— Мне очень жаль, Крис. Мне действительно очень жаль.

— Я знаю, ты станешь мне сестрой.

И ответ, поразительный, ясный, отметающий всякий сарказм:

— Если ты захочешь.

В ярости он вскочил на ноги.

— Идем. Христа ради, пошли отсюда.

Ждать, как тень на сиденье водителя. Что же она, совсем не знает меня? Вот она выходит из дому, ножка выставлена вперед, как на снимке, и идет по незримой, натянутой над гравием веревочке, неся над собой знамя необоримой девственности.

— Дверь плохо закрылась. Дай-ка я.

Легкий запах духов, касанье дешевенького, обжитого ею твида, рука на баранке, дорога, относящая их назад, по-военному затемненные фонари, никому не подчиняющиеся летние молнии, которым нет дела до всяких там правил; молнии, которые мчат в семимильных башмаках от того вон холма далеко на юг, тяжело ставя ноги; бахрома листьев, мелькающих, как цветные пятна, деревья, которых коснулся и вызвал из небытия свет боковых фар, которые тотчас же валятся в пропасть вслед за потерянными надеждами.

— Ты не слишком ли быстро едешь?

Склоненная щечка, поджатые губки, глаза из-под дурацкой шляпки, отстраненные, потемневшие. Тяжелая поступь.

— Пожалуйста, Крис, помедленней!

Визг протектора, скрип баранки, удар и рев…

— Пожалуйста…

Рывок, толчок, шелковый шелест тормозов, мелькание кадров пленки.

Скала.

— Пожалуйста. Ну пожалуйста!

— Тогда разреши. Сейчас. Здесь, в машине.

— Пожалуйста!

Съехавшая набок шляпка, развернувшаяся дорога, тоннель деревьев, всосавший…

— Я разобью машину.

— Ты сошел с ума… о, пожалуйста!

— На развилке дороги есть дерево с побеленным стволом, и я врежусь в него твоей стороной. Шарахнет — только мокрое место останется.

— О Господи, Господи!

В кювет, ворох тряпок, удар, разворот, сдирая дорожное покрытие, стягивая, спихивая назад вместе с потерянными надеждами, сталкивая вниз во времена подвала…

— Мне дурно.

— Так ты не хочешь со мной? Не хочешь со мной?

— Пожалуйста, прекрати.

На обочине, где ступили две ножки, с мертвым двигателем и огнями, обхватив тряпичную куклу, обирая тряпичную куклу, оживавшую при вспышках летней молнии, с коленками, сомкнутыми над спасаемой девственностью, куклу, которая тянет одной рукой все ту же твидовую юбку, другой отбивается, а полуголую грудь защитить может только криком.

— Я буду кричать!

— Валяй, кричи!

— Ты, грязная скотина…

И потом, всего в нескольких дюймах, отблеск летней молнии на белом лице, застывший взгляд глаз искусственно созданной женщины, запутавшейся в своих уловках и отговорках, вынужденной смириться с собственной грубой, человеческой плотью, — глаза, в которых застыло выражение непримиримой, глубокой ненависти.

Нет никакого уровня верхнего ящика. Гласные потерялись в деревенской картавости.

— Ты что, не понимаешь, свинья? Ты не смеешь…

Последняя попытка. Я должен.

— Я женюсь на тебе.

Еще одна летняя молния.

— Крис. Прекрати смеяться. Ты слышишь? Прекрати! Прекрати, я сказала!

— Я тебя ненавижу. Я не хочу тебя ни видеть, ни слышать, не хочу никогда в жизни.


Питер ехал сзади, они уже выдохлись. Под ним был новенький велосипед, но похуже, чем новенький — Питера. И если бы Питер прорвался вперед, его было бы не догнать. Позицию Питер выбрал удачную и сидел уже на хвосте. Никогда бы он этого не сделал, если бы не был так, до смерти, возбужден. Дорога тут поворачивала вправо, — тут, возле кучки одежды. Кучка одежды была, как скала, — большущая груда камней, приготовленных для ремонта дороги на Ходзоновскую ферму.

Не сворачивай, давай прямо, продержись хоть на долю секунды дольше, чем он ожидает. Пусть сворачивает сам, сам, со своим вырвавшимся вперед колесом. Ах, какой умница, умница. Нога, Крис, нога… я боюсь смотреть на ногу. Господи.


Ящичек кассы. Японистая коробка, золоченые полосы. Открытая и пустая. Что ты собираешься делать с ней, ведь тут ничего не написано? Заходил бы иногда, выпьем вместе.


Старик, она жена продюсера.

Ах, какой умница, — умная, умная власть, потом можешь спокойно вышвыриваться домой; ах, какие же умные, неподдельные слезы испортили радость торжества, какой умница, умница, умница.


На подмостки. Подмостки. Подмостки. Я личинка крупнее тебя. Ты с подмостков не уползешь — тебе стол мешает, а я проложу себе дорожку до французского окна.[9]


— Нет, старик, извини, но мы в тебе не слишком нуждаемся.

— Но Джордж… мы же работали вместе! Ты же знаешь меня…

— Вот именно, старик. Знаю.

— В армии я пропаду. Ты же видел меня в работе.

— Видел, старик.

— Но тогда…

Взгляд из-под бровей. Сдержанная улыбка. Улыбка, которой позволено так разъехаться, что белые зубы отразились в столешнице.

— Я давно ждал чего-то такого. Потому и не вышвырнул тебя раньше. Надеюсь, старик, в армии профиль тебе попортят. Хорошенько попортят.

Есть десять тысяч способов отправить человека на тот свет. Можно его отравить и сидеть наблюдать, как улыбка превратится в оскал. Можно схватить за горло и держать, пока горло не станет твердым, как палка.


Она надевала пальто.

— Элен…

— Да, дорогой.

И вскинулась, страстно, по-лисьи.

— Как давно мы не виделись.

Глубокое, прерывистое дыхание.

— Не будь сентиментальным, милый.

Страх.

— Помоги мне, Элен. Мне нужна твоя помощь.

На белом лице черные личинки глаз. Расстояние. Исчисление. Смерть.

— Конечно, дорогой, все, что хочешь.

— В конце концов, Пит — твой муж.

— Как грубо, Крис.

— Ты могла бы его уговорить.

На диванчик, поближе, рядышком.

— Элен…

— Почему бы тебе не попросить об этом Марго, дорогой, или ту крошку, с которой ты ездил кататься?

Дикий страх. В черных глазах на белом лице выраженья не больше, чем в черных, твердых камнях.

Сожран.


Натаниель потихоньку булькает — не кипит, закипает, почти дошел.

— У меня прекрасная новость, Крис.

— Ты наконец вошел в новую эру.

Глядя на полку со справочниками, Нат посерьезнел. Идентифицировав юмор высказывания, ответил тем преувеличенно глубокомысленным тоном, который приберегал для шуток:

— Мне помог мой уполномоченный.

— Выкладывай свою новость. Война окончилась? У меня мало времени.

Натаниель сел в кресло напротив — показалось низко. Взгромоздился на подлокотник, потом встал, переложил на столе книги. Выглянул через щелку в грязно-коричневых шторах светомаскировки на улицу.

— Я решил идти во флот.

— Ты?!

Кивнул, все так же глядя в окно.

Если меня возьмут, вот в чем беда. Летать я не умею, да и в пехоте толку от меня никакого.

— Болван! Кто тебя призывает, кто?

— Официально — никто.

— Я думал, ты пацифист.

— Так и есть.

— Честный, значит.

— Не знаю. Правда, не знаю. Можно думать и так, и этак, — но, в конце концов, ответственность, знаешь ли, слишком тяжелый груз для одного человека. Я должен идти.

— Ты уже решил?

— Мэри со мной согласна.

— Мэри Лоуэлл? Она-то тут при чем?

— Это и есть моя новость.

Забыв про книгу в руках, Натаниель повернулся. Подошел к камину, взглянул на кресло, вспомнил о книге, положил на стол. Взял стул, подвинул к себе и примостился на краешке.

— Помнишь, что я говорил вчера вечером после спектакля? Помнишь? Что наши жизни, должно быть, тянутся вспять к корням времени и повторяются в истории, как кадры в ролике?

— И я сказал, что, наверное, ты когда-то был Клеопатрой.

Нат всерьез задумался.

— Нет. Вряд ли. Я таким знаменитым не был.

— Ну, тогда Генрихом Восьмым. Это и есть твоя новость?

— Все время натыкаешься на ключи. Это… вспышки откровения… это дано. И когда… — Руки поплыли от плеча в сторону, словно почуяли, как голова увеличивается в объеме. — И когда встречаешь какого-нибудь человека, сразу чувствуешь, что в том потаенном прошлом ты был с ним связан. Как ты думаешь? Вот ты и я, например? Помнишь?

— Привык же ты болтать всякий вздор.

Натаниель кивнул.

— И все-таки. Все-таки мы связаны друг с другом и любим одно и то же. А когда ты познакомил меня с Мэри… помнишь? Видишь ли, мы, все трое, всегда делаем одно и то же. А потом была вспышка… словно удар, знание и уверенность: «Я уже знал тебя».

— О чем ты болтаешь, Господи Боже!

— Она тоже почувствовала. Она сама сказала. Она такая… такая, знаешь ли, мудрая! А теперь мы оба в этом уверены. Это, конечно, начертано в звездах, но здесь, Крис, под ними, мы должны быть благодарны тебе за то, что ты нас познакомил.

— Тебя, с Мэри Лоуэлл?

— Конечно, все это непросто, и мы медитировали и вместе, и порознь…

Комнату заливала неправдоподобность. И потому казалось, что голова Ната становится то больше, то меньше.

— А я был бы ужасно рад, Крис, если бы ты был шафером у нас на свадьбе.

— Вы собираетесь пожениться! Вы с…

— Вот это и есть моя приятная новость.

— Это невозможно!

Он услышал, как гневно прозвучал его голос, и увидел, что встает. Нат смотрел мимо, в огонь.

— Я понимаю, это неожиданно, но мы медитировали. И видишь ли, я ведь иду во флот. А она такая славная, такая храбрая. И тебя, Крис, наверняка, жизнь тоже приведет к такому решению.

Он стоял неподвижно, глядя вниз на взъерошенные черные волосы, всего на расстоянии локтя. Он чувствовал, что понимает — смутно, ясней и ясней невыразимую силу и решения Ната, и всего происходящего. Здесь не он жрет, его жрут. И вместе с этим ощущением, обдавшим жаром лицо, поднималась в нем мощь разрушителя. В памяти, как моментальные снимки из оброненной пачки, замелькала Мэри — Мэри в лодке аккуратно расправляет юбку; Мэри идет в церковь, от Мэри разит церковью; и даже от пола под ее ногами и от вмятины на сиденье на месте маленькой задницы несет высокомерием; Мэри сопротивляется — колени сомкнуты над спасаемой девственностью, — одергивая юбку одной рукой, отбиваясь другой, и только голос — единственная защита полуобнаженной груди…

— Я буду кричать!

Нат поднял глаза, рот открыт.

— На этот раз я не сваляю дурака, поверь. Не беспокойся.

Фотоснимки исчезли.

— Нат, я… я не знаю, что говорю… это из какой-то пьесы.

Нат развел руками и неуверенно улыбнулся:

— Со звездами не спорят.

— Особенно, если они говорят то, что тебе хочется.

Нат задумался. Он слегка покраснел и серьезно кивнул:

— Это-то и опасно.

— Будь поосторожней, Нат, ради Христа.

Но, ничего не зная, ничего не понимая, — как он мог быть поосторожней? И держаться подальше от меня? Вместе с нею держаться подальше от залитого светом круга посредине моей тьмы?

— Когда меня здесь не будет, ты ведь присмотришь за ней, Крис?

Что-то есть в этих звездах. Или был просто нелепый порыв, который вопреки моей воле вырвал эти слова?

— Только будь поосторожней. Со мной.

— Крис!

Потому что я люблю тебя, болван ты этакий, и ненавижу тебя. А теперь я тебя ненавижу.

— Ладно, Нат, забудь.

— Тут что-то не так.

Порыв иссяк, растоптан, отброшен.

— Я тоже иду во флот.

— А театр?

Сломлен ненавистью и расчетом.

— И у меня есть высокие чувства.

— Дорогой мой! — Нат стоял и сиял. — Может, нам удастся попасть на один корабль.

Мрачно, предчувствуя избранный путь:

— Я уверен, что так и будет. Так говорят звезды.

Нат кивнул.

— Мы люди одной стихии. Наш знак вода.


— Воды. Воды.

Одежда стянула его в мокрый узел. Он выволок себя на солнце. Он лежал, чувствуя, что распластан, как водоросли. Он поднял руки, взялся за застежки куртки, а перед глазами вертелись и плавали, как рассыпанная колода, моментальные фотографии. Он расстегнул застежки и сорвал с себя куртку и все остальное. Оставшись в одних трусах и нательной рубахе, он полз по скале ярды и ярды к выбоине с водой. Прополз по всему Проспекту и лег возле Гнома.

— Если я не безумен, от одежды валит пар. Это пот.

Он прислонился к Гному спиной.

— Не теряй головы.

Перед ним были ноги, покрытые белыми пузырями. Он нашел пузыри и на животе, когда поднял рубаху, на руках и ногах. Деформации на границах глазниц тоже оказались пузырями.

— Жить!

Что-то больно рванулось в памяти.

— Если бы в этой проклятой коробке можно было еще кого-то сожрать, я бы выжил!

Он глянул вниз на ноги.

— Знаю я, как называется эта поганая сыпь. Крапивница. Пищевое отравление.

Он полежал немного. Пар поднимался над ним и дрожал. Пузыри были четко очерчены, мертвенно-белые. Они вздулись так, что даже распухшие пальцы ощущали их контур.

— Сказал же, что заболею, и заболел.

Он слепо повел глазами вдоль линии горизонта, но горизонт ничего не мог ему показать. Снова он посмотрел на ноги и решил, что, пожалуй, они тонковаты для такого количества пузырей. Он чувствовал, как вода под рубахой прокладывает себе дорожку от пузыря к пузырю.

Небо и воздух давили теперь прямо в самой голове.

Загрузка...